355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Мамлеев » Сборник рассказов » Текст книги (страница 16)
Сборник рассказов
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:47

Текст книги "Сборник рассказов"


Автор книги: Юрий Мамлеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)

Павлуша хохотнул.

– Хорошо, скажу. Кровь, кровь и страдания других существ были мои кормильцы когда-то,– умилился он. – Но это было так давно, так давно. Теперь я не занимаюсь такими пустяками. А когда-то они поднимали мой тонус. Ух, как вспомнишь некоторые мои жизни, свое детство по существу, но какой размах при этом, какой размах! Я натравливал этих существ друг на друга через контроль над их сознанием, а сам был невидим для них и пил их энергию, которая освобождалась в момент их гибели.

Павлуша вдруг заговорил почти философским языком, и этот переход с полууголовного языка на возвышенный ошеломил даже медведя, у которого опять вспыхнул угасающий ум ада и желание выхода из него. Он владел праязыком и потому понимал Павлушу.

Но Павел видел его мысли. Вдруг какой-то искрой в уме медведя прошло воспоминание о смягчении мук в аду, об этом, как он считал, неизменном подарке высших сил обитателям ада. И тогда медведь заревел.

И это было расценено как знак, как сигнал к подлинному веселью.

Павлуша искренне хохотал, вспоминая жертвы своих действий, ибо многим жертвам в последующих жизнях везло, пусть очень по-своему, но везло. Павлуша чистосердечно – правда, некоторые сомневались, что у него есть сердце, радовался за них.

– А я попляшу! – закричал труп, карабкаясь на ноги.

И он все-таки пустился в своеобразный пляс, вдруг почувствовав, что его хозяин немного отпустил путы своей магии над ним, неизвестно, однако, почему. Но труп и не задумывался (вообще, задумчивостью он не отличался): он просто стал вдруг самодовольным (точно почувствовав полусамостоятельность) и плясал так лихо, как никогда не плясал, будучи живым. Подплясывая, он еще пел песню, но поневоле трупную, про гниение в нежных могилах.

– Ох, Женя-то наш, Женя! – то и дело охал Павлуша, хлопая в ладоши.

Двухголовый тоже вышел на орбиту, но как-то более застенчиво и скромно. (Труп же разгулялся вовсю.) Вышедши, одна голова его, Эдик, бесшабашно поцеловала другую голову, Арнольда. Та подмигнула. И потом, перебивая труп, обе головы разом запели. Это была долгая, заунывная песня про снега.

– Люблю жизнь, – пришептывал про себя Павлуша, наливая себе рюмку за рюмкой и поглядывая на окружающих.

Медведь положил морду на стол и мигом слизнул полкило ветчины.

– Пусть мишуля кушает побольше, – осклабился Павлуша. – После ада-то ему и надо поправиться и подвеселиться. Мишуль, – обратился он к медведю, а были ли у тебя в аду-то друзья? Расскажи о них, хоть ревом. Или в аду друзей не может быть, а? – и Павлуша громко захохотал.– Ну тогда о соратниках! – Он посмотрел на мишу: тот уставился на духа своими добрыми звериными глазами. – Ну что, нет членораздельной речи, так подумай, а воспоминания твои я увижу и перескажу нашему обществу, – и Павлуша подмигнул трупу.

Медведь моргнул своими двумя глазами.

– Ну вот, миша, миша, вспоминай ад, тогда дам колбасы, – и Паша встал, держа в руках батончик колбаски.

Медведь потянулся к ней.

– Нет, нет, вспоминай!

Двухголовый и труп, взявшись за руки, в экстазе веселья и забвенья, подошли поближе, чтоб послушать.

– Вспоминает, – проурчал вдруг Павел, придерживая колбаску. – Но смутно, смутно... Вот вспоминает существо одно... Детоеда... Да, да, развеселился Павлуша, – именно детоеда... В огне утроба его... Миша, миша, не возвращайся... Сник, не хочет вспоминать: больно. Ну ладно, жри, – и Павлуша бросил в пасть медведю колбасу.

И тут все совсем обалдели и закружились от прилива счастья: медведь вошел в круг, чуть не приподнялся на две ноги, и все они трое так и заходили кругом, подплясывая. Двухголовый запевал, но только одной головой.

Вдруг Павлуша посерел и резко, хлопнув в ладоши, произнес:

– По местам!

Все кинулись на места.

Труп в свое кресло, двухголовый на стул, а медведь прилег в стороне.

Глаза Павла зловеще загорелись.

– А теперь о будущем вашем буду гадать, – произнес он. – О судьбе вашей жизни.

Воцарилось сумасшедшее молчание.

Павел совершил какой-то ритуал. Глаза его устремились в созерцание.

– Ну вот и все, – громко сказал он потом. – Все три участи как на ладони.

И он обратился сначала к двухголовому:

– Твоя судьба, драгоценнейший, такова: тебе отрежут одну голову.

Потом он повернулся к медведю:

– Твоя же участь, миша, другая: тебя весьма скоро убьют и зажарят в лесу.

Павел посмотрел на труп.

– Женя, а у тебя рок особый: твой хозяин через месяц сойдет с ума и будет с твоей трупной жизнью выделывать такое... что ой-ей-ей... Твоя судьба всех ужасней. И умереть снова, второй раз, не дадут.

Гости оцепенели.

Первым опомнился медведь и зарычал. Слюна потекла у него из пасти, и он бросился на Павлушу, чтобы вгрызться в него. Но Паша, волею своею нарушив контакт между светом и зрачками нападавшего, сделался невидимым для него и, переместившись в другой угол, посмеялся.

– С мишей надо серьезно, – хихикал он в углу. – Забыл вам сказать, господа, что у миши нашего одна небывалая особенность: он умеет грызть привидения. Это у него от ада. Он бегает по лесу, так что обычные медведи разбегаются от него, и он уже много... очень много... загрыз привидений в лесу! – и Павлуша поднял палец.

Но двухголовый в тоске бросился на него. Павлуша переместился. Тогда за ним погнался труп, стукнувшись мертвым лицом об стену.

– Бей его! – завопили сразу две головы, Арнольд и Эдик. Они даже не знали, кто из них будет отрезан, и вопили вместе, вне себя от ужаса. – Бей его! Он клевещет на судьбу, он хочет накликать ужас! – визжали они.

Павлуша оказался вдруг наверху, невидим, и с потолка раздался его звонкий голос:

– Да смотри ты на вещи проще, Арнольд-Эдик. Ну, отрежут тебе одну голову, а может, и две – ну и что?

– Идиот! – две головы подняли взор к потолку.

– Помоги, помоги, Павлуша, – запричитал все же Арнольд. – Ты многое можешь. Не накликивай. Я боюсь!

– Да как же я переменю твою судьбу... Что я, Бог, что ли? – возразил голос с высоты. – Сам расплачивайся...

– А ты мягчи, мягчи судьбу-то! – закаркала голова Эдика. – Это ведь ты, конечно, можешь. Мягчи!

Вдруг из пасти медведя вырвался дикий вой, в котором различимо было одно желание: не хочуууу!

Потом медведь бешено подпрыгнул вверх, целясь в пустое пространство, откуда доносился наглый голос чародея и предсказателя. Однако всей своей мощью он долетел до стены, стукнулся головой, посыпалась штукатурка, и мишуля рухнул на пол, давя стулья, опрокидывая стол с закусью.

Тут поднялось нечто невообразимое. Свет то возникал, то гас. То из одного угла, то из другого раздавался сочный голос Павлуши, порой с хохотком, но мрачным:

– Поймите, ваш ум, ум совершал эти ваши прошлые преступления, за которые вы сейчас расплачиваетесь, но страдает ваше бытие, а не ум, простое и нежное бытие, которое невинно и по своей сути ничего не совершало... Вот она, высшая справедливость, какой оказалась! А на самом деле произвол!

– Света жизни хочу, света, света! – благим матом орал труп, бросаясь на раскиданные медведем стулья.

– Мама, мама! – вопил двухголовый, носясь по комнате.

Медведь с рычанием накидывался на пустоту, видимо, он уже весь мир принимал за привидение и хотел перегрызть миру горло.

Труп упал на пол и в истерике, как баба, стал дрыгать ногами. Двухголовый повернул одну голову к нему (другой искал неуловимого Павлушу) и вдруг бросился к трупу. Тут же они сплелись в непотребной ласке, одна голова впилась в проваленный рот трупа, другая же поникла у него на плече, и труп синей и разлагающейся рукой поглаживал эту голову, словно любящая мать, когда успокаивает не в меру нервного ребенка.

Медведь выл около них, как волк на луну, подняв голову вверх. Один зуб у него сломался и, выпав из пасти, валялся в тарелке.

Голос Павлуши исчез, и его присутствие было почти неощущаемо.

Вдруг распахнулось окно, и в окне прогремел голос духа, голос Павла, но уже резко измененный, иной, более суровый, но с еле уловимым потоком тайной грусти:

– Что вы все воете и извиваетесь, как призраки на дне... Неужели вы ничего не поняли?.. Ведь провоцировал я вас, провоцировал, говоря о Божьей несправедливости, искушал... слабосильные... и увидел, как вы мучаетесь в неразрешимой попытке понять то, что понять человекам невозможно... Прыгайте, пляшите... Вам ли понять Бога... Непостижимо все это, непостижимо!.. Прощайте, дорогие.

Крыса

Однажды летним хохотливым днем я вышел на улицу, раздираемый, как всегда, двумя противоположными, но обычными для меня аффектами; сексуальным бредом и желанием выпить. После долгих мучительных колебаний я отдал предпочтение последнему и завернул в грязную, полусумасшедшую пивнушку на углу. Усевшись за столик, я огляделся. Вокруг покачивались в своем пьяном плясе круглые красные морды людей; кто-то мотался из стороны в сторону, другие плевались, пели песни, перешептывались. Среди всех плавно проплывали, как жирные лебеди, сочные, до невозможности аппетитные, лишь слегка задумчивые официантки. Их пухлые тела, высовывающиеся из платья белизной шеи и лица, казалось, были пропитаны пивом, воровством и долгим тягучим сладострастием.

Мне отчаянно захотелось укусить в живот одну из них. Единственное, что меня спасло, это раздавшийся рядом плеск водки, который сразу настроил меня на более возвышенный лад. Около меня стоял толстый рваный обыватель со стаканом алкоголя. Он пил понемножечку, глоточками, но после каждой порции принимался долго и по-нездешнему хихикать с таким видом, точно он перехитрил весь мир.

– Что сильнее, водка или смерть?! – вылупил он на меня глаза.

Я икнул и задумался.

– Вы знаете, у меня цирроз печени, – брякнул он. – Каждый стакан водки в 3-4 раза укорачивает мою жизнь... Но я пью... Потому что, пока я выпивши, смерти нет, а есть одно благоденствие... Значит, водка покрепче смерти!

Вокруг раздавался глухой, обрывистый рокот. Обыватели, пугливо озираясь на стены и друг на друга, вытаскивали из засаленных карманов четвертинки и поллитровки.

От льющейся в стаканы водки стоял такой гул, словно поблизости был добрый матерый водопад. В это время в пивнушечку нежненько, как ангелочек, вошел он. Первым делом он почему-то устремился ко мне и занял единственное свободное место (столик был на двоих). "Он" был стройненький, худенький молодой человек с нервически-изломанным, но необычайно грязным, замазюканным лицом. Его беспомощные женственные ручки высовывались из рваных пятнистых рукавов пиджака.

– Боюсь! – громко выдавил он из себя.

Я посмотрел на него и налил в стакан водки.

– Боюсь! – еще громче крикнул он и оглянулся.

– Кто же вас напугал? – тихонько спросил я и погладил себя по ноге.

– Скажите, вы верующий? – спросил он.

– Да, а что? – удивился я.

– Наконец-то, наконец-то, – захихикал он чуть не плача. – А то меня уже тошнит от атеистов. К тому же этих трусливых тварей я чересчур легко довожу своими идеями, так что они лезут на стены... А вы все-таки более серьезный противник.

– Так что же вас напугало? – интимно повторил я.

Он посмотрел на меня ошалевшими глазами, поманил пальцем и сказал на ухо:

– Уже давно, как я думаю только о загробной жизни... Мучаюсь: что там, вечность или ничто... Видения бывают... И знаете, к чему я пришел, – он дыхнул в меня и опять оглянулся. Его лицо вдруг стало выглядеть не женственно-изломанным, а чудовищно-лохматым, насупленным, как у старца, что одинаково кошмарна и вечность, и ничто. Мы заперты в клетку.

– Почему? – завопил я.

– Что ничто кошмарно – это понятно. Но знаете ли вы, – продолжал он, что такое вечность, настоящая, непридуманная?! От этого с ума можно сойти. А реальность, та, высшая реальность?! Пусть переходы, трансвоплощения, иные состояния – но главное, это путь в абсолютную тьму... И страдания... Страдания... Чудовищные страдания.... И всегда можно погибнуть навек, выйти из игры... Зачем, зачем?!! ...Не христианство, не манихейство... Не сатанизм убогий – потому что он всего лишь протест против света, реакции, донкихотства... Но света-то нет! Нет света!! Вот в чем дело! ...Одна тьма, одна абсолютная тьма... Тьма!!!

– Да как вы смеете! – чуть не закричал я и хотел было плеснуть в него водкой.

– Tсc! – вдруг хихикнул он и опять оглянулся, но уже на потолок.-Знаете, что мне открылось: что Бога нет, а мир создан Крысой, Огромной такой, трансцендентной, омерзительной и припадочной, мстительной, галлюцинацией, бредом, тяжелым, кошмарным характером.

– Не может быть, – испугался я.

– Почему же не может быть? – усмехнулся он. – У меня откровение было... А потом, разве вы сами не видите, естественным разумом, что мир – чудовищная экспериментальная мастерская для крысы, для зла... Ведь смотрите в корень: для чего мир создан: для добра или зла? – Он вдруг сладострастно подскочил на стуле, пролил уксус, глазенки его загорелись, и, весь дрожа от смешков и нетерпения, он потянул меня за галстук. – Обратите внимание, – он прямо сгорал от радости, – на одну тончайшую, убедительнейшую деталь-с. Добра и жизни в мире отпущено как раз ровно столечко, сколько необходимо для зла и смерти... Матерьялец, матерьялец ведь нужен для , зла, для садизма – вот что такое жизнь! – (он так стал хихикать, что чуть не упал лицом в блюдо) – Ну, подумайте сами: стопроцентная смерть и стопроцентное зло – бессмыслица, потому что тогда некому было бы умирать и некого мучить. А наоборот, пропорция добра и зла в нашем мире как раз в самую тютельку, – он опять взвизгнул, – подходит для самого наихудшего, патологического мучительства, для Крысы... Добра и жизни – как раз столечко, сколько ее крысиной душонке нужно, чтобы истязать. ...Этот мир – самый оптимальный для зла и Крысы...

Он тяжело дышал, губы его дрожали, по лицу лил пот. Мне стало жутко...

– Тысячелетия, – с воем опять начал он, – люди считали, что мир создал Бог, добрый и всемогущий, и сочиняли замысловатые, отчаянные объяснения торжества зла на земле, и никому не приходило в голову, что мир создан не Богом, а Крысой, злобной и параноидной, создан для того, чтоб было ей что мучить... По ночам я смотрю на чистое звездное небо и в хаосе галактик вижу ее огромную патологическую проекцию... Крыса... Тонкие, безумные, как звездная пыль, омерзительные очертания... Ее тень всегда с нами: в трепете травы, в шуме ветра, в корчах гибели, в нашей душе... Вы думаете, будет конец мира? Ерунда! Тогда нечего будет истязать... Ей, может быть, уже самой все это противно, она блюет сгустками крысиной злобы. Но не может кончить истязание – как не может кончить измученно-обезумевший развратник... Вы заметили, как легко и нелепо человеком овладевает надежда, и именно в самых безнадежно-ясных ситуациях? Это Крыса впустила в человеческую душу такое глупенькое, никогда не оправдывающееся чувство, чтобы каждый человек погибал не сразу, а медленно, по кусочкам, надеясь, чтоб был материал-с, экономия... Посмотрите на этого типа – вон на эту рожу, – он пришел сюда мрачный, как труп, а сейчас выпил немножечко – и уже веселый. Как мало нужно человеку... Для счастья... Хе-хе... Это тоже предусмотрено... Потому что, если не было бы такого ослиного переключения, все бы давно повесились... Красота, природа... Это тоже предусмотрено (он хихикнул). – И ласковый весенний ветерок, и дымные очертания гор, и далекий плеск моря – все это нужно для того, чтобы сильнее привязался человек к своей обреченной жизни – и тогда больше будет простора для садистической фантазии Крысы...

Я был оглушен. Откуда-то из неведомого измерения смотрела на меня тупая и бессмысленная морда Крысы.

Он ухмылялся и парил в небесах:

– Даже величайшие мудрецы мучились, как примирить идею всемогущего и мудрого Бога с идеей о его благости... Сами знаете, сколько рахитичных, хиленьких объяснений появилось на свет – их даже гипотезами стыдно называть... И никто не взял на себя крест соединить в единое идею Творца и зло.

Он горделиво посмотрел на меня.

– Мое открытие предельно просто. Как все великое, оно даже слегка слабоумно... Я могу объяснить, почему в мире есть добро, а вы не можете, почему есть зло.

Я наконец собрался с мыслями, перевел дух и сказал:

– Допускаю, что все традиции весьма слабы... Но вот одна. То, что зло нужно для испытания, для того, чтобы существовало Добро как его противоположность. И чтобы не уснул духовно человек в своем благе. Эта теория обратна вашей. Зло нужно, чтобы оттенить добро. Докажите мне, что наоборот.

Он подленько рассмеялся:

– Однако вы не глупы. Но ерунда это все. И вот почему. – Он глотнул маленькую одинокую картошечку с моей тарелки и опять схватил меня за галстук. – Слушайте. Для чего же тогда вашему всемогущему и доброму Богу понадобилось так кошмарно, патологически много зла, чтобы оттенять добро? На днях, например, у нас в доме крысы – не мировая Крыса, а обыкновенные, имманентные крысы – сожрали живьем трехлетнего мальчика. Для какого оттенения добра или для какого пробуждения понадобился этот фокус? Особенно если, подобно вашему Творцу, иметь в виду добро как цель, как постоянную реальность. Кроме того, добро вполне можно было бы оттенять просто меньшим благом. Потому что, скажем, если у вас имеется дом, а вы хотите быть нравственно совершенным, то меньшее благо может оттенять большее. ...В то время как зло – отрицание чего-то, значит, должно быть что-то положительное, материал-с для терзаний, а не просто какое-нибудь меньшее отрицание... Итак, соотношение добра и зла в мире такое, что если его создал Бог, то он либо не добр, либо бессилен, то есть в любом случае уже не Бог. А если мир создала Крыса, тогда все станет на свое место, потому что введение в мир еще большего зла, чем оно есть, разрушило бы жизнь, материален. А сейчас – все в меру. Крыса-то и всемогуща, и зла-с, оказывается. Полное совмещение атрибутов. – (он хихикнул) – Тот свет тоже, конечно, в веденье Крысы; ведь то, что там благо, воздаяние за нелепые земные, страдания, это, может, пожелание одно, писк; а если и есть – то просто золотой сон, грезы погибшего, приличие потусторонних похорон. А сущность: тьма, вечная тьма.

Мне стало совсем жутко. Я уже не видел ни слившихся для меня в один кошмарный туман жующих рож, ни извивающихся задниц жирных официанток. Он замолчал, улыбнулся и вдруг начал тихонечко так, нежно гладить мои ручки.

– Хороший, – сказал он, посмотрев на меня. – Обратите внимание, умилился он опять, – в какие психопатические, жуткие, выверченные антиномии впал человеческий разум. ...И не то еще будет... Это вам не девятнадцатый век, не Достоевский, не слезинки замученного ребенка! К тому же вспомните массовое убийство человеческих душ!.. Самого сокровенного...

– А духовный прогресс?! – вдруг, вспомнив, взвизгнул я, опрокинув графин с водой. – А духовный прогресс?! Искусство, субъективная жизнь?!

Он даже подскочил от радости. Захихикав, потирая руки, он сломя голову побежал в уборную. Через две минуты вернулся оттуда, оправленный.

– Уморили вы меня, – извинился он. – Да знаете ли вы, что такое духовный прогресс, искусство, субъективная жизнь? Видели ли вы когда-нибудь глаза раздавленной, но еще живой собаки, которую переехала на улице машина? Загляните, обязательно загляните как-нибудь в такие глаза, наклонитесь так покойненько и всей душонкой своей живите ее последним, человеческим взглядом... Не бойтесь, она вас не укусит... Только пить не давайте... Вольные, фантастические видения раздавленной собаки – вот что такое духовный прогресс, искусство, субъективная жизнь... Простая, неадекватная, истерическая рея человека на невыносимые, навсегда непонятные для него страдания – вот что такое жизнь духа. Жалкая, обреченная слезинка на глазах раздавленной собаки – вот что это такое. Заметьте, как символически сплелись в один клубок между собой... великие духовные откровения и самое мелкое, пакостное страданьице. А вне страданий нет и так называемой духовной жизни одна животность и одичание...

– А наслаждения? – вдруг тупо спросил я и от конфуза даже покраснел.

Он пропустил мою шутку мимо ушей и встал.

– Эй, вы, верующие, – тьфу! – И он плюнул в мой стакан с водкой.

Я тоже вскочил. Но мне вдруг захотелось подать ему пальто.

– Могу надеть на вас галоши, – нелепо произнес я.

Он горделиво посмотрел на меня и пошел к выходу. Я семенил за ним.

– А все-таки чему вы так радуетесь? – сумасшедше-отсутствующим голосом проговорил я. – Ведь и вас это касается.

– Знаю, знаю, – высокомерно провизжал он. – Но зато я первый все это открыл. Мне еще люди памятник поставят. Хоть и Крыса, а все-таки божество.

А ночью, очутившись в каком-то не то потустороннем, не то шизофренном состоянии, попал я в будущее. Лет на двести вперед, в самую столицу всего человечества.

Над всем городом на распростертой площади возвышался гигантский уходящий в облака обелиск. Людей почти не было.

Обелиск сочетался с каменной фигурой человека. Я сразу же узнал его. Золотая надпись на памятнике гласила: "Он открыл Крысу. Прозревшее и благодарное человечество не забудет его".

Куриная трагедия

Курица была беленькая, слегка жирнеиькая и жила у самого синего моря. Клю-клю-клю – этим звуком было наполнено все ее существование. Но каждое утро, проснувшись, она любила, спрятав голову на груди, прислушиваться к стуку своего сердца. Этот звук казался ей таким жутким и родным, исходящим из самой себя, что она часто, наслушавшись его, убегала во тьму. В этом отношении это была странная, непохожая на других курица. В остальном она не отличалась от самых обыкновенных кур.

Ей часто было легко и просторно, когда она катилась по очень нежному и обволакивающему, что люди называют воздухом. И на твердом она чувствовала себя покойно, только давило в ногах.

Весь мир казался ей резкой, крикливой картинкой, в которой что-то исчезало и что-то появлялось. Она различала большое и маленькое, быстрое и неподвижное, шумное и тихое. Боялась она большого и скорого, особенно скачущего на нее. И утречком, выйдя на свет, среди всего этого хаоса звуков и метаний всем куриным нутром своим она чувствовала нападение и бросалась в сторону. И все нежное мясо ее, даже в самых глубинах, между косточек, превращалось в один плотный, беспрерывный, бьющийся крик.

Это было до безумия страшно и в то же время приятно, особенно когда опасность миновала. Поэтому, чтобы почувствовать приятное, она истерически кудахтала и, оберегая себя, шарахалась в сторону даже от падающего листа.

Случались, впрочем, дни, когда все проходило без ужасов или налетов и мир становился тихим, понятным, как писк послушного цыпленка. Откуда-то залетали ей в рот мухи, или прямо из Неизвестного сыпалось перед ее глазами нечто маленькое, к чему тянешься и отчего теплеешь. И она надолго погружалась в родное "клю-клю". Только иногда блеснет, бывало, что-нибудь чуждое из серии "ах", и ее куриное нутро ответит одиноким извивом страха.

Иногда ее бросало куда-то далеко-далеко, в глубину хаоса, кручений и звуков; ее ослепляло синее, летящее, шумное; а люди плескались в нем, довольные, – это было очень много всего, и она нервно отскакивала в сторону: издалека "оно" выглядело спокойнее.

Вообще, когда не случалось "нападающего на нее", мир поражал ее своей простотой и ясностью. И только по утрам, после сна, когда она прятала голову на грудь, ей становилось жутко от стука собственного сердца.

...Однажды, в один пронизывающий день, все было тихо и обычно. И вдруг она почувствовала, как на нее надвигается, и хочет схватить ее нечто абсолютно страшное, раньше никогда не бывавшее, окончательное и вечно-нелепое.

Она хотела метнуться, но всего лишь перекувырнулась: тело плохо слушалось ее. И "это" полностью овладело ей: она ощутила, что ей некуда двинуться, некуда шелохнуться. Что-то подняло ее вверх и понесло. Это был железный, сжимающий полет. Вся переполненная безграничным ужасом, она вылила его в дикий, так что поднял уши далекий пес, крик. Ужас шевелил ее сжатое горло и, наверное, мог выдавить изнутри глаза. И теперь мир казался ей непонятным, стремительным и неизвестно откуда появившимся. Вдруг полет прекратился, и она очутилась на твердом. Но теперь она еще сильней чувствовала, как бешено надвигается на нее какой-то жуткий разрыв, вечная тень и конец всему тому, кем она была внутри себя. Она ощущала этот надвигающийся разрыв каждой своей клеточкой, которая вопила, взывая к самой себе, и сама курица билась с таким внутренним отчаянием, что из дыр ее выбрасывалась кровь и слизь... Где-то совсем рядом, за стеной, раздавались точно такие же, исполненные ответного страха, но вместе с тем благополучные звуки. То были остающиеся жить куры. И их безумное и живое кудахтанье стало единственным, что слышала курица, потому что остальной мир был по-прежнему потаен и равнодушен... Внезапно она перестала видеть и слышать, но долго еще с тем же незатухающим ужасом бессмысленно барахталась в чем-то темном, упругом. Скоро исчезло и оно...

Супруги Ивкины зарезали в этот день на обед курицу. Мир был для них понятен, только когда они ели, мылись или достраивали свой дом.

Для самого Ивкина мир становился особенно темен во время голода, повальных бедствий и по ночам, когда у него случалось недержание мочи. В эти периоды он обычно долго и исступленно молился или решал геометрические задачки. Как раз в тот день, когда зарезали курицу, у Ивкина, под самое утро, "пошла моча". А под вечер он ел нежную, белую куриную плоть. И вскоре у него прошло недержание.

Кэрол

Он жил в дыре. И звали его женским именем – Кэрол.

Кэрол не понимал, кто он такой и что сейчас на самом деле: двадцатый век или двадцать третий.

И это было не потому, что он жил в дыре. Кэрол вылезал иногда наружу из этой дыры. Но то, что видел, душило его. Темная, страшная нью-йоркская ночь.

Когда он выходил наружу, то понимал, что погиб навек, проклят, погружен в геенну огненную, как и этот всежуткий Город Мечты. Хотя Кэрол и сам в некотором роде мечтатель.

Иногда он чувствовал, например, что на его голове вместо двух ушей вырастает два члена, огромных, длинных и всеобъемлющих. По особо уловимым движениям этих членов можно было предсказывать, как говорят, будущее. Но будущего не было. Черная ночь с руками длинными, как у спрута, душила его, лишь только он выползал из своей норы.

Он пытался петь популярные песни, но ничего не помогало.

Несколько раз, выходя из конуры, он познавал и радость.

Один раз, когда увидел человека, лежащего в луже кровавой мочи, и моча внутренне сияла над его головой. Кэрол и сам понимал, почему это ему так радостно.

Второй раз он познал радость, когда поцеловал кошку.

На самом деле это вовсе была не кошка. На него смотрели два странных глаза, словно вознесенные в музыку сфер глаза селедки. И он поцеловал эти глаза. И не почувствовал даже, что стоит на коленях и кто-то огромный и темный целует его сзади, погрузив в бред.

Всего два случая, когда он был объят радостью или просто смешлив...

Но черный стальной круг заковывал его в себя.

Он любил прятаться от него в своей норе. Там он находил вонь, крыс, тараканов и иное бытие.

Свернувшись калачиком, он засыпал в этой дыре, и лицо его касалось ног. Так было спокойней. Вокруг мелькали всякие смердуны, но это ничего не меняло.

Кэрол иногда плакал. Но он плакал, не зная, что плачет. Слезы текли внутрь, а если текли вовне, то он принимал их за сопли. Простуда бывает везде.

Настоящий конец наступил, когда он вышел из дыры (вышел окончательно). В дыре смрад от выделений, тараканов и крыс стал настолько невыносим, что "оно" (Кэрол никогда не считал себя женщиной, потому думал о себе в среднем роде) сказало:

"Хватит, больше не могу..."

И это "хватит, больше не могу" вывело его на улицу, на свободу. Но тогда черная нью-йоркская ночь стала душить его.

И нежно-воздушный Кэрол стал погибать. Сначала погибла память: Кэрол вдруг осознал, что он не знает, кто он такой. Родился ли он когда-нибудь или уже умер? Были ли у него отец с матерью, а если были, то кто они? Он ничего не знал, как будто существовал только сию минуту, а прошлого никогда не было. Помнил только свое имя: Кэрол. Желание памяти, правда, иногда вспыхивало. Он подошел к собаке (к людям боялся подходить, считая их демонами) и спросил у нее, кто были его – Кэрола – отец и мать. Собачка зарычала, не соглашаясь ни с чем.

Вскоре Кэрол потерял представление о месте – где он находится. Огромный город показался ему черным лесом, оборотной стороной земли, а подземное метро – его обитателями.

"Как же я так подзалетел?" – подумал Кэрол.

На углу у храма и банка стало гибнуть его тело. Его крушение Кэрол осознал с нездешней такой, нечеловеческой тоской. Стали неметь ноги, потом немота поднималась все выше и выше...

Он упал, а через него перешагивали демоны. Немота парализовала тело, словно оно превратилось в комок небытия.

А затем начало исчезать и сознание. Выплыло из ума имя, и Кэрол забыл, как его звать. Уходило ощущение и невиданного, высокого, устремленного вверх к патологическим звездам, темного леса, находящегося на оборотной стороне земли.

В последний момент Кэролу захотелось шепнуть что-то ласковое автобусу обитателю этого леса, и сознание покинуло его.

Похоронили его Бог знает где. Но в могиле к Кэролу вдруг вернулась память, потом вернулось сознание (одно тело, увы, не вернулось: оно быстро гнило от присутствия других трупов в этой братской могиле для бедных).

И Кэрол, лежа в могиле, мысленно и пышно хохотал. Он вспомнил имя, свою мать и отца, он знал теперь, где он находится (а именно в могиле) и что над ним раскинулся великий город.

Но Кэрол хохотал и оттого, что понял: он погиб навсегда и скоро его сознание трансформируется, так же как трансформировалось его тело.

Лицо

П. жил в маленькой засаленной комнатушке где-то в углу Нью-Йорка. Рядом был выход в метро. Из метрополитена всегда пахло мочой – полузвериной и на вид странно-грязной. Хотя мочились, падая внутрь, обыкновенные люди.

П. никогда не входил внутрь метро: боялся – убьют. Он слышал от эмигрантов – может быть, от эмигрантов с луны, – как обстреливают в метро. И он боялся.

А чего, собственно, ему было бояться? После того как он пересек заветную черту, себя он уже не помнил.

Неужели стоило бояться смерти тому, кто и так уже не существовал?

Иногда он выл по ночам. Но выл не оттого, что стал злобен, а наоборот от пустоты. Правда, он пугался – сумасшедших, дыма из-под земли, вооруженных, как во время атомной войны, полицейских, акулообразных лиц в роскошных машинах, – но этот испуг скорее был от инерции, чем от его существа. Ибо его существо пропало.

Или, может быть, этот испуг от какого-то неведомого полуостатка его внутреннего существа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю