Текст книги "Гончаров"
Автор книги: Юрий Лощиц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
Пусть лучше «Старики» его умрут, так и не увидев света. Но зато ни одной лишней скороспелой мыслью он не замусорит литературное поле. И еще «зато»: треволнения по поводу своего убогого детища пошли ему на пользу, – он стал еще требовательней к себе как к литератору. Солоницын даже упрекает его за чрезмерную требовательность. «Мнение Ваше вообще об искусстве писать романы мне кажется слишком строгим… По-моему, если роман порой извлекает слезу, порою смешит, порой поучает, этого и довольно».
Так ли уж и довольно? Не слишком ли тут упрощена задача романиста? Нет, настоящий роман – тяжелая ноша не только для автора, но и для читателя. Не зря ведь к великим произведениям обращаются неоднократно – с одного раза невозможно поднять всю ношу целиком… Но за многие суждения Гончаров глубоко благодарен своему корреспонденту. В его письмах есть выводы, под которыми посчитал бы за честь подписаться и матерый журнальный критик. Например, это: «Все правила для написания хороших романов, мне кажется, заключаются в том, что так как роман есть картина человеческой жизни, то в нем должна быть представлена жизнь, как она есть, характеры должны быть не эксцентрические, приключения не чудесные, а главное, автор должен со всею возможною верностью представить развитие и фазы простых и всем знакомых страстей так, чтобы роман его был понятен всякому и казался читателю как бы воспоминанием, поверкою или истолкованием его собственной жизни, его собственных чувств и мыслей».
Роман как воспоминание о нашей собственной жизни, ее поверка и истолкование… Чудо как хорошо сказано!
Бот такой роман написать бы: чтобы в нем была не исключительная, а обыкновенная, всем хорошо известная, пусть даже и заурядная, но бесконечно ценная в своей неповторимости человеческая судьба. Написать о ней с той безыскусной и емкой простотой, недосягаемые образцы которой даны в прозе Пушкина. И еще с гоголевской улыбкой. Нет, не с тем ранящим, язвящим хохотом, который оглушает со страниц недавно вышедших «Мертвых душ», а именно с улыбкой дружеского сочувствия к человеку. Написать без гнева, sine ira.
За новый роман он принялся в том же 1844 году, когда окончательно забросил (и, возможно, уничтожил) рукопись «Стариков». Значит, неудача не заморозила волю, но, наоборот, подтолкнула к очередному, теперь уж, как ему казалось, настоящему дерзанию.
Что мудрить? Разве не вправе быть героями его романа люди, которых он видит всякий день – на улице, в трактире, в департаменте, на набережной в порту, где громоздятся тюки, только что сгруженные с торгового судна?
Казалось бы, что же это за герои? Что интересного и поучительного можно обнаружить в их суетливом будничном существовании? Какие страсти, столкновения? Эти люди не стреляются, не срываются за тридевять земель, не совершают ни подвигов, пи святотатств. Они служат, сколачивают маленькие состояния, мелко интригуют, скудно развлекаются, незаметно для самих себя линяют и хиреют. Какой же это предмет для романа!
Но теперь-то он знал: именно такой человек из толпы и достоин первоочередного внимания. Если даже он скучен и малосодержателен – всегда ли он был таким? Какие силы пообтерли его в толпе, выпили юношеский румянец с его щек, приучили сердце биться без срывов?.. Как и где он служит? Кто его начальство? Кого он любит или любил? Ведь любил же и он когда-то?
Да разве сам он, Иван Гончаров, не из таких же характернейших людей большого города?
Чем он лучше, значительней любого из них? Ему ли равняться со львами Невского проспекта! О, эти люди не надевают белья из полотна, сотканного провинциальными бабами. У них белье – батистовое или из голландского либо ирландского привозного полотна, гладкого и тонкого, как китайская бумага. Обувь они носят из мягкой, как бархат, кожи. Как они практичны, как умны и всезнающи, эти мягкие львы столицы! Сойдись с таким, и он, если расщедрится, в полдня научит тебя жить. Он докажет, что голландское полотно покупать выгодней, потому что оно хотя и дороже домашнего, но отличается особой прочностью и, следовательно, носится в два, в три раза дольше. Так же и сапоги: мягкая эластичная кожа дорога, но зато не лопается на сгибах, не коробится как картон, двух пар сапог из такой кожи вполне хватит на год. А лионский бархат, которому нет износу! А тщательно вытканное английское сукно!..
Он раскроет тебе секреты национальной кулинарии и правильного пищеварения, объяснит, какой повар хорош, а какой никуда не годен, хотя и кормит досыта.
Конечно, такого льва не часто встретишь на улице, он не тратит времени на тротуарную толкотню и предпочитает ездить в карете – и в какой карете! По ней сразу определишь – там сидит лев. Она не громоздится у подъезда подобием трехэтажного сундука или похоронных дрог. Сда лишена неуклюжих рессор. Низкая посадка, мягкие подушки, тесьма, все спокойно, изящно, совершенно, как картина старого мастера.
Он и в картинах разбирается не хуже, чем в каретах. У антиквара он вам выберет из груды барахла недурной пейзаж в итальянском или нидерландском стиле.
Словом, он разбирается буквально во всем: в картинах и в винах, в политике и сукнах, в женщинах и безделушках, в литературе и в торговле, в отечественной генеалогии и в производстве стекла… Это его талант – разбираться во всем и во всем знать толк. Злые языки говорят, что он донжуан, прожигатель жизни, но не спешите доверять им. И как-нибудь вы обнаружите, что его подлинная страсть – вовсе не женщины, а какое-нибудь, пока небольшое, но успешно пыхтящее дымом предприятьице на Выборгской стороне или за Малой Невкой.
Вы хотите разбогатеть? Он и этому вас научит. Нет, конечно, не с помощью карт и не в надеждах на скорую смерть состоятельного родственника сколачивается настоящее богатство. Слаба надежда и на литературные гонорары. И уж никуда не годятся идиотические чичиковские махинации по скупанию мертвых душ. Акции! Вот что надо скупать, а при необходимости вовремя от них избавляться, чтобы тут же приобрести новые. Если деньги не пахнут, то акции и подавно. Никакая игра в карты не идет в сравнение с этой благороднейшей игрой истинных джентльменов.
Столичный лев и в политэкономии смыслит, и во множестве других тонких штук, которые хоть и не видны на поверхности жизни, но с каждым днем все заметнее меняют ее облик. Словом, он вполне законченный современный тип, который лишь по недоразумению еще не попал в поле зрения литераторов.
Что, если попытаться изобразить его в романе, столкнув для контраста с личностью совершенно противоположного плана? Допустим, с молодым человеком, не умеющим жить. Если к фигуре столичного льва надо еще присмотреться, чтобы, изображая его, не допустить ни в чем фальши, то образ молодого человека Гончарову предельно ясен. Он ведь и сам был, а отчасти еще и остается таким неумельцем. Тут непременно нужно показать самые существенные свойства молодости: открытость и доверчивость, наивность суждений и поступков, совершаемых наобум, по первому порыву сердца. А вместе с тем упорство в отстаивании своихпринципов.
Это, конечно, будет не городской юноша – таких среда портит, начиная с самого раннего возраста. Это будет юноша-провинциал. Он попадает в город, где надеется в полную силу поработать на поприще… На каком? Он пока не знает точно.
Но как столкнуть его со столичным львом? Можно десять лет прожить в столице и не столкнуться. А вот как! Они родственники, племянник и дядя. Но какой же тут конфликт, если дядя сразу примется во всем ему помогать, учить, наставлять, водить за ручку по улицам?
Нет, в том-то и закавыка, что дядя не таков. С первой же встречи он в прах развеивает упования племянника на родственную поддержку. Он прежде всего выбьет у юноши романтическую пудру из головы. А дальше пусть сам действует.
Они будут спорить, даже ожесточаться друг против друга. Дядины жизненные правила коробят племянника своим холодным практицизмом. Иллюзии племянника раздражают дядю неопределенностью и прекраснодушием. Кто – кого? Пока трудно сказать, чем все разрешится. Но тем и интересен сам процесс писания романа, что с каждой страницей, с каждой новой главой будут проступать и ясно обозначаться новые, подчас и для автора неожиданные коллизии. Тяжело начать, но дальше уже сама работа гонит, толкает вперед, но дает остыть, а, наоборот, все более разогревает воображение. Роман растет смутной глыбой, во мраке которой все чаще сверкают связующие нити, и, словно в грозовую ночь, все пространство иногда вырвется из мрака и ослепит дикой красотой еще неготового творимого рельефа.
Порой работалось так легко, удачливо, как будто он уже давным-давно пишет романы, знает все секреты, с помощью которых опытные мастера завлекают читателя, не позволяя ему ни минуты скучать, рассеиваться. Но ведь за его спиной действительно была сила – школа многолетнего пристального вглядывания в то, как пишут другие. Он давпо уже читал как писатель, а теперь и пишет сразу как готовый писатель.
И какое счастье, что он не поторопился, что выждал, нашел своихгероев. Писатель не имеет права выходить на люди, если оп не в состоянии сказать чего-то нового, неожиданного для всех. Но не такого неожиданного, которое поразит на минуту блеском выразительных средств пли огорошит мнимой репетиловской смелостью. Самая большая неожиданность в литературе – это то, что от крыто существует и действует в мире, но еще не названо, не определено, не закреплено пикем в творческом слове.
Теперь все пошло в ход: и симбирские впечатления, и – тоже давнишние уже – воспоминания о первом знакомстве со столицей, и даже походы на рыбалку по окрест ностям Петербурга в компании Майковых. Ничего не нужно выдумывать, а брать лишь то, что пережито, что было близ него, что прирослок его жизни.
Он не мог долго скрывать того, что его обуревало. Естественно, готовые главы впервые читались в гостиноіі Николая Аполлоновича и Евгении Петровны. Сохранился мемуарный рассказ петербургского журналиста Альберта Старчевского об одном из сеансов чтения. Судя по всему, событие состоялось где-то в начале 1845 года, когда роман еще не был дописан. Старчевского пригласили не как простого слушателя, но как человека, располагающего возможностями издателя (именно в это время он собирался приобрести журнал «Русский вестник»).
Публика сошлась самых разных возрастов. Чтение неоднократно прерывалось – так заведено у Майковых – замечаниями с мест. Особенно часто прерывали чтеца молодые люди и некоторые дамы. Впрочем, он нисколько не обижался на этот демократический способ высказывать впечатления.
«Иван Александрович обратил внимание на некоторые замечания самого младшего из нас, Валериана Майкова, и решился сделать изменения… сообразно с указаниями молодого критика».
Что до реплик других участников вечера, то они для автора, похоже, не представляли особой ценности сравнительно с высказываниями Валериана. Гончаров, читая, «сам лучше других замечал, что надобно изменить и исправить, и потому постоянно делал свои отметки на рукописи, а иногда и просто перечеркивал карандашом несколько строк». Это свидетельство Старчевского позволяет нам увидеть, как работал молодой романист над ранним вариантом рукописи. А работал он, как видим, прилюдно, не стесняясь присутствия разных лиц. Похоже, что, наоборот, это многолюдство будоражило его, подхлестывало к новым смелым «расправам» над текстом. Спустя несколько дней, сообщает мемуарист, состоялось вторичное прослушивание романа, уже «в исправленном виде».
Как, должно быть, надеялся Иван Александрович, что одним из первых его слушателей станет и старший Солоницын. Но Владимира Андреевича Солоницына, к прискорбию всего майковского кружка, уже не было в живых. Он умер в 1844 году – в год своей интенсивной переписки с Гончаровым. Умер совсем еще молодым, на сороковом году жизни. Майковы потеряли верного друга своей семьи. Гончаров – не только начальника по министерству, по-приятельски к нему расположенного, но и умного собеседника, под влиянием вкусов которого во многом формировались его писательские принципы.
В своих записках Старчевский вскользь упоминает, что Солоницын-старший явился одним из прототипов образа дяди в романе Гончарова. А с племянника покойного – Володи Солоницына, Солика – якобы списан романистом молодой провинциал – антагонист столичного льва. Так ли это, сказать трудно. Нам еще предстоит убедиться в том, что проблема прототипов в романном творчестве Гончарова не так проста, как может иногда показаться с первого взгляда. Во всяком случае, отождествления персонажей его романов с теми или иными близкими писателю людьми чаще всего оказываются спорными. Возможно, Старчевский придал огласке одну из легендарных версий, бытовавших в литературных кружках Петербурга.
Как бы ни было на самом деле, фигура старшего Солоницына в жизни и творческой судьбе начинающего романиста достаточно заметна и по праву заслуживает благодарного внимания.
Перейдем к еще одному легендарному эпизоду, связанному с временами появления «Обыкновенной истории». Иван Панаев, рассказывая в своих воспоминаниях о знакомстве Гончарова с Белинским, сообщает о забавном обстоятельстве, которое предшествовало их встрече. В событии участвовало еще одно лицо – Михаил Александрович Языков, петербургский чиновник, регулярно посещавший вечера у Майковых и Белинского. Как повествует Панаев, «Гончаров, зная близкие отношения Языкова с Белинским, передал рукопись «Обыкновенной истории» Языкову для передачи Белинскому с тем, однако, чтобы Языков прочел ее предварительно и решил, стоит ли передавать ее». Но тот якобы «с год» продержал роман у себя, лишь как-то мельком заглянул в него, пробежал несколько страниц и, не обнаружив в них ничего достойного внимания, отложил рукопись подальше. «Потом он сказал о ней Некрасову, прибавив: «Кажется, плоховато, не стоит печатать».
Однако Некрасов не поверил, забрал рукопись у Языкова, познакомился с ее содержанием и… «тотчас заметив, что это произведение, выходящее из ряда обыкновенных, передал ее Белинскому…».
Этот же эпизод, правда, в более сжатом виде, повторен и другим именитым мемуаристом эпохи – писателем Дмитрием Григоровичем в его «Литературных воспоминаниях». Григорович даже считает, что рукопись провалялась у Языкова «более года», причем «ие вызвав никакого протеста со стороны автора».
Как считает современный биограф Гончарова А. Д. Алексеев, указанный Панаевым срок «явно преувеличен». Но, по крайней мере, роман Гончарова пролежал без движения какую-то часть 1845 года, всю зиму и почти весь март 1846 года (встреча романиста с Белинским состоялась где-то около 25 марта).
Почему же так спокойно вел себя во все это время Гончаров? С поистине обломовской невозмутимостью ожидал, что вода потечет под лежачий камень? Или был внутренне рад отсрочке, боясь того часа, когда рукопись наконец получит самБелинский?
Пытаясь определить ведущее настроение Гончарова в эти месяцы, мы, пожалуй, не найдем никакого другого слова, кроме того, под знаком которого прошли и все его последние годы. Этим настроением было сомнение.
Тридцатичетырехлетний Иван Александрович Гончаров так же не уверен в себе – писателе, как был он не уверен, застенчив и робок десять, пятнадцать лет назад.
Дело тут, конечно, и в личных особенностях гончаровского характера. Но не в них одних. Писатель – великий, посредственный, всякий, – как правило, не видит, как у него получается. Точнее, его собственное мнение о том, как получается, никогда почти не бывает тождественно самому себе, оно все время колеблется, ощущение удачи сменяется разочарованием, редкие приливы удовольствия от написанного соседствуют с затяжными приступами охлаждения. Не случайно многие писатели не любят перечитывать своих книг, а если перечитывают, то, по собственному признанию, то и дело испытывают чувство неловкости, стыда. Автор настолько врастает в свою тему, настолько привыкает к написанному, что ему почти невозможно сделать резкий шаг в сторону, необходимый для твердой, объективной самооценки. В этом обстоятельстве – тайна самоупоенной графомании и одновременно тайна истинного дарования, когда по многу раз перемарывается одна и та же страница, которая и в первом варианте была не хуже, чем стала в последнем.
Это и плохо и хорошо, но это так: писатель не знает себе цены.
До середины весны 1846 года не знал себе настоящей цены и писатель Иван Гончаров. В апреле Виссарион Белинский вместе со своими соратниками приглашает романиста в «штаб-квартиру» – в дом Лопатина на Невском, что у Аничкова моста. Здесь, в маленькой, но уютной гостиной Белинского, Гончаров за несколько вечеров прочитывает первую часть «Обыкновенной истории».
«Белинский все с более и более возраставшим участием в любопытством слушал чтение Гончарова и по временам привскакивал на своем стуле, с сверкающими глазами, в тех местах, которые ему особенно нравились. В минуты роздыхов он всякий раз обращался, смеясь, к Языкову и говорил:
– Ну что, Языков, ведь плохое произведение – не стоит его печатать?»
«Белинский, – резюмирует Панаев, – был в восторге от нового таланта, выступавшего так блистательно…»
Видимо, остаток весны и все лето Гончаров дописывал роман. Вскоре после знакомства Белинский предложил ему отдать «Обыкновенную историю» в сборник «Левиафан». Но так как издание сборника не состоялось, Гончаров повел переговоры с издателем «Отечественных записок» Андреем Краевским. Узнав об этом, соредактор «Современника» Некрасов убедил автора печатать роман все же в том журнале, в котором его «открыли». Заодно Некрасов покупает у Ивана Александровича его давнишний очерк «Иван Савич Поджабрин».
Ноябрьский номер «Современника» шел с объявлением, что в числе сотрудников журнала отныне будет и господин Гончаров.
Наступает 1847 год – год всероссийского триумфа тридцатипятилетнего прозаика, имя которого доныне было известно лишь дюжине-другой столичных литераторов.
1 марта Белинский пишет Ивану Тургеневу:
«Завтра выйдет 3 №, и по всем признакам повесть Гончарова должна произвести сильное впечатление. Будь она напечатана в первых 2-х №№… можно клясться всеми клятвами, что уже месяц назад все 2100 экземпляров были бы разобраны, и, может быть, надо было бы печатать еще 600 экземпляров, которые тоже разошлись бы…»
ДВА ВОЗРАСТА
(«Обыкновенная история»)
Итак, племянник и дядя. Юноша Александр Адуев и зрелый муж Петр Адуев. Провинциальная расплывчатая мечтательность и столичный практицизм.
Расплывчатость дает о себе знать уже на уровне слов, интонаций.
«– Куда ты едешь, мой друг, зачем? – спросила она наконец тихим голосом.
– Как куда, маменька? в Петербург, затем… затем… чтоб…»
Ну, что «чтоб»? Так и неясно. Ни матери его, ни ему самому.
Зачем действительно уезжать юному Адуеву из своего деревенского эдема? То, о чем пела ему когда-то над колыбелью няня, – «будет ходить в золоте и не знать горя», – все это, можно сказать, осуществилось.
Вот и мать Александра Адуева восклицает: «какой красотой Бог одел поля наши! Вон с тех полей одной ржи до 500 четвертей сберем; а вон и пшеничка есть, и гречиха… А лес-то, лес-то как разросся! Подумаешь, как велика премудрость божия! Дровец со своего участка мало-мало на тысячу продадим. А дичи, дичи что! и ведь все это твое, милый сынок… И ты хочешь бежать от такой благодати, еще не знаешь куда, в омут, может быть, прости Господи…»
Достаточно беглого топографического обзора вотчины Адуевых – деревни Грачи, – чтобы убедиться, что перед нами и правда, говоря словами старухи Адуевой, «благодать».
«От дома на далекое пространство раскидывался сад из старых лип, густого шиповника, черемухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки, далее тихо плескалось в берега озеро, облитое с одной стороны золотыми лучами утреннего солнца и гладкое, как зеркало; с другой – темно-синее, как небо, которое отражалось в нем, и едва подернутое зыбью. А там нивы с волнующимися, разноцветными хлебами шли амфитеатром и примыкали к темному лесу».
Казалось бы, эти амфитеатром развернувшиеся поля, этот темный лес по горизонту составляют извечную ограду девственного закута, в котором пребывает мечтатель.
Но нет, его зоркие молодые глаза уже разглядели брешь в ограде.
«Он молча и задумчиво указал рукой вдаль. Анна Павловна взглянула и изменилась в лице. Там, между полей, змеей вилась дорога и убегала за лес, дорога в обетованную землю, в Петербург».
С первых же страниц «Обыкновенной истории» писатель заставляет нас быть предельно внимательными к деталям. К отдельным словам. Почему «благодать», почему «обетованная земля»? Почему дорога вилась «змеей»? Что значат эти заимствования из мифологического, как бы теперь скажем, лексикона? И почему они соседствуют с самыми прозаическими, обыденными, обыкновенными словами и описаниями?
Одно из объяснений: с миром реальных вещей и событий соседствует мир грез юного провинциала. Это ему грезятся «обетованная земля», «громкие подвиги», «колоссальная страсть», «то голос славы, то любви». «Его что-то манило вдаль, но что именно – он не знал».
А как быть с представлениями няни и матери Александра Адуева о райской жизни в Грачах и том страшном, что ей противостоит? Эти представления будут уточняться на протяжении всего романа, они объективизируются, станут независимы от мнения тех, кто их впервые выражает. С мифологической подоплекой романного действия мы еще столкнемся и должны будем соответственно объяснить ее место и роль в произведении Гончарова (впрочем, и не только в этом).
А пока еще несколько слов о мечтательности главного героя «Обыкновенной истории». Эта мечтательность вполне безобидна, в ней нет ничего чрезмерного, патологического. Перед нами – здоровый, естественный юношеский идеализм, который в определенном возрасте навещает всякого или почти всякого. Этот идеализм достаточно поверхностен, он, так сказать, беспартиен и внеконфессионален. Это не философский, а житейский идеализм. Впрочем, в нем есть одно свойство, присущее именно русской действительности первой половины XIX века. По типу своему этот идеализм «александрийский» (имеется в виду вполне определенное общественное настроение, оформившееся в России в годы царствования Александра I). Как писал историк, «то была эпоха мечтаний вообще, эпоха грез и вздохов, видений, провидений и привидений… Для всей эпохи так характерно именно это расторжение ума и сердца, мысли и воображения, – не столько даже безвольность, сколько именно эта безответственностьсердца».
Хотя хронологически границы событий в «Обыкновенной истории» (вторая четверть столетия) находятся уже вне александрийской эпохи, запоздалый «александрийский» идеализм Александра Адуева – вещь вполне возможная. Расплывчатые идеи живут дольше, чем эпохи, их порождающие.
Гончаров скуп на детали, изображая юношу-мечтателя, но каждая классически точна: он привлекателен внешне (хотя в облике нет ни одной резкой черты), он, конечно же, пишет стихи (от которых его приятели по университету были просто в восторге). Молодой барин-неженка, избалованный своей маменькой, этот идеалист – уже по первой главе видно – далеко не идеальный герой. И в то же время никаких серьезных претензий предъявить ему пока нельзя. Его мечтания невинны и чисты, дай бог, чтобы каждый юноша в этом возрасте умел хотя бы так мечтать. К Александру Адуеву вполне подошли бы пушкинские слова «блажен, кто смолоду был молод», и мы не ошибемся, если скажем, что Александр Адуев есть отчасти ироническое, а отчасти добродушное воспоминание Ивана Гончарова о своих «младых летах».
Итак, автор избрал самое традиционное и безыскусное начало романного действия: молодой герой попадает в незнакомое для него место – в огромный город. Первые ошеломления: «Александр добрался до Адмиралтейской площади и остолбенел. Он с час простоял перед Медным всадником,но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений,а с восторженной думой. Взглянул на Неву, окружающие ее здания – и глаза его засверкали».
И первые разочарования: «Он подошел к окну и увидел одни трубы, да крыши, да черные, грязные кирпичные бока домов… и сравнил с тем, что видел назад тому две недели, из окна своего деревенского дома. Ему стало грустно».
«Он посмотрел на домы – и ему стало еще скучнее: на него наводили тоску эти однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другую… Заглянешь направо, налево – всюду обступили вас, как рать исполинов, дома, дома и дома, камень и камень, все одно да одно… нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, – кажется, и мысли и чувства людские также заперты».
Вот какой она оказалась – обетованная земля. Самая первая из грез мечтателя разбивается о мертвенную каменную громаду города.
Под стать этой громаде оказывается и родственник юного Александра – Петр Адуев. Даже имя у него каменное. «Он был не стар, а что называется «мужчина в самой поре» – между тридцатью пятью и сорока годами. Впрочем, он не любил распространяться о своих летах, не по мелкому самолюбию, а вследствие какого-то обдуманного расчета, как будто он намеревался застраховать свою жизнь подороже».
При первом же появлении Петра Адуева на страницах романа этот образ, впрочем, как и образ Адуева-младшего, начинает как-то странно двоиться в читательском восприятии. То проступает в дяде что-то серо-каменное, бездушное, – «намеревался застраховать свою жизнь подороже». То тут же, рядом, заявит о себе какая-то симпатичная черта во внешности, в поведении, а потом и в характере ума, остроумия: «…с ровной, красивой походкой, с сдержанными, но приятными манерами. Таких мужчин обыкновенно называют bel homme» [2]2
Представительный человек (франц.).
[Закрыть].
Читатель ищет возможности настроиться на какой-то один, ведущий тон в отношении к этому персонажу, но романист, кажется, нарочно задался целью не помочь, а помешать ему в этом.
Как будто образ постепенно высветляется: «В лице замечалась также сдержанность, т. е. уменье владеть собою…» Но тут же – «не давать лицу быть зеркалом души». Всегда ли, думается, это хорошо: так жестко следить за выражением своего лица?
Но вот новая корректировка портрета: «Нельзя, однако ж, было назвать лица его деревянным: нет, оно было только покойно». А через несколько строк – очередной резко диссонирующий штрих. Выслушивая слугу, Петр Иванович «немного навострил уши». Что-то есть физиологически неприятное в этой детали. Так и видится мелкое хищное движение ушей.
И с нагрянувшим нежданно родственником видеться не желает, причем опускается до грубой лжи:
«– Скажи этому господину, как придет, что я, вставши, тотчас уехал на завод и ворочусь через три месяца».
Впрочем, приступ эгоизма, кажется, проходит, Петру Адуеву становится несколько совестно за свою холодность, и он велят принять племянника.
Образ, как видим, далеко не прост, не однозначен. Доминирует некоторая рассудочная скованность, подобранность, сухость, но и голос сердца иногда все же отчетлив.
Именно Петру Адуеву предстоит в романе нанести, по словам Белинского, «страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму» Адуева-младшего. Любопытно, что критику романтизма столичный дядя поневоле начинает с… самокритики. Читая среди писем, привезенных племянником, послание некоей Марьи Горбатовой, он хмурится и досадует по поводу своих давнишних, юношеских поступков, о которых напомнила ему эта «старая дева»: зачем-то лазил в озеро, срывал s дарил ей «желтый цветок», и она тот цветок, оказывается, до сих пор хранит в засушенном виде в книжке; зачем-то вытащил у нее из комода какую-то дурацкую ленточку на память!…
Причину досады старшего Адуева понять несложно: именно так бывают иногда человеку неприятны напоминания о том, что он делал, думал или писал в другом, чуждом ему сейчас возрасте. Столько лет, усилий ума потрачено на то, чтобы сбросить с себя пошлые общие места «того» возраста, – и вот кто-то лезет с напоминаниями. Приятно ли?
Но мало того. Вслед за письменным является напоминание куда более наглядное – оно олицетворено в фигуре племянника. Тут уж досада и раздражение Петра Адуева сгущаются и концентрируются до предела, разворачиваясь в самое настоящее диалектическое противостояние романтическому возрасту юноши Александра.
В первую очередь развенчивается одно из корневых основоположений мечтательного идеализма: о том, что все человечество в один прекрасный миг способно слиться в дружную гармоническую семью. Куда уж до целого человечества, если родной дядя при встрече не позволил родному племяннику расцеловать себя! Юноша несколько раз порывается припасть к дядиной груди, но всякий раз тот пресекает попытку – то отстраняющим жестом, то выразительным взглядом, то словом. И жить они будут, оказывается, не в одной квартире, и спать не в одной комнате, и обедать не за одним столом. Гостеприимство и хлебосольство дядя считает «препротивными добродетелями». «Родство», по его понятиям, такая же сомнительная вещь, как «вечная неизменная дружба и любовь».
«– Как, дядюшка, разве дружба и любовь – эти священные и высокие чувства…» – пробует возражать юноша.
Но тот неумолим:
«– Есть и здесь любовь и дружба, – где нет этого добра? только не такая, как там, у вас; со временем увидишь сам… Ты прежде всего забудь эти священныеда небесныечувства, а приглядывайся к делу так, проще, как оно есть…»
Племянник со временем действительно все увидит сам. Ему суждено будет полюбить и разувериться в идеальной любви к женщине. Он обнаружит, что «любить» можно и вполсилы, слегка, и вовсе не обязательно, чтобы это было «вечно». Можно «любить» играючи, шутя, причем и опасно шутя. А в конце концов можно и совсем не любить, потому что пристойный, обоюдовыгодный брак достижим и без предварительных затрат чувства.
Подобно любви, будет – не без помощи дяди – развенчано в его глазах и другое из «священных» понятий – дружба. Впереди – целый ряд житейских невзгод, которые основательно потреплют юношу. Однажды – правда, на самый краткий миг – он даже будет близок к самоубийству. Затем его надолго увлечет страсть к опрощению – он забросит службу и в качестве люмпен-барина будет вести полубродяжнический образ жизни на окраинах столицы, в компании мещан, так что трудно будет узнать недавнего восторженного юношу в этом рыболове-отшельнике, безвольно и сладостно погруженном в созерцание собственной экзистенции… Он на время оставит Петербург, вернется в деревню, в свой «покинутый рай». Он будет причастен душевным страданиям, которые, по его словам, одни «очищают душу», «делают человека сносным и себе и другим».