Текст книги "Сборник рассказов"
Автор книги: Юрий Мамлеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц)
– Неприятно, – робко кивнула головой Катенька.
– Их у нее, наверное, видимо-невидимо, – неадекватно вставил Витя, глотая слюну. – Сколько бы ни было, – по-мужски оборвал Саша, подняв руки. Ну подумайте, Катенька, – продолжал он, – что реально причиняют вам эти присоски?! Ведь вы в другом мире, и их, если так можно выразиться, вой не доносится до ваших ушей... Кстати, Витя, что говорят авторитеты про такие случаи... в смысле последствий для матери здесь?
– Да ерунда... Иногда чувствуется легкое недомогание...
– Ну так вот... Легкое недомогание! – Саша даже развел руками и привстал на месте. Тень от его голой фигуры поднялась на стене. – А потом, ласково улыбнулся он, – присоска все равно отстанет... И надеюсь, в смысле следующего воплощения будет более удачлива... Недомогание! Да я бы на вашем месте согласился таскать на себе сотни две таких душ-присосок, чем породить, а потом кормить одного такого паразита. Я бы прыгал с такими присосками с вышки, как спортсмен, – загорелся вдруг Саша, соскочив со скамьи и бегая вокруг Катеньки в парной полутьме комнаты. – Да я бы сделался космонавтом! Оригиналом, в конце концов! Шостаковичем! А сколько нервов стоит воспитать этакого появившегося паразита?! Ведь в наших условиях – это черт знает что, сверхад, Беатриче навыворот! Себя, себя любить надо!
Как ни странно, такие доводы неожиданно подействовали на Катеньку, и она успокоилась.
...Часа через полтора три вдребезги пьяных существа, хватая руками темноту, выскакивали из баньки. На одном промокло пальто. Другое потеряло шапку. Третье было босиком. Но из всех трех уст раздавался вопль:
Прожить бы жизнь до дна,
А там пускай ведут
За все твои дела
На самый страшный суд.
...Одинокие прохожие и тараканы пугались их вида... А вскоре за ними из двери баньки юркнула фигура старика Коноплянникова. Бессмысленно озираясь, он ел голову мокрой кошки. Это был его способ прожигания жизни.
Валюта
Шел 1994-й год. Зарплату в этом небольшом, но шумном учреждении выдавали гробами.
– Кто хочет – бери, – разводило руками начальство. – Денег у нас нету, не дают. Мы ведь на бюджете. Хорошо хоть гробы стали подворачиваться, лучше ведь гроб, чем ничего.
– Оно конечно, – смущались подчиненные. – Стол из гроба можно сделать. Или продать его на базаре.
– Я никаких гробов брать не буду, – заявила Катя Тупикова, уборщица. Лучше с голоду подохну, а гробы не возьму.
Но большинство с ней были несогласные, и потянулась очередь за гробами. Выдавали соответственно зарплате и, конечно, заставляли расписываться.
– У нас тут демократия! – кричало начальство. – Мы никого не обманем.
– Гробы-то больно никудышные, – морщился Борис Порфирьевич Сучков, старый работник этой конторы, – бракованные, что ли. Ежели что, в такой гроб ложиться – срам.
– А куда денешься, – отвечала юркая энергичная девушка-коротышка. – Я уже на эту зарплату два гроба себе припасла. Случись помру, а гробы у меня под рукой.
– И то правда! – кричали в очереди. – Мы свое возьмем, не упустим.
Борис Порфирьич покачал головой в раздумье. Был он сорокапятилетним мужчиной работящего вида, но с удивлением во взгляде.
В очередь набились и родственники трудящихся, ибо гробы, как известно, предмет нелегкий, и некоторым тащить надо было километров пять-шесть до дому, а кругом ведь живые люди, еще морду набьют... мало ли что.
Борис Порфирьич пришел один, без жены и сына, но с тачкой. На тачке он бы мог целое кладбище перевезти. В молодости он грешил пьянством, и тогда его папаша нередко забирал своего сына Борю из пивной на тачке. С тех пор эта тачка и сохранилась, хотя раз ее чуть не разгрызли злые собаки. Но самого Борю не тронули. Теперь тачка служила ему для перевозки гробов. Она и сама напоминала гроб, но с какой-то фантастической стороны.
Нагрузившись (гробы были дешевые, что тоже вызывало у трудового народа подозрение), Борис Порфирьич поехал домой. По дороге заглянул в пивную, опрокинул малость и продолжил путь.
Дома за чаем обсуждали гробы. Приплелся даже сосед, зоркий пожилой мастер своего дела Мустыгин.
– А нам чайниками дают! – крикнул он.
– Чайниками лучше, – умилялась полная, мягкая, как пух, Соня, жена Бориса Порфирьича. – Как-то спокойней. Все-таки чайник. А тут все же тоскливо чуть-чуть. Вон сколько накопилось их, так и толпятся у стены, словно пингвины.
– Чего страшного-то, мать! – бодро ответил сынок ихний, двадцатилетний Игорь. – Бревно оно и есть бревно. Что ты умничаешь все время?
– Брысь, Игорь, – сурово прервал его Борис Порфирьич, – щенок, а уже тявкаешь на родную мать!
Между тем Мустыгин осматривал гробы.
– Гробы-то ношеные! – вдруг не своим голосом закричал он.
– Как ношеные?! – взвизгнула Соня.
– Да так! Использованные. – Мустыгин развел руками. – Порченые, одним словом. Из-под покойников. Что, я не вижу? Да и нюх у меня обостренный. Я их запах, мертвецов-то, сразу отличу...
– Не может быть, – испуганный Сучков подскочил к гробам. – Вот беда-то!
– Горе-то какое, горе! – истошно зарыдала Соня.
– Молчи, Сонька! Я до мэра дойду! – И Сучков близоруко склонился к гробам.
Мустыгин покрякивал, поддакивал и все указывал рабочей рукой на какие-то темные пятна, якобы пролежни, а в одном месте указал даже на следы, дескать, блевотины.
– Первый раз слышу, чтобы покойники блевали, – взвилась Соня. Сын ее, Игорь, в этом ее поддержал. Но Сучков-отец думал иначе.
– Просто бракованные гробы, – заключил он. – Как это я не заметил!
– А если блевотина? – спросил Игорь.
– Могли ведь и живые наблевать, – резонно ответил Сучков. – С похмелюги и не то бывает. Ну, забрели, ну, упали... Подумаешь, делов-то.
– Да почему ж блевотина-то? – рассердилась Соня. – Что она, с неба, что ли, свалилась?
– Тише, тише, – испугался Мустыгин, – не хами.
– А во всем Костя Крючкин виноват, – зло сказал Борис Порфирьич. – Он выдавал зарплату. И подсунул мне запачканные. Друг называется! Предал меня!
– Да он тебе всегда завидовал, – вставила Соня. – Из зависти и подсунул.
– Обидно! – покачал головой Мустыгин. – Гробы должны быть как надо... Это же валюта, – и он вытянул губу. – Раз вместо зарплаты. К тому же международная! Везде ведь умирают – на всем земном шаре.
– Я этого Коське никогда не прощу, – твердо и угрюмо заявил Борис Порфирьич. – Морду ему вот этим облеванным гробом и разобью.
– Обменяй лучше. По-хорошему, – плаксиво вмешалась Соня. – Зачем врага наживать? Он тебе это запомнит.
– Конечно, папань, – солидно добавил Игорь. – Скажи, что, мол, ты, Костя, обшибся, – трусливо заволновалась Соня. – Со всяким бывает. И давай, мол, по-мирному. Сменяй гробы, и все тут. Эти ведь не продашь, даже самым бедным... Только гроб ему в харю не суй, слышь, Боря?
– Ну, что поделаешь! Сегодня уже поздно, а завтра суббота, пригорюнился Сучков. – Как неприятно! Вечно у нас трудности. И в профсоюзе я скажу, чтоб ношеными гробами зарплату не выдавали. Наше терпение не бесконечно.
Все опять сели за стол.
– А может, спустишь гроб-то тот самый, бракованный? – замечталась Соня, подперев пухлой ладонью щечку. – А что? Я вот слышала, у Мрачковых только-только дед помер. Они бедные, где уж им нормальный гроб купить. Сбагри им. А с Крючкиным лучше не связывайся, что ты – не видишь человека? Да он тебя живьем съест, при первом удобном случае...
– Все равно отомщу, – прорычал Сучков.
И на следующий день пошел продавать тот самый подержанный и, возможно, даже облеванный гроб. К Мрачковым зашел быстро – не зашел, а забежал...
– Дед-то помер, Анисья! – с порога закричал Борис Порфирьич.
– Все знают, что помер.
– Ну вот, я с помощью к тебе. Хороший гроб по дешевке отдам! А то жрать нечего. Зарплату гробами нам выдают.
– Слышала.
– Ну раз слышала, так бери, не задерживайся.
Сучков действовал так резко, нахраписто, что Анисья Федоровна в конце концов поддалась.
– Возьму, возьму, – хрюкнула она, – только денег нет. Может, возьмешь чайниками?
– Я тебя, мать, стукну за такие слова, – рассвирепел Сучков.
– Чего меня стукать-то? – защищалась Анисья. – Денег ведь все равно нет. Стукай, не стукай.
Сучков сбегал домой.
– Бери, Боря, бери! – увещевала его Соня. – Не будь как баран. Все-таки чайник лучше, чем гроб. Спокойней. Уютней. Еще лучше – возьми самоварами.
– Какие у нее самовары...
– Все равно бери.
Сучков позвал сына. Вдвоем дотащили гроб, перли через трамвайные линии, сквозь мат и ругань людей. Тачку не использовали, несли на своих.
Мрачковы встретили гроб полоумно.
– Какой-никакой, а все-таки гроб, – сказала сестра Анисьи. – Гробы на улице не валяются. Фу, целая гора с плеч.
Сучков набрал мешок чайников: но почти все какие-то старенькие. Правда, были и полуновые. Сухо распростившись с Анисьей, Сучков (сын еще раньше убежал) с мешком за спиной направился к себе. По дороге выпил, и половина чайников разбилась. Мрачковы гробом остались довольны.
– Выгодная сделка, – решили они.
А вот Борису Порфирьичу пришлось выдержать сцену.
– Чайники-то побитые почти все, – взвизгнула Соня. – Это что же, им побитыми чайниками зарплату выдавали? Не ври!!!
Сучков нахмурился.
– Анисья сказала, что давали новые, но они сами со злости их побили. Да и я разбил штуки две, пока пил с горя. Не тереби душу только, Сонь, не тереби!
Соня присмирела.
– Ладно уж, садись кашку овсяную поешь. Ничего больше в доме нет. А то ведь умаялся.
Сучков покорно стал есть кашу. Соня пристально на него смотрела. Сучков доел кашу, облизал ложку.
– Боря, – вкрадчиво начала Соня, – мне кажется, Мустыгин преувеличил. Я все наши гробы подробно облазила. Ну, правда, тот, что ты сбагрил, был действительно облеванный. А остальные – ни-ни. Чистые гробы, как стеклышко. Один только – да, попахивает покойником и вообще подозрительный.
– Какой?
Соня показала глазами на гроб, стоящий около обеденного стола.
– Его бы хорошо тоже поскорей сбагрить, – продолжала Соня, попивая чай. – Неприятно, правда. Может быть, покойник был какой-нибудь раковый или холерный. Завтра выходной – снеси-ка на базар втихую, незаметно. Хоть на кусок мяса сменяй.
– Да куда ж я его попру на базар?! – рассердился Сучков и даже стукнул кулаком по тарелке. – Что я тебе, новый русский, что ли, все время торговать и барышничать?!
– Ой, Боря, не ори! Подумай, что исть-то будем завтра? Даже хлеба нет.
Сучков задумался.
– Вот что, – сказал он решительно. – Надо к Солнцевым пойти. Немедленно.
– Так у них же гробов полно! – Соня раскрыла рот от изумления.
– "Гробов полно"! – передразнил Сучков. – Без тебя знаю. Но они их приспособили. Вся квартира в гробах, и все пристроены – по делу. Даже корытника своего порой в гробу купают, говорят, что это, дескать, для дитя полезно. Может, и наш приспособят. Один у них гроб – как журнальный столик, другой – для грязного белья, третий почему-то к потолку привесили, говорят: красиво.
– Ну что ж, сходи.
Сучков как помешанный вскочил с места, поднял гроб, что у обеденного стола, на спину и побежал.
Соня осталась одна. Игорь давно исчез куда-то. "Наверное, только ночью придет, – подумала она. – Кошка и та куда-то пропала".
На душе было тревожно не оттого, что назавтра есть ничего не осталось, а от какого-то глобального беспокойства.
– Хоть не живи, – решила она.
Но тут же захотелось жить.
Борис Порфирьич пришел через полтора часа. С гробом. Еле влез в дверь.
– Ну, что?! – вскрикнула Соня.
– Морду хотели набить. Ихняя дочка четырнадцати лет так орала, всех соседей всполошила. Дескать, она уже и так вместо кровати спит в гробу, и ей это надоело! Что нам из гроба, толчок теперь, что ли, делать, кричала, хоть папаня на все руки мастер, но хватит уже! И мать ее поддержала. Как медведица ревела.
Соня вздохнула:
– Слава богу, что ноги унес.
– Так бы ничего, но гроб какой-то нехороший. Избавиться бы от него. Остальные я на неделе обменяю на картошку. Знаю где, – проговорил Борис Порфирьич, садясь за стол. – У самого Пузанова. У него картошка ворованная, он ее на что хошь обменяет. Ворованного он никогда не жалел.
– Да проживем как-нибудь. Игорь уже сам себе пропитание добывает. А что, иначе помрешь. Не до институтов. Но вот гроб этот какой-то скверный...
– Что ты привязалась к нему? Гроб как гроб. Ну да, паршивый. Ну да, бракованный. Но все-таки гроб. Гробы в пивной не валяются. Все-таки ценность.
Соня посмотрела вглубь себя.
– Да ты понюхай его еще раз, Боря. Какой он?
– Ну ладно. Из любви к тебе – понюхаю, так и быть.
Сучков подошел к гробу и стал его обнюхивать и проверять. Даже выстукивать.
– Не стучи – черт придет, – испугалась Соня.
– Сонь, ведь запах от покойника не может так долго держаться. Ну, допустим, пустили этот гроб налево, – наконец сказал Сучков, – но небось почистили его от предыдущего мертвеца-то, да запах и сам должен пройти, ведь не сразу же его из-под покойника – и на зарплату? Запах должен пройти.
– Должен. А вот этот не проходит, – заупрямилась Соня. – В том-то и подозрение. Почему запах трупа так долго держится? Неужели ты не чувствуешь?
– Кажется, чуть-чуть, – остолбенело проговорил Сучков.
– Не кажется и не чуть-чуть, – решительно ответила толстушка Соня, подходя к гробу. – Я тебе скажу прямо, Боря, как бы тебе это ни показалось сверхъестественным: от этого гроба прямо разит мужским трупом. Вот так. Я женщина и завсегда отличу по запаху мужской труп от нашего, бабьего.
– Заморочила! – вскрикнул Борис Порфирьич. – Не хулигань, Соня. Гроб, скажу резко, дерьмо, а не гроб, но трупом почти не пахнет. Что ты законы химии нарушаешь?
– Останемся каждый при своем мнении, Боря, – спокойно ответила Соня. Пусть Игорь придет и понюхает. Он человек трезвый.
– Он по уму трезвый, а придет пьян. Чего он разберет? Давай лучше в картишки сыграем, – предложил Сучков.
И они сыграли в картишки.
Темнело уже; Соня поставила самовар, достала из-под кровати запас сухарей. Кошка не приходила. Часам к восьми постучали. Борис Порфирьич открыл. Всунулось лицо Мустыгина.
– К вам гость, Соня, от дядюшки вашего.
– От Артемия Николаевича! Из Пензы! – вскрикнула Соня.
Из-за спины Мустыгина появился невзрачный старичок, рваненький, лохматенький, совсем какой-то изношенный, потертый, весь в пятнах.
– Проходите! – откликнулась Соня.
Сучков вопросительно посмотрел на жену.
– Да, дядюшка всегда был чудной, – рассмеялась Соня. – И люди вокруг него были чудные. Вы проходите, старенький!
Старичок оглянулся, высморкался. Мустыгин исчез за дверью: ушел к себе.
– Отколь ты такой, дед? – немножко грубовато спросил Борис Порфирьич.
Старик вдруг бросил на него взгляд из-под нависших седых бровей, сырой, далекий и жутковатый. И вдруг сам старичок стал какой-то тайный.
Соня испугалась.
– Из того гроба я, – сурово сказал старик, указывая на тот самый пахнущий гроб.
Супруги онемели.
– Мой гроб это. Я его с собой заберу.
И старик тяжело направился к гробу.
– Чужие гробы не надо трогать! – жестко проговорил он и, взглянув на супругов, помахал большим черным пальцем.
Палец был живее его головы.
Потом обернулся и опять таким же сырым, но пронизывающим взглядом осмотрел чету.
– Детки мои, что вы приуныли-то? – вдруг по-столетнему шушукнул он. Идите, идите ко мне... Садитеся за стол. Я вам такое расскажу...
Сучковы сели.
Наутро Игорь, трезвый, пришел домой. Дома не оказалось ни родителей, ни гробов. Все остальное было в целости и сохранности. Потом появилась милиция.
Супруги Сучковы исчезли навсегда.
Ваня Кирпичиков в ванне
Нельзя сказать, что обитатели коммунальной квартирки, что на Патриарших прудах, живут весело. Но зато частенько их смрадная, кастрюльно-паутинная конура оглашается лихо-полоумным пением и звоном гитары, раздающимися из ванной. Это моется, обычно подолгу, часа три-четыре, Ваня Кирпичиков, давний житель квартиры и большой любитель чтения. Больше за ним никаких странностей не замечали.
Предлагаем его записи.
Записи Вани Кирпичикова
Иные людишки, особенно которые не от мира сего, все время говорят мне: чево-то ты, Ваня Кирпичиков, так долго моесси в ванне. А я им, оскалясь, отвечаю: оттого что тело свое люблю. И верноить, ванна наша грязная, никудышная, клозет рядом, а тараканов и крыс, как баб на пляже, так что окромя моего тела там ничего интересного нету. Правда, освещение палит, как все равно свет в операционной, но это для того, чтобы тело видней было. А в теле-то и весь смак... Я на собственное тело, как кот на полусумасшедшее масло смотрю... Вроде вкусно, но чудно больно.
Но начну впервой, по порядку.
После работы, когда я, через каждый дeн, заграбастав одежонку погрязней – я, читатель, люблю, из ванны вылезаючи, во все грязное одеться, так противуречия больше – так вот, заграбастав одежонку, с гитарой под мышкой, шныряю я по нашему длинному коридору в ванную.
Соседи, как куры глупые, уже сразу волноваться начинают.
– Наш-то уже в церкву свою безбожную побег, – говорит обычно старушка Настасья Васильевна.
А я, Вася Кирпичиков, уже из ванны, запершись, иной раз крикну: "Душу, души трите, паразиты!" Потом уши пухом заткну, чтоб не смущали меня всякие собачьи вольности и крики. Разденусь и брык – в воду. Вода для меня, что слезы Божьи, ласкают, а все равно непонятные. Но каюсь, опустил, опустил... Таперича я этим мало занимаюсь, больно страшно... Но раньше бывало... Прежде чем воду напустить, я, бывалоча, ложусь в сухую ванну без воды, голышом, и, раздвинув пасть, со смешком в единственном моем глазу любуюсь чудесам тела своего... Если и ржу, то громко на всю хвартеру... Мне стучат, а я еще громче кричу, потому что в пухе-то я совсем обособленный...
А чудес на мне видимо-невидимо... Ежели взять например волосье, так что ж я по Божьему пониманию всего-навсего лес дремучий?!. Ха-ха... Меня не обманешь...
Еще люблю язык свой в зеркалах разглядывать... Иго-го... Больно большой и страшный, как сырое мясо... А какое я, Иван, имею отношение к сырому мясу. Во мне душа во внутрях – а не сырое мясо. Часто, положив, помню, ногу на ногу, я в другое мясо свое, на бедре, долго-долго вглядываюсь.
– Ишь, мясцо, а ведь не скушаешь, – подмигиваю глазком своим.
Иногда лупу возьму и через нее в ногу всматриваюсь – извилин-то сколько, извилин, а еще профессора говорят, что они только в мозгу... Я те дам в мозгу... Я сам себе доктор. Было дело, правда, один раз я забыл, что я доктур и совсем дошел.
Взял я тогда с собой в ванную вместо гитары ржавый столовый прибор и решил самого себя съесть. Я ведь иной раз бываю религиозный. Что ж – думаю кур жрeм, а до себя не дотрагиваемся. Не ладно это, Иван Пантелеич. Дело было к вечеру, тихо везде, спокойно, даже птички щебетать перестали. Им-то что, птичкам. Они себя не едят. Потому как нет у них разума.
Так вот, помню, разлегся я тогда в сухой ванне, нож о зубы свои как следоваить поточил... И нет чтобы тихо все сделать, по-интеллигентному, по-товарищески, общипать там мясцо на ляжке, приглядеться, обнюхать, облюбовать – нет, раз! как саданул что было сил в ляжку... Крови-то, крови потекло, хоть святых выноси... Я и облизнуться не успел. Изогнувшись по-обезьяннему, я все-таки припал. И радость-то велика, Ваня, собственную кровь пить! По губам у меня все текло, неповоротливый я такой, словно простуженный. Кровь-то в мое горло так и хлещет, в животе, как в берлоге, тяпло, а я думку думаю: боевой ты, Ваня Пантелеич, – думаю – Бонопарте, – и почти поэт... Я в ентой крови как бы сам из себя переливаюсь... Из ляжки – в горло... Круговорот природы, игра,так сказать, веществ... Ване Пантелеичу бы по этим временам у руля Всяленной стоять, с звездами перемигиваться... Иих... Только помню ослаб я тогда. Ванна в крови и в каком-то харканьи... Встаю, еле подштанники одел – и в коридор, к народу! Вид у меня, правда, был дикой, окровавленный, тело голое, как в картине, и глаз блуждает... Но ничего, народ – добрый, подсоблять начал. А я кричу: "Я уже нажрамшись, спать теперь хочу... Ишь, ангелы"...
Вот какая была история. Рана потом зажила. Но этот случай стал, можно сказать, экстренный. Снова я себя так неаккуратно не ел. Иной раз только кулак в рот засунешь и сусешь для воспоминания. Но больше я теперь к телу своему отношусь умственно, с рассуждением... Пугает оно меня. Иной раз вот ляжу, ляжу в сухой ванне – час, другой – все в тело свое пристально, как етот, инквизитор, всматриваюсь... Мозга почти не работает, только удивление так шевелится, постепенно, часами: ух – думаю – тело какое белое, а закорючками, загадочное, ух и чудеса, чертова мать, и почему нога впрямь растет, а не вкось... Ишь... С одной стороны вижу ево – тело – как предмет, как тумбочку какую чужую... с другой стороны ево чувствую изнутри... Ишь... Так гул-то во мне нарастает и нарастает, я глаза на тело свое пялю, пялю, да вдруг как заору. Выскочу из ванной, дверь настежь и бегом по коридору. Это я от тела своего убежать хочу... Бегу стремглав... А сам думаю: ха-ха, тело-то свое ты, Кирпичиков, в ванне оставил... Ха-ха... Скорей, скорей... Беги от него... Надоело ведь... Ошалел от него, проклятого.
Соседи во время этих историй на крючки запираются. А я свет погашу и в шкаф плотный такой, с дверцой, забьюсь: от собственного тела прячусь. Как бы еще не кинулось, не придушило меня, ненормальное... Я из шкафа тогда, граждане, по два дня не выхожу. Даже молитвами меня оттуда не выманешь.
И то, правда, было со мной одно происшествие, не пойму, то ли во сне, то ли наяву. За мной собственное тело, голое, с топором по улице гналось. Я бегу – а оно за мной. "Караул – кричу, – куда милиция смотрит!"
Так вот, бежим мы, бежим – я с криком, а тело молча, за мной, мимо старушек сиворылых и всяких оглоушивающих вывесок. Народ на нас – ноль внимания, только одно дитя рот разинуло. Я вижу – спасу нет; юрк в подворотню и в – помойный бак. Сознание у меня совсем неприятное сделалось. Жду. Вдруг стук о крышку помойную. Обмер я. Потомыч крышка приоткрывается и вижу я – харю тела моего, на меня смотрящую... Ну я туда, сюда... Съеживаюсь... И вдруг – чмок! поцеловал тело мое в губки. И знаете, разом сняло! Тела уже не было, тело стало при мне, спокойное, как у всех. Я из бака осторожненько так вылез, огляделся на Божий свет и покачал головой: "И какую же только хреновину Создатель на этом свете не выкинет... Ишь, проказник". И удавил маленького, тщедушного котенка... Ну а вообще-то я веселай... Не всегда, не всегда Ваня Пантелеич так кондов. Я ведь побаловаться люблю. Но только не в сухой ванне. Я уже говорил, что вода как Божьи слезы. Когда я гнусность свою – телеса – окунаю в эдакое теплое пространство, то я совсем сам не свой делаюсь. Точно меня Душа расслюнявила. И весь я от мира – водицей этой – огороженный. Мыслишек никаких, но зато слух – на радость и на полоумие обращен. Оплескав слезками мира сего тело свое драгоценное, наглядевшись, нанежив клетку каженную, я ручищу протяну и с табуретки гитару – хвать!
И улыбка-то на мне тогда Божья, как все равно у князя Мышкина. Прям до ушей. Но громкая. Треть тела моего с головой – вне воды, в руках мускулистых – гитара... И как зальюсь, как зальюсь, бывалочи, песнею... "Не брани меня, родная, что я так его люблю" или "Не могу я тебе в день рождения..."
Так что гул по всей квартире стоит. Милицию вызывали, но я от всех диаволов водицей этой завсегда огороженный.
Но хватит, хватит об этом, братцы. Я ведь идти к концу хочу.
А недавно я на все плюнул.
Посоветавшись – смеха ради – со старым корытом, висящим у нас в ванне, я насчет тела своего точку поставил. Нет у меня тела – и все. А что же я тогда мыть буду?
И решил я тогда, Ваня Кирпичиков, мыть вместо себя вешалку. Куклу на нее драную, без личика, для видмости одел – и все.
Сам на тумбочке голый сижу, в темноте, иной раз песенку заунывную завою – но вешалку полоскать полощу, водицей горячей брызну, И словно я теперь становлюсь загробной. Нет у меня тела – и все. Вместо тела – вешалка, которая там, не у меня, а в ванной. А я сам по себе, холеный такой и высокоумный. Соседи ничего не понимают, а я все отдаляюсь и отдаляюсь.
И чудно – как тело свое я таким путем от себя отдалил, грусть у меня сразу пропала. И тело мое стало спокойней: с топором за мной уже не гоняется. Знает – я ему честь отдаю, в ванне мою. В шкаф я больше не прячусь, знаю, знаю покой для меня наступает на свете. А то раньше: лишь в комнату свою зайду, то под стол загляну, то под кровать – не прячется ли где с ножом мое тело?! Все ведь от него можно ожидать, одичавшего.
Но теперь спокойней, спокойней. А когда во вне спокойно, никто тебя не тревожит, съесть не хочет – я теперь никогда не порываюсь, читатель, себя съесть; пропало все, не пустоту же есть – когда во вне спокойно, то и в душе весело-весело и все на дыбы становится.
А вчерась я с телом своим навсегда расстался: помыл вешалку как следоваить, поцеловал словно мать родную, простился – и все разом сжег. В ванне. В сухой. Огонь так и полыхал из окон. Прямо на улицу... Пожаром.
...О, Господи, какое во мне спокойствие. Таперича Ване Пантелеичу большие дела предстоять.
Великий человек
Городишко Мучево, что под Москвой, неуютен, грязен и до смешного криклив и весел. Правда, веселы там больше вороны и галки, которые, как черные, забрызганные мальчишки с крыльями, носятся по небу, как по двору.
Новые дома выглядят здесь абстрактно и гноятся людьми. Людишки в них с разинутым ртом, ошалелые, шумные от новизны пахнущих краской квартир и от тесноты.
Старые дома, сбившиеся кучкой, поласковей, позагадочней и пахнут вековым деревом; народ в них – темный, осторожливый, с ножом по карманам; ходит поодиночке, на цыпочках и матерится с оглядкой.
В этаком-то домишке, в отдельной комнате, в стороне от родителей, жил парень лет 19, Петя Гнойников, шахматист. Личико он имел аккуратное, в смысле скрывания своих дум, точно надвинутое на большие, но запрятанные где-то в глубине жадно-самодовольные глазки. Тело у него было в меру полное, а голос нервный, поросячий, как будто его всегда резали.
Больше всего на свете Петя Гнойников любил свои мягкие, белые руки и игру в шахматы. Руками он брался за горячий стакан с крепким чаем и передвигал шахматные фигурки.
Учился он плохо, дома его тоже как-то преследовали, но Петя не огорчался, а обо всем имел собственное мнение, храня его затаясь.
Так же затаясь он еще с пятого класса стал часто играть в шахматы. Потихоньку играл, потихоньку.
И так случилось, что в этом маленьком городишке было не так много более или менее хороших шахматистов, а Петя Гнойников все выигрывал и выигрывал, сначала у однокашников, потом и посерьезней.
Бывало, прибьют его где-нибудь во дворе за подлость или уколют тонкой иголкой в живот, а он, тихо поскулив, запрется у себя в комнатке и, обслюнявившись до истомы, обыграет кого-нибудь в шахматишки. Потом ляжет и полежит на мягкой кроватке, сложив руки на животике, отдыхая.
Играл Петя Гнойников аппетитно, мусоля шахматные фигурки, то поглядывая на противника въедливо-романтическими, удовлетворенными глазами, то застывая в покое, как наевшийся кот.
Постепенно в нем росло убеждение, что он великий человек. Часто, укрывшись с головой под одеялом, он долго ночами выл от сознания того, кто он такой. Успокоившись, протягивал из-под рваного одеяла худую, нежную ручку и закусывал это сознание ломтем колбасы.
Жизнь его между тем, по мере того как он взрослел, становилась все тоскливей и тоскливей. Как бы окруженная пустотой. И только шахматы привязывали к себе.
Однажды, просматривая в журналах партии выдающихся шахматистов, ему пришла в голову мысль, как бы подставлять себя на место чемпионов и воображать, разыгрывая партии, что это он, а не они выигрывает эти партии. И что ему принадлежит вся слава и все внимание, доставшиеся в реальной жизни на их долю. С тех пор эта страсть стала его тайным, судорожным бытием, в которое он погружался и на радости в морозное, солнечное, обращенное к жизни утро, и в одинокий, безразличный день, и после побоев, и после серых сновидений.
На душонке становилось жутко, холодно, но постепенно могучие, неистребимые объятия мании величия охватывали его душу до конца. Гнойников занавешивал окна и упивался этим величием. Разговаривал с Капабланкой, Алехиным, Смысловым. Но все было в меру, без безуминки, без надрыва, только разве с тихо-одинокими взвизгами. Поговорит – и чайку попьет, книжку почитает, за мукой сходит. Эта мания величия необходимо дополняла сознание земных побед над местными шахматистами и делала его устойчивым и самодовлеющим. Чувство реальности свое он никогда не терял, а это было для него так – игра как игра... Почему бы и не поиграть? Вернее, даже не игра, а утонченный разврат, иногда с истерикой, со слезами, с криками, но всегда с нелепо-самодовольным концом.
Но Алехин Алехиным, а сам Петя Гнойников хотел и надеялся, что он будет все-таки великим шахматистом, потом, не сразу; а игра в Алехина – это, так сказать, предвкушение будущего... А для настоящего Гнойникову были достаточны и эти жадные победы над мучевскими шахматистами, и" это неопределенно-самодовлеющее сознание, -даже без всякого конкретного заглядывания вперед...
...В 18 лет Гнойников впервые познал женщину, и у него почему-то было желание засунуть ей в глубину ферзя.
У женщин он не имел успеха.
Кроме женщин, был у него еще Хорeв, однолетка, существо грязное, запуганное и жмущееся к темным углам. Он тоже был шахматист, но с мазохистским уклоном; хотя играл он неплохо, но больше любил проигрывать, чтобы услужить партнеру и всплакнуть потом о себе где-нибудь под столиком.
Гнойников держал его для "души увеселения" и по нелепому желанию лишний раз выигрывать партию в шахматы.
Часто, запершись у себя в комнате вместе с Хорeвым, Гнойников, обыграв его раз семь, подолгу гулял с ним по комнате, пил чай, обмусоливал хорeвские слова. Вид у Пети был серьезный, он поглаживал зад и отпускал Хорeва под вечер, строго и с наущениями. Старушка-соседка, пугаясь серьезности его величия, запиралась на крючок. Это были самые счастливые дни в жизни Гнойникова.
Не менее странными были его отношения с семьей Сычевых, состоящей из старичка Никодима Васильевича и его двадцатилетней дочки Нади, единственной семьей, с которой общался Гнойников. Он приходил к ним пить чай, был взаимно влюблен, конечно, со своей стороны, по-своему, в Надю и подавлял всех своей манией величия. Старичок Никодим Васильич так прямо прыгал от него из комнаты в комнату. Особенно когда Гнойников, подвыпивши, кричал: "Я – великий... Циолковский... Величина... Едрeныть".
Но Надюше этой манией он внушал строгость и послушание. Она боялась и любила его, тихо молясь за Петю по ночам, пряча под подушкой непонятные шахматные фигурки.