355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Мамлеев » Сборник рассказов » Текст книги (страница 13)
Сборник рассказов
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:47

Текст книги "Сборник рассказов"


Автор книги: Юрий Мамлеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц)

Прождав немного времени, мертвец, чуть наклонив туловище, пошел в дом. Увидев его, Наташа похолодела; по всем ее жилам прошел трепет мороза.

Отец подходил к ней с открытыми глазами, в которых были мутная неподвижность и застой. Увидев отца в этой обыденной обстановке, при свете еще не исчезнувшего дня, Наташа вдруг инстинктивно поняла, что это реальность, а не "галлюцинация", и крикнула из последних слабеющих сил:

– Папочка, папочка, что ты делаешь?!

Старик воспринял эти слова где-то на поверхности своего неживого сознания; и вдруг что-то в нем дрогнуло, надломилось. Он проговорил машинально, сдавленно:

– Деточка... это же не я... не я... это... это...

А что было "это", знал ли об этом сам мертвец!! Но он еще выговорил: "Я ничего не могу с собой сделать".

В Наташе было встрепенулась искра надежды: ведь произошел какой-то контакт, какое-то понимание; но все это произошло лишь в исчезающей, человеческой части сознания старика; лишь оттуда донесся этот слабый знак: "не я"; а внутри... внутри... в глубине его теперешней души он знал, чем стало его "я"; и оно стало дрожью небытия и кровососания.

Поэтому его слова не изменили его действий; произнеся их, он неумолимо приближался к дочери... и впился в нее: Наташа потеряла разум.

Когда Вадим с Ириной пришли, Наташа была уже еле жива. Супруги почему-то чуть не подрались. Наташу на подвернувшейся машине отвезли в больницу, а потом, через несколько дней, перебросили в крупный город, в психиатрическую клинику. Она улыбалась, до конца дней своих.

В дальнейшем Вадим совсем скис; врачи ставили шизофрению; но он просто вдруг отупел математически; это придавило его, как клопа; он стал даже плакать, вспоминая свои "галлюцинации", порывался предложить что-нибудь дельное, но оказывался бессильным, как школьник. В конце концов он опустился, забросил математику и жил дико, грязно и уединенно, жалуясь на неутоленное самолюбие.

Одна Ирина более или менее выкрутилась, благодаря своей животной любви к себе; она быстро бросила Вадима и где-то пристроилась.

...Между тем старик был раздосадован бегством родных; теперь появилась необходимость искать чужую кровь. После их отъезда он долго бродил, неприкаянный, по перрону, не стесняясь присутствия живых людей.

Следующие два дня прошли для него как в тумане.

Мальчика, которого старик задушил, громко и помпезно хоронили. Считалось, что его уничтожила местная шпана.

Старик сам немного постоял у могилы после того, как все ушли. Он совсем сморщился и посерел, как опустившая крылья старая птица.

Но ночью он нашел наконец объект для кровососания. Это была очень жирная, прожорливая баба лет сорока, которая любила спать на воздухе, в саду, под душистым кленом.

Она спала много, крепко, с вечера, прикрывая лицо томиком Гете.

Старик приноровился обходиться малым: подкрадывался к ней незаметно, как мышка; и высасывал понемножечку, не теребя, так что женщина не просыпалась. Иногда ей только снились странные, цветные сны. Мертвец считал, что ее хватит надолго.

Правда, в первую ночь, когда он уже возвратился и улегся в гроб, его стошнило. Зато больше он уже не лез к ее грудям, выбирая более тихие места, у бедер или сбочка.

Взгляд его совсем костенел, пока он сосал. По-своему успокоенный, старик некоторое время не чувствовал "потребности" особенно днем. И тогда он существовал, как в заколдованном круге, в тишине, очень опустошенно. Вскоре у него появилась глупая привычка прогуливаться по городу, даже по утрам.

Вряд ли кто-нибудь мог теперь его признать: после отъезда родных лицо его совсем изменилось, приобретая жуткое, законченно неземное выражение. Однако один приехавший с Севера земляк, не слышавший о его смерти, чуть не узнал его, раскрыв руки для объятий: "Матвей Николаич... батюшки... Как ты переменился!" Но старик так посмотрел на него, что земляк похолодел и пробормотал, что ошибся.

Иногда мертвец заходил в библиотеку или разговаривал с девочками. Он был весь во власти какого-то бесконечного отсутствия и реальности небытия, насколько это можно себе представить. Девочки не могли с ним долго беседовать: казалось, он дул им в рот небытие. Они капризничали и плакали. Но он никак не мог понять, живут они или нет.

В библиотеке он выбирал книги наугад; чаще всего ему попадался Кальдерой. Он немного прочитывал, чуть улыбаясь; но все написанное казалось ему происходящим на луне или в спичечной коробке. Все было маленькое, потустороннее и нередко принимало характер обратного действия; как будто к обычной земной реальности присоединялась еще другая, непонятная, и от этого все происходящее имело уже другой, сдвинутый, не наш смысл.

Точно таким же он чувствовал все остальное, нечитаемое. Даже собачий лай был закутан в плотную оболочку иного смысла. А в себе он иногда чувствовал икание, только это было не физическое икание, а икание пульсирующего несуществования. Взгляд его то мутнел, то становился яснее. Но эта ясность ничего не меняла в мире.

Харкая, он удалялся к себе, в могилу, но уже странным образом хотел так жить, жить в самодовлеющей полутрупности.

Лишь мутное ощущение, что это еще не все, что с ним многое еще произойдет неизвестное, тревожило его.

Как-то, прогуливаясь по городу, он остолбенел: вдруг увидел двух существ, внутренне похожих на него.

Они шли прямо по улице, друг около друга, и он их выделил среди обычной суетности по мертвому взгляду и по особым, безучастным движениям. Подошел к ним и сухо спросил:

– Мертвецы?

Тот, который был побольше, улыбнулся и сказал меньшему:

– Этот наш, оттуда. Разве не видишь?!

– Михаил, – представился меньший.

– Николай, – представился больший. Не говоря ни слова, пошли вместе дальше.

Вышли за склады, где красная стена и бревна.

Присели рядом. Молчание длилось долго. Старик был безразличен даже к себе подобным, но исчезающим умом своим удивился: "Нас много... значит, мы целый мир!"

Больший мертвец держал в руке портфель.

– Я летел сюда на самолете, – произнес он. – Говорят, здесь хорошие места.

– Я тоже в этой округе недавно. Обжился в соседней деревне, – добавил меньший.

– А где ваши могилы? – равнодушно спросил старик.

– Не все ли равно, – ответил Николай. – Ты много думаешь или полностью ушел? – обратился он к старику.

– Куда ушел?

– Ну что, не знаешь? – улыбнулся Николай. – Туда, где есть одно нет.

– А я много думаю, – вставил другой, Михаил, – но мои мысли совсем увязают там, где есть одно нет. Я теперь не понимаю их значения. Они мелькают и нужны, чтоб только оттенять то...

– Дурак, – перебил старик. – Я уже совсем не думаю. Оно овладело мной полностью. И это лучше, чем раньше, при жизни...

– У меня тоже нет мыслей, – продолжал Николай. – Если и появляются, то это просто слабоумные, распадающиеся огонечки, через которые я еще вижу ненужный мир.

– Как ладно говорит, – произнес Михаил, – ведь Коля был писатель.

– Значит, дурак, – сказал старик.

Опять помолчали. Летали птицы, уходя в жизнь. Где-то стонали гудки.

– Ишь, луна какая, – проговорил, оскалясь на небо, Николай.

– Много мы сегодня говорим. Голова кружится, – процедил Михаил. – Пора жить своим.

– А когда я сосу кровь, я кажусь себе цветком. Только железным, – не выдержал Николай.

– Ну, хватит, ребята, – прервал старик, поднявшись. – Расстанемся.

Мертвецы встали. И пошли в разные стороны, кто куда.

Лежа в могиле, старик мочился. Но он не чувствовал этого. Что-то укачивало его, и видел он за этим концом еще и другие концы.

Дня через два Николай поймал старика у кинотеатра.

– Пойдем, с кем я тебя сейчас познакомлю, – прогнусавил он.

Старик пошел за ним, и на скамейке, в уютном уголке, под зелеными шумящими деревьями увидел Михаила, который сидел, положив ногу на ногу, и с ним еще двоих, тоже, по-видимому, мертвецов.

Один-то оказался просто мертвеченок, дитя лет тринадцати. У него были оттопыренные, большие уши, и он смрадно, до ушей улыбался, глядя на старика.

"Этот свой", – подумал старик, но второй незнакомец озадачил его. Он был живой; это ясно видел "Матвей Николаич"; и от отвращения его пробрала трупная дрожь; но на лице живого виднелась какая-то обреченная, сдавленная печать.

– Кто это? – тревожно спросил старик.

– Самоубийца, – угодливо пояснил Миша. – Будущий, конечно. Но неотвратимо, и по судьбе, и по желанию его так выходит. Он бы кончил с собой давно, да вот с нами познакомился. Хочет немного погодить. Вертер эдакий.

Миша, будучи мертвецом, мог говорить языком писателя. Коля же, при жизни писатель, не раз заговаривал по-дикому и ублюдочно. Все это было на поверхности, ведь суть их слишком удалилась от этой жизни.

– Учти, как тебя... старик... Самоубийц мы не трогаем, это табу, сказал Николай.

Самоубийца, смущенно улыбаясь, покраснев, привстал.

– Матвей, – мутно глядя на него, произнес старик.

– Саня... Если бы не ваш брат, то давно бы повесился, ей-Богу, засуетился самоубийца. – Никогда не встречал такого хорошего общества. Как в гробу. Всю бы жизнь на вас глядел.

– Немного истеричен. Плаксив. Чувствуется, из живых, – пояснил Миша.

– Зато Петя, наш Питух, хоть из детей, а мертвенькой, – костяным голосом пропел Николай, – даже из глаз пьет кровь. Петь, покажись.

Петя выглянул из-под бока меньшего мертвеца и молча улыбнулся.

– Очень смущаюсь я, что из меня после смерти получится. Вот оттого и суетлив, – вмешался, опять покраснев, самоубийца. – Вот если б как вы стать, то есть жить небытием... А то вдруг просто "нуль" получится, в буквальном смысле... Вот конфуз. Нехорошо, – блудливо бегая глазками, произнес он, или не туда угодишь... Или еще что... Вот на вас только глядючи и умиляюсь: не всех людей загробные ужасы ждут... Утешаюсь, можно сказать...

– Пошли, ребята, в лес, – прервал Михаил, – скоро все слова забудем. И так с трудом говоришь, как заколдованный.

Брели молча, к медленно заходящему солнцу. Петя щелкал зубами, – эдакий детский трупик – опережал всех, бегая по полю и срывая полевые белые цветочки.

– Неужели он понимает, что делает? – спросил самоубийца у Николая.

Вдали виднелся скрытый, точно загримированный лес. Щебетанье птиц, звон стрекоз и кузнечиков, порывы ветра – все было, как предсмертный стон больного, и далеко-далеко.

А старик, от всего мира ушедший, вдруг почувствовал, что ему не по себе даже среди своих. Но он шел, замкнувшись в небытии.

Пришли на поляну. Расположились.

Николай, когда садился, как-то мертво, в пустоту, улыбнулся.

– Устал я от слов, – проговорил Михаил. – Разве это веселие? Надо что-нибудь свое, трупное.

Старику же стал неприятен Петя: он катался по траве, как бесенок, подбегал то к одному мертвецу, то к другому и дергал их за ухо. Но сам не получал от этого никакого удовольствия, и взгляд его был тяжелый, недетский, как у гиппопотама.

Впрочем, старику показалось, что у мертвечонка сквозь его неживые глаза пробивается все-таки нахальство.

– Ну, споем, – пробасил самоубийца.

Оказывается, под мышкой у него торчала гитара; старик раньше и не заметил этого.

– Пусть Петя, соло, – произнес кто-то из мертвецов.

Мертвечонок сел в центр круга; всюду на него смотрели друзья. Вдруг Петя запел. Рот его разевался до ушей, обнажая недетскую пасть; и было странно, что у трупа такой подвижный и раскрывающийся рот; оттопыренные ушки его раскраснелись от прилива ранее высосанной крови; личико он поднял вверх, к Господу; неживые глазки прикрыл и пел надрывно, с трудом, даже расширялись мертвые жилки на шее.

Что он пел, было непонятно; кажется, популярные песни; но не все ли это было равно?

Мертвецы сидели вокруг молча, насупившись, и словно застыли в нечеловеческом ожидании самого себя, мертвого. Между прочим, ходил слушок, что Петя единственный среди них позволял себе садизм при кровососании.

Остальным даже садизм был не нужен.

Сейчас все они устали от глупого человеческого языка, от болтовни, которой они обменивались в новинку, и цепенели, и цепенели и цепенели.

Мертвечонок неожиданно бросил петь, пусто и ни с того ни с сего. И вдруг заплакал мертво, сжато и сумасшедше, обнимая руками трупное личико.

О чем он плакал? Он сам ничего не знал об этом, но уже, конечно, не о своей прошлой, живой жизни.

– Спляшем? – предложил самоубийца.

И вдруг все точно сорвались, и заплясали под остервенелый звон гитары. Ай-люли, ай-люли, ай-лю-ли, лю-ли, лю-ли. Плясали все, извиваясь, поднимая вверх и руки, и ноги. Ай-лю-ли, ай-лю-ли.

Казалось, парализованные деревья качаются вместе с ними.

Однако ж это не был человеческий пляс, а пляс небытия, который они непостижимым образом ощущали, неподвижный писк исчезновения, трупная бесконечность; и все "это" истерически тряслось в них, завывая и подплясывая, кружась вокруг себя и поднимая в никуда ручки.

Мертвое болотце тусклого небытия чмокало в их телах, похожих на дым; оно по-трупному попискивало и, обреченно веселясь, оборачивалось в самое себя. Мира не было. Некоторые из них попадали; потом вставали; Николай провалился в канаву.

Но их "физическое" положение было само по себе; все они превратились в единый визг небытия, вовсю несущийся по их трупному существованию; небытие пищало, выло, улюлюкало, хохотало и неожиданно сморщивалось, застывая. Даже листья деревьев стали как могильные сущности. Мертвечонок притоптывал ножкой.

Между тем самоубийца уже кончил играть; но веселие продолжалось.

Наконец незаметно для самого себя, старик отошел немного в сторону, в лес; он уже угомонился и брел просто так, около кустов и деревьев; шелуха шишек и листьев посыпала его мертвую голову. Лучи солнца пробивались сквозь чащу.

Вдруг ему захотелось испражниться; как раз этой ночью он чересчур много напился крови; очевидно, часть состава высосанной крови иногда выделялась через трупный полукал.

Он присел у большой ели, под кустом, совсем как живой человек; затих.

Вдруг, откуда ни возьмись, появился самоубийца; остолбенев, он смотрел на испражняющегося мертвеца.

– Так ты жив! Подлец! – заорал он. – Ты гадишь, значит, ты жив!

Лицо его покраснело и подергивалось, точно его ударили по щеке или отняли самое святое.

– Ренегат! – закричал он и бросился к старику. – Шпион... Живая сволочь...

Мертвец не успел опомниться, как самоубийца налетел на него; старик дернулся и вдруг почувствовал, как острый, огромный нож входит ему в грудь.

И тут он завопил, на весь лес, еще сильнее и громче, чем тогда, когда бежал от сына; завопил по-живому, в утробном ужасе за свое мертвое существование; дернулся ногой, а по лицу уже стекали трупные слезы, и вдруг, сквозь неживые остекленевшие глаза его, выпученные от страха, глянул признак человеческого сознания... И наконец что-то оборвалось... И старик услышал внутри себя пение, и увидел надвигающуюся необъятную полосу, растворяющую в себе весь мир... Его душа уходила в новую, неведомую сферу бытия...

На земле остался теперь уже навеки недвижный труп: но лицо его уже не было таким застывшим, как при мертвой жизни старика; оно было искажено судорогой человеческого страха и надежды...

Но кто может сказать, что будущее станет лучше настоящего? Ведь нити находятся вне рук человеческих.

Иное

Никто не говорил эмигранту Григорию, что ему надо умереть. Но он и сам кое-что постиг, взглянув из окна своей квартирки на нью-йоркское небо.

Небо было иным по сравнению с тем, что раскинулось над его страной. Но в сущности иным было все: от людей до деревьев, от блеска глаз до звуков городов, от тишины до трупов на кладбищах. Все было странно иным и в какой-то мере непонятно зловещим: в конце концов дома как дома, земля как земля и люди тоже не с двумя головами, но почему же постоянно ощущается присутствие чего-то скрыто-зловещего, распростертого во всем: от природы, трав, деревьев и цвета неба до городов и движений обитателей, точно земля и город этот навеки прокляты? Но кем ? Индейцами, давно в основном уничтоженными, или высшими существами? Или так только казалось?

Но самое худшее началось, когда появилось синее существо. Оно, с ушами, возникло внезапно в его комнате, в грязном тараканьем углу, где висело белье.

Сначала Григорий заплакал, увидев его, ибо почувствовал, что теперь он не одинок, что даже не сойдет с ума, что у него есть друг и он не будет больше бегать как сумасшедший по черным и узким нью-йоркским улицам.

Но потом это синее создание запело. Глаз – в нашем понимании – у него не было, но слезы текли. Впрочем, они не совсем походили на слезы. Григорий захохотал и снял ботинки.

Вдруг иллюзии кончились. Он неожиданно для себя ощутил, что синее существо и есть как раз предельная концентрация того иного, что – невидимым образом – присутствовало во всем этом чудовищном городе, окружающем его. Это "иное" касалось не только иного языка, иных городов, иной земли, иных нравов – все это ошеломило его сразу, но он ожидал подобное, в конце концов не было так уж страшно. Дело в том, что за всем этим он увидел действительно иное нечто внутреннее, тайное, не поддающееся разуму, холодное, даже космическое и уничтожающее все человеческое. Это "иное" не было, конечно, чем-то высшим – наоборот, оно не укладывалось в его сознании и вместе с тем воспринималось им, и именно поэтому, из-за такого противоречия он чувствовал, что действительно сойдет с ума и все будет кончено.

А теперь это иное сконцентрировалось и появилось в его комнате, в углу. На мгновение после своего открытия Григорий застыл: что будет дальше? Конец? Переход в тварь, подвластную этой тайной стихии? И тогда синее существо, точно познав его, подняло лапу. Они стали обмениваться мыслями, но не говорить. Синее существо что-то лепетало, а Григорий почти понимал его.

У существа был один глаз, и в нем не было успокоения. Внезапно Григорий стал готовиться к бою. Но в ту же минуту увидел около себя своего двойника. И понял: это какой-то невиданный аспект его личности, который уже никогда не реализуется. Это было его возможное духовное будущее.

Однако он почувствовал прилив сил. И вспомнил все родное, "прошлое"; синее существо недовольно зашевелилось. Это родное (что было в нем от родной страны) вдруг тоже вышло из него и, превратившись во второго двойника, оказалось по другую сторону: он был окружен, таким образом, своими великими двойниками, вышедшими из него.

Старое дикое зеркало на стене отражало их и синее существо в углу. Сам же он стал почти невидим, точно не отражался в зеркале.

Пять мышей вдруг пробежали между ним и синим существом, и это насмешило Григория. Он, овладев остатком воли, начал вглядываться в синее существо. Оно изменилось, точно некий покров был снят. Григорий ощутил его живым "человеком" – о нет, теперь перед ним не только концентрация "иного", а живое создание, как-то связанное с иным – как, непонятно, – но отнюдь не простая концентрация "иного". Может быть, это был человек (вернее, в прошлом человек), живший теперь в "ином".

Тогда душа Григория притихла, и он подмигнул существу. Да, да, оно было живым, ибо в ответ захохотало, обнажая странные гнилые акульи зубы, в то же время призрачные. Это сочетание призрачности и явно ощущаемого запаха гнили изо рта ужаснуло Григория.

Потом существо замкнуло рот и выпятило глаз – единственный, холодный, водяной, без крови внутри, но с длинной, как хобот, тоской.

Григорий улыбнулся глазу. Тот стал более суровым. Григорий прослезился – глаз стал сумасшедшим. Тогда Григорий захохотал в глаз, но тот ушел в себя.

– How are you? [Как поживаете? (англ.)] – складно спросил Григорий.

– How are you? – вдруг явственно (а не умственно) ответило существо.

– Is it nice weather? [Погода хорошая, не так ли? (англ.)] – покорно спросил Григорий.

– Really, it is. [Да, хорошая. (англ.)].

Это уже походило на какой-нибудь вечер в университете, среди профессоров.

Помолчали.

И вдруг синее существо, словно сдернулся очередной покров, заговорило.

– Спасите меня, – сказало оно.

– Как я тебя спасу? – ответил Григорий.

– Я хочу умереть. Помоги, приятель, мне умереть,– синее существо сверкнуло своим выпученным глазом.

– Но я тоже хочу умереть, – ответил Григорий.

– Поэтому я к тебе и пришел. Мы обменяемся смертями. Ты дашь мне свою, а я тебе мою. Ведь у всех особенная смерть. А моей смерти мне еще слишком долго ждать.

И тут Григорий взбесился.

– Я хочу умереть своей смертью, а не чужой! Я и так в чужом мире, который сведет с ума и Будду. Вокруг меня – мои двойники, лучшее, что у меня есть, а я – один. Может быть, мне суждено навсегда покинуть не только свою страну, но и эту планету...

– Рано или поздно ты ее покинешь, ибо ты умрешь... Но давай поменяемся смертями. И ты уйдешь туда, где должен быть я, и наоборот.

В ответ Григорий завыл, Он почувствовал себя сошедшим с ума дважды. Этот иной явно мучился. Надо его задушить, чтобы не страдал. И Григорий бросился к синему. Тот метнулся в сторону, стремительно взглянув в самое сердце Григория. И Григорий внезапно стал иным, потеряв свое имя, двойников, страну и свою смерть.

Искатели

В тоскливом, заброшенном дворике на окраине Москвы живет самый различный, то толстозадый, угрюмый, то тонкий, вьющийся и крикливый люд. Мат, вперемежку с глубокими философскими откровениями, день и ночь висит в воздухе. Философствуют все, от мала до велика: и начитанные дети, и отекшие от переживаний жирные бабы, и мускулистые, шизоидные мужчины.

Среди молодежи самым первым интеллектуалом является, несомненно, Гриша Пеньков. Уже хотя бы потому, что он единственный глубоко рассуждает о смысле жизни.

Гриша – огромный, чудовищной силы малый лет тридцати с очень тяжелым, массивным, не то от дум, не то от толщины костей, черепом и звериным, отпугивающим детей и приманивающим женщин, оскалом. Обычно в карманах его по ножу.

Уже целый месяц у него длится скандальный, громкий, на всю улицу роман с дворовой проституткой Танечкой.

Танечка – полный антипод Пенькову. Она маленькая, изящная, с распущенными волосами и томными порочными глазами. Но иногда ее глазенки загораются искристым, восторженным светом, как у гимназистки, смотрящей в небо.

Больше всего на свете она любит стихи, проституцию и любовь. Да, да, любовь. С самого первого дня ее тяжкого, тротуарно-слезливого падения Танечку преследует мысль о большой, светлой, как крылья ангела, любви. Чего только она не делала для этого!

Одному толстому пьяному мужику она нарисовала углем на его жирной, помойно-сладкой спине крылышки. Очень часто, на время соития, она любила вешать перед собой на стенку нежную картинку с изображением младенцев.

"Хоть и не поймешь кто, а все-таки младенцы, невинные дети", – думала она. Но любовь не приходила. Тело все время было удовлетворено, как после хорошей отлучки в уборную, но душа была мертва и молчала.

"Как хорошо люди устроены в отношении еды, – рассуждала Танечка, – и как плохо в отношении половой жизни. Поел и на тебе: все просто, ничего не ноет, только спать хочется, а пожил и на тебе: душа скорбит".

Кончилось тем, что Танечка сама нарисовала странный, не понятный рисунок. Он изображал мужчину-"одеял", как она его называла, вместо "идеал". Впрочем, если зритель был сильно выпивши, то фигурка могла смахнуть за человеческую. Странно только, что волосы у нее стояли дыбом.

Этот "портрет" Танечка неизменно вешала перед собой на время соития.

А месяц назад судьба столкнула ее с Пеньковым. Танечку привлекла в нем, во-первых, его безотказная, животная мощь, выставленная напоказ: Пеньков даже по двору ходил, почесывая член. Надо сказать, что стыдливая, скрытая потенция пугала Танечку, и она робела перед такими людьми, как в церкви перед священником.

Во-вторых, привлекло Танечку в Пенькове то, что он все-таки задумчивый, не такой, как все. Это соответствовало ее смутному желанию найти любовь.

Так начался их роман.

Он произвел большой шум, ибо Пеньков своим тихим, абстрактным мордобитием и философичностью так загипнотизировал Танечку, что она перестала отдаваться остальным обывателям.

Но тайна их клопино-романтического, пылкого романа заключалась в другом. Сам Пеньков, кстати, был довольно странное, угрюмое, но с проблесками дикого, истерического веселия существо. Родился он в крепкой, одуревшей от самой себя рабочей семье. Родители ненавидели его за идеализм. На этой почве между ними происходили долгие, стулокрошительные драки. Пеньков вообще не мог говорить с ними, а всегда орал. Еще ничего, если б в самом Пенькове все оказалось в порядке. Но, выродок в своей семье, он был еще и выродком-неудачником. Для "эволюции" нужно было бы, чтобы он стал выродком какого-нибудь спокойного, эстетического, что ли, плана, а он – бац! – сразу влип в задумчивую мистику.

В первом случае ходил бы он потайненько в библиотеку, читал бы Гумилева с Ахматовой и приобретал бы некоторую утонченность в чувствах, и все складывалось бы потихоньку, закономерно, и, может быть, при удачных обстоятельствах что-нибудь произошло. Но получилось наоборот; "природа" совершила скачок и, оставив Пенькову необычайную тупость и животность во всех отношениях, осенила его лишь в одной области: в области "мистики".

И тут тупость давала себя знать: мистицизм Пенькова был своеобразный, параноидальный, не без "творчества" – он для себя додумывал некоторые мистические идеи.

Танечка страшно привязалась к Пенькову. И даже несколько дней не вешала на стенку картинку со своим чудищем. Пеньков заменял ей все. Гриша тоже первые дни лип к ней. Поражала его ее сексуальная боевитость: как раз то, что нужно было Пенькову. Но многое потом стало смущать его. Бывало, после бурного, крикливого, со стонами и битьем посуды, соития лежали они в постели тихие, присмиренные. Пеньков обыкновенно засыпал: так он делал всегда после акта или поножовщины. Но Танечка тормошила его.

– Лыцарь ты мой... Нибелунг, – говорила она, целуя его в зад.

Пеньков приоткрывал глаз и страшно смотрел на нее: сразу после соития ему не хотелось ее бить.

Их дни были странные, наполненные истерикой Танечки и голым невозмутимым спокойствием Пенькова.

Занимались любовью они обычно днем, после работы, среди яркого дневного света, сковородок и шума соседей. Потом выходили на красное солнышко посидеть, подышать и подумать.

– Ангел ты мой, – ворковала Танечка, – расскажи мне что-нибудь о демонах.

Пеньков подозрительно косился: он считал, что с женщинами нельзя говорить о духовных проблемах. А Танечка обвивала его могучую, кочегарскую шею своими тоненькими бледными руками и распевала песни...

Пеньков же сидел неподвижно, как истукан. Потом вдруг резким движением сбрасывал ее с себя, так что Танечка плюхалась Бог весть куда, и говорил:

– В леса уйду.

Но самым главным своим достижением Пеньков считал мысли. Они появлялись у него в одиночестве, когда он брел домой, всегда одни и те же, точь-в-точь, уже несколько лет, но он лелеял их и даже под ножом никому не рассказал бы о них. Мысли эти известны миру, но так как Пеньков мало читал, то полагал их своими, потаенными, и это позволяло ему думать о себе как об исключении, как об авторитете, чуть ли не о первооткрывателе. И на этом убеждении держалась вся жизнь Пенькова.

Итак, прошел уже целый месяц романа Гриши с Танечкой.

Бедная Танечка становилась все восторженней и восторженней. Она думала, что почти нашла свою любовь. Среди тряпок, среди грязного белья и стульев, надев на голову усохший венок из ромашек, часто исполняла она какой-нибудь немыслимый, скрытый танец. Но свою "картинку-чудовище" она все-таки решила вешать на стену. Дело в том, что Пеньков так и не мог до конца удовлетворить ее воображение. Поэтому он стал для нее лишь необходимым трамплином в мечту, на вершине которой по-прежнему сияла "картинка-чудовище".

Пенькова же начал раздражать этот оголтелый романтизм Танечки.

– В постели у тебя все по делу, – сурово говорил он ей. – Но вот в голове у тебя ветер. Скажи, на кой черт во время нашего удовольствия на стенке висит это рыло, – и он указывал на картинку.

– Ты ничего не понимаешь, милый, – отвечала Танечка. – Это мой принц. Он совсем еще ребенок, но, может быть, когда я умру, он превратится в юношу...

– Не дури, Танька, – отвечал Пеньков и с шумом, шелестя ворохом бумаг, вызывающе-цинично шел в клозет.

Эта его реакция, которая особенно часто следовала после соития, стала нравственно утомлять Танечку. На целые часы это делало ее слегка слабоумной. Она распевала какие-то легкие, вольнодумные песни, танцевала сама с собой и дарила подарки своим бывшим клиентам.

Пенькова это ужасало, и он стал охладевать к Танечке. К тому же первый пыл страсти прошел и вместе с ним некоторая слюнявость, от которой несвободен был даже Пеньков.

Даже физически она стала надоедать ему, и Пеньков начал попросту увиливать от нее.

А Танечка по-прежнему жила своим воображением и носилась за Пеньковым, как за изящной ночной бабочкой. Он прятался по углам, в сарае, колотил ее, но легкие и болезненные, не от мира сего, слезы, к которым так привыкла за свою жизнь Танечка, только распаляли ее.

Она ездила за ним на работу, перескакивая с трамвая на трамвай, машины обливали ее грязью, но она держала в руках – маленькая, хрупкая и синеглазая – букетик дешевых цветов или свою "картинку-чудовище".

Пеньков решил из-за этого менять свою жилплощадь. Но однажды случилось непредвиденное.

Гриша в этот день пошел в библиотеку. Там, набрав ворох мистической литературы, он зарылся в ней. И вдруг медленные, как густой суп, капли пота выступили на его лбу. До Пенькова дошло, что мысли, которыми он жил и благодаря которым считал себя исключением и необычайностью, давным-давно известны и не представляют ничего радикального.

Медленно, нахлобучив кепку на лоб, он вышел из библиотеки. Ему захотелось пойти в пивную. Но тяжелая, упорная, тягуче-параноидальная мысль давила его: надо повеситься. Как все, до чего он добирался нутром, это было зримо, весомо и убедительно. Может быть, через два-три дня он бы опомнился. Но сейчас эта мысль вела его, как канат потерявшего надежду альпиниста. "Надо", – подумал он и все-таки выпил кружку пива. Но тепло в животе не нарушило всепоглощаемость этой идеи.

У своей двери он наткнулся на Танечку. Она была, как обычно, в слезах и с уже помятой "картинкой-чудовищем". Интуитивно, точно пчелиным жалом, она поняла исход.

– Миленький, миленький, не надо, – прошептала она и, не боясь его грубой силы, прижалась к нему. Пеньков механическим, вялым движением снял с полки кастрюлю и тупо ударил ее по голове. Танечка упала на пол.

Запершись в своей комнате, Гриша как-то реально, словно он ворочал камни на стройке, приделал петлю.

– Хочу забыться... – были его последние слова.

Пенькова хоронили просто, не по христианскому обычаю: его родители, рабочие, называли себя атеистами. К тому же и обходилось это дешевле. На похоронах все были спокойны. Только Танечка в слезах кружила вокруг гроба. Свою "картинку-чудовище" она выбросила, но взамен, также нелепо и аляповато, зарисовала Гришу в гробу. Этот новый рисунок она вешала на стенку перед каждым своим соитием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю