355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Лощиц » Гончаров » Текст книги (страница 19)
Гончаров
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:19

Текст книги "Гончаров"


Автор книги: Юрий Лощиц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)

Вот когда месяц спустя он сообщил ей из Булони, что в мариенбадском своем закуте «написал добрый том», – вот тогда лишь, пожалуй, появилось у нее осязаемое основание для новой веры и новой надежды. Тут уж при наличии «целого тома» можно было ей не обращать внимания на это неизменное «нытье» Ивана Александровича (опять скука, да плохая погода, да отсутствие тишины). Так он, видать, устроен, Иван Александрович, кто без слабостей? А потом, вполне возможно, что это его «нытье» всего-навсего защитный маневр, предостережение от «сглазу»; пусть, мол, лучше они думают, что у него ничегошеньки не выходит, он же тем временем тихо, но уверенно будет продвигаться к цели.

Летом следующего года мариенбадские горы в который уж раз примагнитили к себе Гончарова. О том, что романист вновь стал увереннее глядеть вдаль, свидетельствовало то хотя бы, что начал он опять кое-кому почитывать вслух большие куски из «Обрыва». Так, в сентябре, во время пребывания в Париже, два утра подряд с неослабевающим интересом слушал Ивана Александровича его старинный приятель Василий Боткин.

Но год на год не приходится. В 1867-м он выехал за границу даже на месяц ранее обычного, еще в мае. И остановился, прибыв в Мариенбад, все в том же суеверно облюбованном, знакомом до последней половицы, до последней царапины на штукатурке отеле «Stadt Brüssel», в котором давно уже предпочитал останавливаться. Но не ладилось у него сейчас с романом до такой угнетающей степени, что в письме Александру Васильевичу Никитенко объявил с мрачной торжественностью: «Ни здоровье, ни труд не удались, и вопрос о труде решается отрицательно навсегда. Бросаю перо».

«Навсегда»! Это сказать легко, но куда девать себя, в каком занятии, с помощью какого забвения растворить закаменелое чувство неудачи? Гончаров приезжает в Баден-Баден. Этот курорт имеет совсем иную репутацию, нежели уединенно-провинциальный Мариенбад. Баден-Баден лечит своих гостей от тоски с помощью острых, рискованных ощущений, которые способна доставить игра в рулетку. В течение тех двух недель, которые проводит здесь Гончаров, он несколько раз видится с Достоевским и Тургеневым. Федор Михайлович в это время – постоянный посетитель игорного зала, и играет он отчаянно, запойно, на износ, не забывая, однако, трезвенным взглядом художника пристально следить за своими переживаниями, за поведением партнеров, здешней публики. Пробует играть и Гончаров, с непривычки то и дело проигрывая, хотя и понемногу. В противоположность Достоевскому, который внутренне сосредоточивается для новой литературной работы, автор «Обломова» диковинными впечатлениями старается заглушить в себе неутихающую боль и надсаду литературного пораженца. Но как заглушишь, когда близкое присутствие Тургенева вновь и вновь настраивает его на мысль об оскорбительной эксплуатации последним «Обрыва»?

Кажется, никогда еще он не возвращался после летнего отпуска в Петербург таким измученным, разбитым морально и физически, как этой осенью. Снова брать в руки красный цензорский карандаш? Нет, он и так уже слишком много времени отдал делу, которое не доставляло ему ничего, кроме насмешек и хулы. Гончаров составляет последний бюрократический документ в своей жизни – прошение об освобождении от службы. Причина – расстроенное здоровье. Его просьба удовлетворена в самом конце 1867 года. Бывшему члену Совета министра внутренних дел по делам книгопечатания назначается пенсия – менее чем половина суммы его последнего годового оклада. Теперь уж как будто все у него позади – и слава, и бесславье писательское, и тридцать с лишком лет медленного, скучноватого – с зевотцей полубезразличия – подъема по плоским ступеням чиновничьей лестницы. «Карьера, фортуна!» – восклицал некогда преуспевающий герой его первого романа, Петр Адуев, а он, Гончаров, уже тогда знал про себя: «Какая тщета!»

«Какая тщета!» – думает он и сейчас, оглядываясь на пройденные ступени, которые, теряя очертания, сливаются в белесую затоптанную полосу… Ему пятьдесят пять с половиной лет. Петербург насупливается в ранних декабрьских сумерках. Теперь ему можно подолгу сумерничать в своей квартире на Моховой – нет надобности зажигать свечи настольного шандала: впервые за многие годы его широкий рабочий стол пуст от груды чужих рукописей, корректур, оттисков…

А месяцем позже, во время обеда в доме у Алексея Константиновича Толстого и супруги его Софьи Андреевны, хозяева представляют Гончарову обходительного, деликатного господина, который, оказывается, давно уже жаждет встречи и делового разговора со знаменитым романистом. Зовут его Михаил Матвеевич Стасюлевич, он из обрусевших поляков, профессорствовал в столичном университете, но в числе других либералов-протестантов публично отказался от кафедры во время гонений на студенчество в 1861 году; а теперь редактирует вновь выходящий журнал «Вестник Европы» (когда-то журнал с таким же названием издавал Карамзин).

Стасюлевич от разных лиц слышал самые лестные отзывы о последнем сочинении Ивана Александровича. Правда ли, что роман почти уже завершен? Для «Вестника Европы» было бы великой честью предоставить свои страницы произведению, которое принадлежит перу одного из крупнейших современных романистов.

Иногда и опытная, сторожкая птица попадается в силок. Существенно то обстоятельство, что разговор происходил в доме у Толстых. Уже несколько лет как между графом с графиней и Гончаровым утвердились дружеские отношения. Одним из первых он высоко оценил «Князя Серебряного», а драму «Смерть Иоанна Грозного» ставил в ряд с пушкинским «Годуновым». Двух писателей сближала схожесть литературных симпатий и антипатий. По общественным воззрениям Алексей Константинович тяготел к славянофильству, хотя и не разделял многих установок «московской партии». Он был славянофилом, так сказать, петербургского толка: резко высмеивая старомосковскую «азиатчину» и «татарщину», выставлял в качестве идеала древнейшие времена русской государственности – Русь Киевскую, когда страна находилась, по его мнению, в гораздо более тесном культурном контакте с Европой, нежели в эпоху Московской Руси. «Гнусная палка Петра Алексеевича, – оправдывал Толстой строителя северной столицы, – была найдена не им. Он получил ее в наследство, но употреблял ее, чтобы вогнать Россию в ее прежнюю, роднуюколею». При всем том Алексей Толстой старался держаться в стороне от литературной борьбы, был подчеркнуто безразличен к тому, где и у кого печататься, и потому отдавал свои новые вещи то «Московским ведомостям» Каткова, то сориентированному на Запад журналу Стасюлевича.

Сейчас, когда во время обеда в узком кругу речь зашла о гончаровском романе, Толстые поддержали инициативу молодого редактора: действительно, о последнем произведении Ивана Александровича столько уже отовсюду слышно, что грех ему и дальше томить читательскую публику, в том числе и друзей своих.

«Заговорщики» действовали умно, тонко: пусть он посвятит в содержание романа только их троих, никого больше. Так и получилось, что спустя несколько недель здесь же, на квартире Толстых, он начал читать вслух роман, причем впервые за годы писания порешил огласить не отрывки, а все подряд, до последних готовых глав.

28 марта разволнованный Стасюлевич пишет супруге: «Чтобы никто нам не мог помешать, роман читался в спальне графини… Прочли несколько глав, но, выслушав такую вещь, нет возможности ничего больше помещать в журнале по беллетристике… Высоко прыгнет «В. Е.», если ему удастся забрать в свои руки «Марфиньку».

Чтение было продолжено через день, там же и в том же составе слушателей. Всего собирались пять раз. Наконец Гончаров объявил, что дальше ничего пока нет.

Но сгорающий от нетерпения Стасюлевич уже видел весь роман на страницах своего ежемесячника. Журнал выходит всего третий год, никто из литературных тузов и светил в нем покамест по-настоящему не сотрудничает. Если сейчас заполучить гончаровскую рукопись, событие это может стать переломным для «Вестника» – резко Подскочит число его подписчиков. Лишь бы не перешел Дорогу Некрасов, который, слыхать, предлагает отставному цензору услуги «Отечественных записок».

Напористый журналист в эти дни буквально осаждал Дом на Моховой, с разных сторон приступаясь к уклончивому, несговорчивому писателю. Наконец за обедом у тех Же Толстых Гончаров все же выдавил из себя «да». Атмосфера многоденного чтения вслух – с лестными репликами Стасюлевича, с аристократически сдержанными, но вескими похвалами Толстого, а особенно же с удивительно чуткой реакцией графини: «И. А., тут надо, чтоб бабушкане скинула, а надела чепец», – скажет она, или: «Зачем эта горошина в носу,или не надо табачку понюхала»,или просто сморщится – и всем этим Поправляет целую картину, даст другой оборот мысли», – словом, атмосфера такая раз от разу будто мягким весенним светом обдавала все душевные чувствилища автора, и вот какое-то особое настроение, звонкое, радостно-тревожное, просящееся на волю, к солнцу, стало расти в нем, прибывая, будоража, учащая пульс.

Да, наконец-то, кажется, подступает для него решающий час! Или теперь, или никогда уже! Право, почему бы и не успеть ему за лето со всеми доделками? Надо только не раздумывать больше, не топтаться на месте, а немедленно паковать тетради в чемодан и… «Во мне теперь все кипит, будто в бутылке шампанского, все развивается, яснеет во мне, все легче, дальше, и я почти не выдерживаю, один, рыдаю, как ребенок, и измученной рукой спешу отмечать кое-как, в беспорядке… во мне просыпается все прежнее, что я считал умершим», – это Стасюлевичу накануне отъезда за границу.

Мариенбаду – отставка! Даже вопреки суеверной привычке. В Киссингене воды почти того же свойства. Да будет теперь «киссингенское чудо»! Нигде так свежо не пишется, как на новом месте. Да и всего-то осталось несколько глав. Вперед же, за дело!..

Из Берлина он шлет весточку «няньке» своей, Софье Александровне. Скоро, скоро будет и ей работа. Она – его «Агафья Матвеевна», то бишь Пшеницына. Он ожил, он готов теперь любить всех и вся на свете: «Во мне рядом с уродливой недоверчивостью уживается обломовская вера в добро».

Он уговорился со Стасюлевичем, что редакция журнала лишь ее единственную имеет право пригласить к сотрудничеству по приготовлению его тетрадей в печать. Но он решится обременить ее этим кропотливым трудом только при условии, что она не откажется от соответствующего гонорара. «Вы сидите там без гроша – и чванитесь (извините) перед человеком, от которого, при честности и чистоте нашей дружбы, могли бы, не краснея, принять помощь и безо всякого труда. А Вы хотите работать для меня даром: и я скажу Вам, Вы не имеете на это права. Я брат, Вы сестра мне…»

Благодаря обилию эпистолярного материала (более 30 писем к Стасюлевичу, 7 – к Софье Никитенко) последние месяцы работы Гончарова над «Обрывом» под» даются рассмотрению крупным планом, если не в масштабе каждого дня, то каждой недели.

Уже первоначальные самоощущения Ивана Александровича по прибытии в Киссинген начинают заметно поляризоваться: в общем настроение пока держится на высокой и бодрой ноте, по дороге сюда исчеркал заметками три записные книжки, место понравилось, да и жилье тоже; вот только шумновато, с улицы целый день колесный стукот слышен, а из противоположных окон – звук фортепьянных упражнений.

О том, что нервы Гончарова напряжены сейчас до предела, свидетельствует содержание его следующих писем. Сторонние звуки буквально терзают его своей дикой какофонией. Мало того, что фортепьяно беспрерывно бренчит, тут еще и певица какая-то объявилась, «воет», «дерет горло» с утра до вечера, а какой-то мальчик безжалостно повторяет одни и те же ноты на дудке. (Вспомним: чужая, слышимая в окно музыка и Райского в «Обрыве» доводит до исступления.) «А мне необходима тишина, – стенает Иван Александрович, – чтоб чутко вслушиваться в музыку, играющую внутри меня, и поспешно класть ее на ноты. Не тут-то было!»

Достаточно нескольких таких дней подряд – под аккомпанемент фортепьяно и садистской колоратуры, – чтобы привезенная им из Петербурга энергия бездарно вышла из него, по крайней мере, ему так кажется, что вышла. Отчего же тогда по утрам, в часы наибольшей работоспособности, его то и дело одолевают приступы сонливости, голова валится на стол, на бумагу, и он, чтобы справиться с этими приливами крови, позволяет себе ненадолго прилечь на кушетку. А просыпается с чувством отчаяния. Опять упущено лучшее время. Теперь уже до обеда не распишешься. Остается разве только помарать готовые листы.

Но между тем, как бы он ни отчаивался, работа все же движется: к концу июня у него готово еще 18 листов, а к 10 июля – 21. Кажись, и хватит бы! А роман все раскатывается, каждому герою нужно высказаться предельно. А тем самым и он хочет высказаться предельно – это теперь единственная стоящая цель его убывающего существования – высказаться о своем, родимом, материнском и отеческом, волжском, русском. Потому что, как бы слабо ни прозвучало его слово, но такуже никто никогда не скажет вместо него, ни в какой иной земле, ни в каком еще тысячелетии… О, только бы еще немного ясного, искрящегося, как вода в стакане, сознания да тишины немного, благословенной мертвой тишины…

Со Стасюлевичем уговорились, что летом свидятся в курортном городке Швальбахе, где Гончаров отдаст ему готовую часть романа. С натугой и скрипом, но события все же кое-как укладываются в этот план: в начале июля Иван Александрович прибыл в Швальбах, встретился с Михаилом Матвеевичем и супругой его Любовью Исаковной. Она так ласкова к писателю, Любовь Исаковна, дщерь известного на всю Россию винного откупщика Исака Утина. Михаил Матвеевич – что и говорить! – молодец не промах: имея такого тестя за спиной, можно вести в журналистике линию, достаточно независимую от официальной. Редакция «Вестника» и находится на «утинской» территории – в громадном, простирающемся на целый квартал доходном доме с пышными лепными фасадами на Конногвардейский бульвар и на Галерную улицу. Почти рядом – купол Исаакия, Адмиралтейство, Николаевский дворец, Сенат и Синод, Всадник, и перед ним Нева. Европа! Дом этот построил Утин на свои деньги, верней, не на свои, а на медные гроши крестьянской да фабричной России, которую научился он спаивать широко, с перспективой. В «доме Утина», кроме многочисленных чад и родственников откупщика, живут всё именитые люди, из близких ко двору кругов, из стародавних дворянских фамилий. С последними соседствует и знать новой формации – к примеру, банкир Гораций Гинцбург, барон гессен-дармштадтский, золотопромышленник же ленский, забайкальский, березовский, алтайский и так далее. Родитель его, Осип Гинцбург, живет постоянно в Париже, а сын пустил цепкие корни в русской столице, благо почва оказалась податливой.

Утины с Гинцбургами не только сами дружат, но и друзей стараются заводить общих. Под вывеской «Вестника Европы» в доме на Галерной завязывается кокон будущего литературно-художественно-музыкального салона либерально-космополитической ориентации, в котором меценатствующий Гораций Гинцбург норовит играть роль первой скрипки. Сюда будут приглашать адвоката Спасовича и публициста Кавелина, критика Стасова и скульптора Антокольского, композитора Антона Рубинштейна и философа Владимира Соловьева. А из писателей есть виды на Тургенева, на Салтыкова-Щедрина, на того же Гончарова – «обличителя обломовщины». Ничего, что в слышанных Стасюлевичем главах «Обрыва» автор то и дело выглядит этаким «русопетом» и «ортодоксом», главное, на первых порах – заполучить громкое имя, приманное для публики…

Надо полагать, Иван Александрович смекал, отчего так ласковы с ним Стасюлевичи.

Не успел обосноваться в Швальбахе, как новое накатило на Гончарова наваждение. На сей раз в лице некой Аграфены Николаевны С. Имя это мелькает полуанонимно на нескольких страницах его переписки, относящейся к изнурительному для романиста лету 1868 года. Кто она, Аграфена Николаевна, почему вдруг объявилась на аллеях курортного городка?

Из нескольких реплик писателя явствует, что даму эту он знал еще по Петербургу (знали ее и Никитенки) и что она имела на Ивана Александровича какие-то «виды».

Что же, в свои пятьдесят шесть он не настолько еще черств сердцем, чтобы не поддаться, хотя ненадолго, опасным, гипнотическим внушениям женской красоты. В письме к Софье Никитенко от 12 июля Гончаров признается: «Я думал, что мне до А. Н. никакого уже дела нет да и не было, я ее и забывал уже совсем – а теперь является опять привычка видеть ее на бульваре, на известном месте под деревьями».

Но почти тут же он и спохватывается: «работа моя может пострадать и остановиться. Сегодня, например, ее почему-то на месте не было, где я привык видеть ее, – и мне вдруг стало скучно, и я написал меньше и хуже. Скверный знак!»

Видимо, эти несколько встреч, всколыхнув старые воспоминания, все же внесли какие-то перебои в отлаженный холостяцкий быт писателя, смутили его до такой степени, что он в том же письме начинает вслух примерять к себе свойства полутаинственной Аграфены Николаевны: «она жива, разнообразна, недурна и могла бы быть самой подходящей Агафьей Матвеевной для такого Обломова как я». Но, будто испугавшись соблазнительной мысли о «союзе», одергивает себя: «из нас с ней не выйдет мы,или если и выйдет, так не в двойственном, а в тройственном, и даже во множественном числе».

В конце концов присутствие экспансивной петербургской приятельницы в Швальбахе стало настолько сильной помехой его писательской работе, что Иван Александрович быстро-быстро упаковал свои тетрадка и отбыл в Париж. Хотя, видимо, и там, на расстоянии, швальбахская встреча некоторое время еще крепко беспокоила его. «…Жениться нельзя. Я ей никогда не поверю, как она ни гримасничай», – убеждает он Софью Никитенко (а прежде всего и себя самого) в правоте решительной ретировки: «если не напасусь осторожности, сделаю промах, немного увлекусь, то и опомнюсь опять и у порога церкви остановлюсь, не смея ругаться для шутовства над обрядом».

Или действительно дама эта интриговала одного шутовства ради, или его психика до того уже была надорвана, что кажущееся явно вытесняло реальное, подсовывало на каждом шагу фантасмагории? Уже не пригрезилась ли ему и сама она и кавалькада ее спутников и спутниц?

А впрочем, таких и в Париже хоть пруд пруди! О, как он великолепен, Париж!.. «Парижа я видеть не могу: все французы, от министров до дворников, кажутся мне хозяевами мелочных лавок, смотрящие на все человечество как на субъект для собирания грошей…»

В Париже ему во всех отношениях делается настолько худо, что он шлет Стасюлевичу просьбу: не объявлять в печати о романе – «о печатании и думать нельзя». А знает ли Михаил Матвеевич, о чем он сейчас думает? Он вчера приценялся к… пистолету. Вот так-то! Конечно, день спустя об этом примеривании к огнестрельному оружию можно писать как бы шутя. Но как знать: через день-другой не подступит ли еще приступ предельного отчаяния? Полярные настроения сменяют друг друга в учащенном ритме. Иногда по нескольку раз в сутки его мечет то в жар творческого исступления, то в холод все-равнодушия, отвращения к своему делу, к себе, к людскому месиву парижского вавилона.

То он сообщает Стасюлевичу, что пишет уже «Лесничего», то есть главу о Тушине, а то вдруг обещает вернуть «забранный вперед гонорарий». Если все это агония, почему «Обрыв» все же написан? Если не агония, а обычная, заурядная тяжба писателя с материалом, то сколько же надо иметь здоровья, прежде всего духовного, чтобы его и к последним срокам оставался хоть малый излишек? Так не в этом ли тайна и разгадка ее, что, несмотря на изнурительную борьбу Гончарова за свой последний роман, перед нами вместе с тем проходит личность, наделенная удивительным, поистине олимпийским здоровьем? Этим невозмутимым спокойствием здорового организма дышат все поры «Обрыва». Автор отдал, сообщил роману все, что мог и что имел. Он поистине пожертвовал собой ради собственного детища.

БРЕМЯ ХУДОЖЕСТВА
(«Обрыв»)

Кажется, я взял на себя невозможную задачу изобразить внутренность, потрохи, кулисы художника и искусства.

И. Гончаров – Е. П. и В. Н. Майковым


…ползет теперь мимо ее этот «удав», по выражению Райского, еще недавно душивший ее страшными кольцами, и сверкание чешуи не ослепляет ее больше.

И. Гончаров. Обрыв

«Обрыв» – это не просто роман о художнике по фамилии Райский и окружающих его людях. В гончаровском повествовании речь идет еще об одном романе – его собирается писать и даже отчасти пишет, хотя так и не завершает, сам Борис Райский. Причем пишет он не на какую-то постороннюю тему, а о тех же лицах, о которых пишет и автор «Обрыва». Таким образом, перед нами как бы роман в квадрате. Роман, зеркально отраженный в другом романе. Подобный композиционный принцип в истории мировой литературы, насколько нам известно, впервые встречается именно у Гончарова. (В русской литературе XX века тот же принцип использован и дополнен Леонидом Леоновым в романе «Вор».)

Попробуем лишь на миг представить «Обрыв» без… Райского. Роман тут же начнет разваливаться на отдельные куски и глыбы. Прежде всего отпадет громадная «петербургская» часть, которая с остальным повествованием связана лишь сквозным присутствием нашего дилетанта. Но мало того. Немедленно даст трещины и центральный массив романа. Райский почему-то удивительно «держит» основные линии сюжета. Более того, лишь его присутствие позволяет максимально «проявиться» остальным героям. Почти каждого из них он по-своему «раздражает», вызывает на обмен мнениями, спор, противостояние, интригу. Без него бы все остальные сильно и навсегда заскучали.

Что тут за секрет? Странной сюжетодержащей функцией Райского Гончаров напоминает об одном из главных свойств художника как личности. А именно: в идеале всякий творческий человек (в данном случае и Райский) становится в жизни других людей своеобразным скрепляющим, объединяющим началом.

Кажется, никто из современников Гончарова, русских и зарубежных писателей, и никто из его предшественников в искусстве новоевропейского романа еще не присматривался в художественном произведении так пристально и подробно, так заинтересованно и – тут же – беспристрастно к личности творческого человека. К житейскому поведению художника. К его моральному статусу.

Русская литература самим фактом существования «Обрыва» как бы объявила: пришло время художнику познать самого себя. Строго говоря, Гончаров не первооткрыватель этой темы. Ее тезисное выражение мы находим все у того же Пушкина – в нескольких его стихотворениях о художнике и художестве. Но наполнить плотью эти тезисы суждено было Гончарову. Пушкинский запев подхвачен романистом и развит в целую партитуру, как композитор придает симфоническую форму народной попевке.

Итак, художник – это тот, кто связует.

Он – как евангельское зерно, которое обречено погибнуть ради того, чтобы из него появился на свет целый колос. И не зря в истории это почти заурядное событие: имя художника напрочь забыто, но творения его существуют тысячелетиями.

Заключенная в тщедушную плоть какой-нибудь книжицы, которую проще простого разодрать, сжечь или кинуть в подвал на съедение мышам и плесени, сила эта оказывается вполне достаточной, чтобы пробудить сходные чувства любви и гнева, сострадания или восторга в тысячах и миллионах современников, разделенных пространством, предрассудками, государственными и языковыми барьерами. Она связывает не только современников, но и людей других поколений. Никогда в этом мире не имевшие и не имеющие возможности встретиться, отстоящие друг от друга на расстоянии в сотни и тысячи лет, эти люди тем не менее чудесным образом встречаются в духе– через сходное отношение к живому творческому преданию, заключенному в одной какой-нибудь книжице. Это ли не дивная награда художнику!

Посвятив себя подвигу скрепления распадающегося, ежедневно умирающего мира, художник воинствует за гармонию, против хаоса, за жизнь, против распада. И воинствует насмерть. Он связывает мир и сам связан с миром. И потому может сказать о себе словами поэта XX столетия:

 
С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.
 

Скреплять настоящее с прошлым и будущим, соединять в единое целое всю человеческую историю и в дух единый все человеческое сознание – для художника это, можно сказать, обычное, заурядное, каждодневное дело. Он, как жнец, связывает человечество в снопы, и в этом его труде есть что-то поистине религиозное, ибо religo – вспомним – и означает «связывать».

Но не слишком ли далеко возносит нас от грешной земли такой ход размышлений? Нет, все сказанное выше доступно, как пример, как возможность каждому художнику, в том числе и Райскому. Почему бы и ему не взять за образец для подражания одного из великих гениев связи? Ведь каждый художник в потенции – догадывается он об этом или нет – может свернуть горы. Райский кое о чем догадывается. Он немало размышляет о красоте, о гармонии, об идеале. И даже собирается в своем будущем романе найти конкретные воплощения для этих высоких понятий… Но тут Гончаров предлагает нам обратиться к ущербно-драматическому моменту в личности художника. Собираться-то Райский собирается, но когда-то еще соберется. А пока что в обыденной жизни он таков, что почти и совестно было бы ему зваться художником; словом, «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он».

Это заметно со стороны, но это в первую очередь самоочевидно и для художника. Уже в одной из первых глав романа Райский заявляет о себе: «Я урод… я больной, ненормальный человек…» Его самого, больше чем кого бы то ни было, удручают внутренние и внешние обстоятельства жизни, которую приходится вести художнику. Еще в детские и отроческие годы при первых же попытках Райского посвятить себя поприщу свободного артиста, музыканта, живописца или писателя благоразумные люди усердно отговаривали его: художники-де и артисты – парии общества, свою свободу завоевывают они страшной ценой нравственной порчи. Это люди безвольные, непостоянные в привязанностях, неприкаянные и распущенные, без роду и племени, лентяи и сластены, притворщики и болтуны, среди них чаще всего попадаются самоубийцы и сумасшедшие… «Это те хваты, что в каких-то фантастических костюмах собираются по вечерам лежать на диванах, курят трубки, несут чепуху, читают стихи и пьют много водки, а потом объявляют, что они артисты».

G годами Райскому самому приходится на собственном опыте убедиться в том, как много правды высказано ему благожелателями. Ладно бы уж одно несоответствие между высотой идеалов художника и его человеческими слабостями. И помимо этого, он весь будто из прорех, так что не знаешь, какую из них вперед зашивать. Бывает, например, находят на него помрачения, и он начинает работать не на сплочение мира, а на его распад, с чудовищной энергией потворствует силам зла. Бывает, возомнит себя едва ли не богом, гордым, одиноким и оскорбленным; он противостоит темной толпе, он ее презирает, но и требует, чтобы она молилась на него.

Покаянное признание художника в «Обрыве» не просто выплеск угнетенного, нуждающегося в самоочищении духа. Гончаров как бы фиксирует тревожный сигнал, исходящий от самой современной ему литературы. Пройдет несколько десятилетий, и европейское искусство будет охвачено моровым поветрием модернизма. Восторжествуют силы распада, и десятки самозванцев объявят себя богами от искусства, тоном диктаторов потребуют от толпы безусловного поклонения.

Голосом Райского Гончаров предупреждает о близости этого поветрия. И одновременно в образе своего дилетанта писатель пробует выявить классические, «вечные» свойства художника, привносящего в мир силу связи, скрепления, любви. Именно на путях создания этого сложного, противоречивого образа писатель вновь настойчиво обращается к мотивам, которые уже прозвучали в двух предыдущих романах и отчасти во «Фрегате «Паллада». Это прежде всего мотив деревенского, природного рая, существующего где-то на отшибе капиталистической цивилизации.

Начать с того, что название деревни, в которую приезжает художник с символической фамилией – Райский, – Малиновка.Название явно (в еще большей степени, чем Обломовка) мифоносное: в переводе на разговорно-бытовой уровень Малиновка означает место, где жизнь – малина. Словом, сладкое местечко, лакомый кус.

Раз уж речь снова зашла о топонимических реалиях, можно напомнить, что в России XVIII–XIX веков «райские» наименования для сельских мест вообще были в большом ходу. Вот лишь несколько из сохранившихся до сих пор названий такого рода: Рай-Александровка, Рай-Еленовка, Райское, Райки, Раевщина, Райновка, Рай-озеро, Райполе, Раево, Раевка, Раевское… Названий, так сказать, косвенно-райских, типа Малиновки, было, естественно, еще больше…

«Какой эдем распахнулся ему в этом уголке, откуда его увезли в детстве…» – таково впечатление юноши Райского при новом посещении Малиновки. «Подле сада, ближе к дому, лежали огороды. Там капуста, репа, морковь, петрушка, огурцы, потом громадные тыквы, а в парнике арбузы и дыни. Подсолнечники и мак, в этой массе зелени, делали яркие, бросавшиеся в глаза, пятна; около тычинок вились турецкие бобы».

Этот рай только немного пообветшал:

«Подле огромного развесистого вяза, с сгнившей скамьей, толпились вишни и яблони; там рябина; там шла куча лип, хотела было образовать аллею, да вдруг ушла в лес и братски перепуталась с ельником, березником…»

Под стать флоре и здешняя фауна:

«Около дома вились ласточки, свившие гнезда на кровле; в саду и роще водились малиновки, иволги, чижи и щеглы, а по ночам щелкали соловьи.

Двор был полон всякой домашней птицы, разношерстных собак. Утром уходили в поле и возвращались к вечеру коровы и козел с двумя подругами. Несколько лошадей стояли почти праздно в конюшнях».

Какой счастливый безгрешный сонм одушевленных и неодушевленных тварей! Кажется, человек здесь вовсе и не прикасается ни к чему: скамья догнивает сама по себе, овощи растут беспризорно, коровы и козы сами уходят в поле и возвращаются домой, лошади не знают упряжи.

И в довершение картины:

«Над цветами около дома реяли пчелы, шмели, стрекозы, трепетали на солнышке крыльями бабочки, по уголкам жались, греясь на солнышке, кошки, котята».

Как всегда, от изображаемого Гончаровым райского уголка веет чем-то наивно-детским, будто увиденным глазами ребенка. (Да разве «взрослый» взгляд заметил бы всех этих стрекоз и шмелей, кошек с котятами?)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю