355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Лощиц » Гончаров » Текст книги (страница 16)
Гончаров
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:19

Текст книги "Гончаров"


Автор книги: Юрий Лощиц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)

Примерно та же картина наблюдается и в средневековой культуре Запада. Произведения Шекспира, во многом ещч наследующие средневековым традициям, буквально кишат заимствованиями из самых разных авторов. Баснописцы, вплоть до новейших времен, постоянно упражняются на сюжетах, Эзопа. Гёте пропускает через фильтры своего «Фауста» целую библиотеку легенд о знаменитом алхимике, колдуне и шарлатане Фаустусе.

Отношение к литературным накоплениям предшественников и современников как к общему достоянию в большой степени характерно для Пушкина, а литературная бескорыстность его известна по хрестоматийному примеру с Гоголем, которому он сообщает сюжет «Мертвых душ». Примеры можно было бы и умножить.

Но параллельно с этим в европейской культуре уже давно действовали совсем иные каноны и принципы литературного поведения. Они изводятся от времен Возрождения, когда сложилась идеология гуманизма с ее особыми понятиями о личности человека и, в частности, личности художника, писателя. В декларациях новой идеологии всемерно возвеличивалась фигура художника как существа суверенного, неповторимого, причем гуманизм усиленно подчеркивал в нем функцию самоценного, независимого и полноправного творца, создателя особых, единственных в своем роде миров.

Так закреплялась частная собственность на созданное, будь то картина или литературное произведение. Так постепенно складывалось понятие об авторском праве, представление о «своем» и «чужом», о заимствовании, компиляции, плагиате, литературном мошенничестве и т. п. С таких позиций стихийно-коллективное народное творчество начинает трактоваться как примитив, как топчущаяся на месте полукультура.

С особым напряженном идея авторского права стала переживаться в эпоху создания новоевропейского психологического романа – детища буржуазной эры. Из всех других жанров литературы роман в наибольшей степени соответствовал идеалу суверенного художественного мира, сотворенного индивидуальным усилием автора-демиурга. Этот мир обладает своим временем и пространством, своим населением, подчиненным только воле создателя, облеченного властью порождать и убивать, казнить и миловать. Попрать границы такого мира, похитить кого-либо из населяющих его персонажей или что-нибудь из реквизита этих персонажей – это было уже нарушением литературного кодекса, общественным проступком.

Повышенная, гипертрофированная авторская чувствительность к «своему» и «чужому» – горький плод возрожденческого гуманизма. Личность художника в неограниченном стремлении к самопроявлению и самоутверждению преодолевает все разумные барьеры и в конце концов заражается нестерпимым индивидуализмом. Исторически такой разрушительно-плачевный финал совпал с оформлением декадентства, когда забота художника о своем «лице», своей «манере», своем «мастерстве», своем «стиле» стала почти единственным содержанием искусства. Но как бы в отместку за эту крайность художник обречен утратить свою драгоценную человеческую ипостась – вся она рассыпается на отдельные плоскости и частности, на груду деталей. Тут уже нет и намека на «свое», то есть на сердечное и духовное.

Гончаров не случайно писал в «Необыкновенной истории», что его распря с Тургеневым обнажает нравы целой литературной эпохи.

Издержки гуманистического подхода к искусству в его конфликте с Тургеневым налицо. Болезнь малозаметна в хилом составе. Но с особой силой она цепляется за здоровые организмы.

Так, нежданно для самих себя, двум писателям-современникам суждено было стать жертвами жестких правил и догм, которые создавались не ими, не по их мерке, по обрушились на них как соблазн и испытание.

Ни один, ни другой не были подготовлены к тому, что между ними случится, ни собственным писательским опытом, ни опытом предыдущих литературных поколений. Их друзья и советователи, как правило, вели себя далеко но лучшим образом: вместо того чтобы притушить разгорающуюся вражду, еще сильнее подстрекали к ней. Из сферы частной переписки злословие вышло на печатные страницы. Есть особого рода сладострастие: судить о писателе, о художнике и о том, что им создано, по неблаговидностям его личной жизни. Сладострастие это прикрывается неотразимым доводом: да он ханжа! он нас учит чему-то идеальному, а сам – гадкий! Отсюда и вожделенная цель: показать, что всякий учащий несостоятелен, а следовательно, и идеальное не нужно воспринимать как необходимость.

С учетом этой цели «Необыкновенная история» – документ великой разоблачительной силы: легион литературных бесов проносится по ее страницам с хохотком, взвизгом и ужимками. Перед нами не столько стенограмма душевного недуга писателя Гончарова, как, к сожалению, еще до сих пор судят о «Необыкновенной истории», сколько диагноз болезней окололитературной среды, извечно паразитирующей на больших именах.

То, что изложено в «Необыкновенной истории», по глубокому убеждению ее автора, «необходимо для истории беллетристики». Еще нигде и никогда в мировой литературе ее внутренние противоречия не изображались в такой открытой форме, не вскрывались с такой степенью покаянного чувства, как в исповеди Ивана Гончарова.

В открытости этой исповеди, в ее постоянной обращенности к голосу и мнению будущего читателя-судьи уже содержится возможность снятия конфликта, не снятого, к сожалению, при жизни его участников. Вот почему мы можем представить себе возможный диалог писателей, один из которых произнес бы примерно следующее.

Да, я использовал в своих книгах некоторые идеи и образы и сюжетные ходы, сходные с вашими, или, по крайней мере, развил нечто им параллельное и не стыжусь в этом признаться, потому что в мире, как я разумею, всегда существовал самый минимум коренных идей, сюжетов и образов, так же как и в жизни существует определенный минимум общественных типов и ситуаций, из которых мы, литераторы, вынуждены отбирать наиболее, на наш взгляд, характерное. Ведь и про вас можно сказать, что ваши Марфинька и Вера отчасти напоминают пушкинских Ольгу и Татьяну, а ваш Райский – Онегина, а ваши Обломов и Захар в какие-то моменты схожи с Дон-Кихотом и Санчо Пансой, а в иные моменты те же Обломов и Штольц напоминают Фауста и Мефистофеля… Тут уж ничего не поделаешь: в истории, а затем и в литературе то и дело повторяются сходные ситуации, то и дело мелькают похожие друг на друга типы и характеры. Иное лишь прикинется никогда не бывалым, а приглядишься к нему – старый знакомец. Наш брат литератор по слабости людской, по самолюбию своему склонен поражать публику всякой новью и небывальщиной, да еще норовит посоревноваться с коллегами, всех обскакать. Тут и мой грех имеется, не скрою. За всякое вольное и невольное огорчение, за все, что вспомнил и не вспомнил, простите великодушно…

Да, вы действительно правы, – ответил бы ему второй. – Наш брат литератор – существо весьма несовершенное. Сладость быть на виду у публики не дается ему даром. Тяжелый груз раздраженного самолюбия, детской какой-то обидчивости, недоверчивости и неуверенности в себе приходится влачить через всю жизнь. Дорого бы я заплатил тому литератору, который взялся бы за труд написать правдивую книгу против писательства как профессии. Но поскольку профессия такая все же существует и мы даже исповедуем некоторое гражданское значение нисходящего через нас, грешных, «божественного глагола», то повлечем свое бремя и далее, заботясь хотя бы о том, чтоб обрывать с этой ноши всякие репьи и волчцы… Бог с ними, с заимствованиями. Сознательные они или бессознательные, им действительно несть числа в литературе. Все мы, в конце концов, живем у бога взаймы, и никто не в состоянии вернуть долг. Но огорчительно среди литераторов другое: когда что-то берется тишком, тайно и тут же выдается за свое. Когда действует умысел выставиться перед другими, прокатившись за чей-то счет. Без соревнования писателям не прожить, этим и литература движется, лишь бы все условия соблюдались честно. А раз я теперь уверился, что вы ничего такого против меня не предпринимали, то пусть и делу выйдет конец – и вашим на меня справедливым обидам, и моим грешным подозрениям. Как постыдную обузу, сбрасываю с себя мнительность, потому что нет болезни страшной и мучительней. Пусть же и нас простят другие, как прощаем мы теперь друг другу. Мир вам и моя рука.

СТАРУШКА И СТАРИК

Работа над «Обрывом» растянулась почти на двадцать лет не только потому, что слишком много времени и сил ушло у Гончарова на распрю с Тургеневым. Это была лишь одна из целого ряда причин, хотя, может быть, и наиболее важная. Среди других причин промедления в первую очередь нужно назвать следующие:

а) кругосветное плавание и затем писание «Фрегата «Паллада»;

б) работа над «Обломовым»;

в) государственная служба;

г) наконец, необходимость видоизменения, уточнения, дошлифовки многочисленных частностей чернового корпуса романа.

Когда Гончаров рассказывал Тургеневу программу Художника, в ней еще очень неотчетливой выглядела фигура одного из главных персонажей – молодого человека, которым увлечена Вера. Ивану Александровичу ясно было лишь, что этот его герой явится носителем социально опасных взглядов. Но каких именно? В первоначальном наброске плана писатель предполагал, что герой его будет сослан в Сибирь, и Вера, подобно женам декабристов, последует за ним. Но такой сюжетный ход (даже без оглядки на несколько похожую ситуацию в тургеневском «Накануне») выглядел бы теперь анахронизмом. Ассоциации с декабристской эпохой невольно отодвинут вспять время повествования, а автор все-таки не исторический роман собрался писать.

Следовательно, ссылку в Сибирь надо аргументировать какими-то реалиями из русской действительности середины века. Такая необходимость создала бы для писателя дополнительные сложности – на сей раз идеологического порядка: в литературе 50-х годов тема социального протестантства была еще наглухо закрыта.

Итак, бездействовал основной движитель романного конфликта. Похоже, само время просило писателя обождать еще несколько лет, пока не назреют и не выйдут наружу иные общественные тенденции и настроения.

Как бывало у него и прежде, ему не понадобилось специально изучать и добывать на манер рудокопа эту новую общественную явь. Жизнь– вспомним любимое присловье Обломова – трогала.Причем трогала глубоко, а иногда и больно.

Кто бы мог предположить, что решительную подсказку для своего «Обрыва» он получит как свидетель непредвиденной семейной драмы, разыгравшейся в доме его друзей Владимира Майкова (Старика) и его жены Екатерины Павловны?

С Катенькой Калитой, худощавой, болезненного вида и маленького роста шестнадцатилетней девушкой, Гончаров познакомился незадолго до кругосветного плавания. Накануне своего отплытия он присутствовал на свадьбе: его новая знакомая выходила замуж за юношу, которого он знал сызмлада. Скорые на выдумывание прозвищ Майковы и ей дали шуточное имя – Старушка. Прозвище вполне подходило: есть лица, на которых уже в юности отчетливо написано, какими они сделаются в пожилом возрасте, какие именно черты резко проступят на первый план. Что-то старушечье было и в ее тщедушной фигурке, и в характере, вспыльчивом, переменчиво-капризном, хотя открытом и безунывном.

В конце 50-х годов Гончаров особенно близко сошелся со Стариками. Супруги жили отдельно от родственников, на Лиговке. После возвращения из плавания писатель стал здесь бывать много чаще, чем на Садовой. У Стариков подрастала дочь Женечка, любимица Ивана Александровича. В 1858 году Екатерина Павловна родила мальчика, названного Валерием.

Владимир Майков Души не чаял в своей Котиньке. Он не уставал с годами обнаруживать в ней все новые и новые достоинства и таланты. Под стать всем Майковым, Старушка действительно была разнообразно одарена: она неплохо пела народные песни, арии из современных опер; недурно разбиралась в живописи; были у нее и вполне очевидные литературно-критические способности.

Существо порывистое, энергичное, Екатерина Павловна вовсе не собиралась ограничить себя на всю жизнь ролью жены-няньки. Дети детьми, но у нее должна быть и своя жизнь. Она хочет постоянно находиться в курсе литературных событий. Даже во время частых болезней Старушка требует, чтобы ей приносили свежие журналы, только что вышедшие книги. С утра до вечера шелестит в своей постельке страницами. И сердится, когда скажут ей, что такое напряженное чтение может повредить здоровью.

Как-то вдруг осенила ее мысль: почему воспитание детей считается делом сугубо домашним, частным, не пора ли посмотреть на него шире? И вот вместе со Стариком она начинает хлопотать об открытии специального журнала для детского чтения. Журнал разрешают, и его официальным редактором становится Владимир Майков. Но душой всего зачинания, – конечно, она. Название для журнала искали недолго. Вспомнился давнишний рукописный «Подснежник», которым так славно открылся когда-то майковский салон.

Первый номер нового «Подснежника» выходит в 1858 году. Издание печатается на прекрасной бумаге. Не жалея денег, заказывают клише для иллюстраций за границей, у лейпцигских мастеров.

Редакторы поставили себе целью, чтобы в «Подснежнике» в первую очередь сотрудничали наиболее известные современные литераторы. Обращаются за материалами к Льву Толстому, к Тургеневу, к собирателю русских народных сказок Александру Афанасьеву, к поэту Михаилу Михайлову и многим другим.

Естественно, не обойден вниманием и Гончаров – ветеран майковских «Подснежников». Что значит: у него нет ничего «детского»? А «Фрегат «Паллада»? Разве из этой книги нельзя выбрать несколько отрывков, которые с благодарностью будут восприняты всяким ребенком, подростком, мечтающим о странствиях? Русские дети должны воспитываться на классических образцах родного слова.

И Иван Александрович принимается за работу. Невозможно ему устоять под напором этих ретивых редакторов, а особенно Старушки! Уж она-то на своем всегда настоит. Как коготками, вопьется в тебя своими тонкими хищными пальчиками – и пропал. Вон даже у неприступного Толстого выцыганила для приложения к журналу военные рассказы.

После того как Гончаров отдал в «Подснежник» специально обработанные фрагменты из «Фрегата», аппетит у Стариков разыгрался еще пуще. Теперь они требуют, чтобы он написал что-нибудь собственно для детей. Он долго отнекивается, тянет время. Но наконец вынужден сочинить целое письменное обоснование своего отказа – маленький эпистолярный трактат, в котором высказывает очень здравые и, кстати, много раз потом подтвердившиеся в практике других русских писателей соображения.

«Как скоро садишься писать с мыслию, что это для детей, – замечает Гончаров, – не пишется да и только. Надо забыть это обстоятельство, а как его забудешь? Можно писать для них ненарочно, не думая о том. Например, Тургенев, не стараясь и не подозревая ничего, написал свой «Бежин луг» и некоторые другие вещи – для детей; я тоже нечаянно написал книгу для юношества «Палладу»; Григорович весь (за исключением какого-нибудь Накатова) детский писатель, и тоже ненарочно. Дети не любят, чтобы их считали детьми, и это весьма справедливая мысль, что для детей литература уже готова и что ее надо выбирать из взрослой литературы… Гёте, Шиллер, Жан Поль, Ламартин – и многие, многие, а наши: Пушкин, Лермонтов, Гоголь etc. – писали ли для детей? Нет, не слыхать. Словом, это – если не невозможно, то очень трудно, и я полагаю, что писать для детей собственно нельзя, а можно помещать в журнал детский что-нибудь уже готовое, что написано и лежит в портфеле, путешествие, рассказ, история – все, что годится и для взрослых и что не имеет в себе ничего, что бы только могло повредить детскому уму и воображению».

Видимо, лишь таким способом удалось Ивану Александровичу отговориться от дальнейшего участия в «Подснежнике».

Год от года его отношения со Стариками становились все более прочными, доверительными. В доме на Лиговке как бы воскрешается атмосфера, царившая некогда в салоне Майковых, с тою лишь разницей, что теперь не Гончарову покровительствуют и пригревают его, но сам он выступает в роли мягкого и деликатного наставника еще не во всем опытной супружеской четы. Но, конечно, дело вовсе не в каких-то педагогических обязанностях с его стороны. Прежде всего он часто бывает тут потому, что ему легко, весело, отдохновенно в их доме. Он с удовольствием возится с детишками, с удовольствием улаживает маленькие ссоры мужа и жены, с удовольствием сам препирается по всякому поводу со Старушкой. Ему нравится наблюдать этот выразительнейший женский характер, эту редкостную по тонкости ума, прямодушию, отзывчивости и бескомпромиссности натуру. Екатерина Павловна, будто вечный подросток, не терпит ни в ком фальши. Она способна стремглав, в одну минуту, навсегда разочароваться в своем кумире или же громко восхититься человеком, которым еще вчера пренебрегала как скучнейшей посредственностью.

Следить за таким существом, как Старушка, – что может быть поучительней и благодатней для писателя – общепризнанного знатока женской души?

Право, он по-своему даже несколько влюблен в Екатерину Павловну, хотя, конечно, эта его влюбленность – самого эфирно-зыбкого, неоскорбительного свойства. Он готов без устали слушать ее всегда неожиданные, цепкие и пронзительные суждения о литературе, будь то его собственные вещи либо сочинения братьев-литераторов. А как подчас остроумны и задиристы ее замечания о самих сочинителях! То вдруг в нескольких фразах отхлещет женолюбивого Григоровича, то отпустит словесную затрещину в адрес мужиковатого Писемского.

Создает же природа такие организмы! Годами не может выкарабкаться Старушка из обложных болезней, то и дело призывают к ней докторов, то и дело переводят ее на постельный режим, а энергии в ней как в маленьком вулкане – даже завидно.

Неоценимую поддержку оказала она Ивану Александровичу в годы, когда после длительного перерыва попробовал он было вернуться к «Обрыву». Это ведь было для него поистине пыткой – сдвинуть с места скрипучую колымагу своей многострадальной «программы». И тут она приходит на помощь, просит, чтобы он доверил ей для переписывания все свои черновики.

Черновики?! Это, пожалуй, чересчур красиво сказано. Вместо черновиков у него – разбухший портфель бумажных клочков и обрывков. Кое-где среди них, правда, вдруг и промелькнут фрагменты почище – даже целые главы попадутся невзначай, но в остальном – никакого порядка. Тут и сам черт ногу сломит. Куда уж ей, с ее-то легкими, зарываться в пыльную сию ветошь!

Но, должно быть, не зря сам он в шутку зовет Екатерину Павловну «ангелом-чертенком»: сопротивляться ей бесполезно – отдайте, и все тут!.. Расчет Старушки хитр: Иван Александрович поглядит, как рьяно взялась она за работу, и сам перестанет киснуть, встряхнется. Главное сейчас – снова пробудить в нем интерес к своему роману. Переписывая начисто главы второй части, она не устает их нахваливать, причем делает это безо всякой натуги. Бабушка, Райский, его кузины, быт помещичьей Малиновки – все это взято автором так крепко, так свежо, как в лучших страницах обожаемого ею «Обломова». Грех бросать подобные сокровища на полдороге. Тут нечем будет ему оправдаться: ни занятостью по службе, ни хандрой, ни плутнями Ивана Сергеича.

И кажется, внушения Старушки доходят до цели. С весны 1859 года Гончаров все чаще поговаривает о Мариенбаде. Пожалуй, в мае он возьмет заграничный отпуск и снова отправится на воды. А вдруг, как и летом позапрошлого года, произойдет с ним там невероятное?

Но, оказывается, Старик и Старушка тоже давно мечтают о заграничном путешествии. Так что пусть Иван Александрович возьмет и их с собой. Они не станут мешать ему в Мариенбаде. Они поселятся в каком-нибудь ином курорте, более подходящем для ее лечения. А потом, когда он всласть наработается в одиночестве, опять съедутся, он будет им гидом по Рейну, по Парижу, они подышат атлантическим ветром Булони.

Он, конечно, счастлив от одной мысли совершить подобное путешествие совместно со Стариками. Но выдержит ли ее хрупкий организм дорогу? Только от Петербурга до Варшавы шестеро суток. Даже он, помнится, прибыв в польскую столицу, с трудом ступил ногами на землю.

Но попробуй отговори теперь Старушку. Ну и характерец! В каком-то восторженном негодовании она доказывает, что запугивать се дорогой гадко, что теперь только дорога – единственное настоящее для нее лекарство, а не месяцы лежания в провонявшей медикаментами комнате.

Поразительно, но в конце концов все так и происходит, как хотела того строптивая Старушка! И до Варшавы они вместе едут, причем у нее никаких признаков ухудшения, наоборот, даже посвежела. Затем, по прибытии в Дрезден, спутники разделяются: он – в Мариенбад, они – в Швальбах. А через пять недель – снова вместе. Едут в Париж, где Гончаров показывает Майковым наиболее колоритные уголки города. В этом ему помогает и нежданно объявившийся Григорович, который, оказывается, живет у Дюма и, как всегда, в своей тарелке, то есть у него очередное приключение, на сей раз с какой-то французской девицей.

После посещения Булони, в самом начале сентября, они через Брюссель опять попадают в Дрезден. Тут застают нескольких русских, в том числе молодую малороссийскую писательницу Марию Вилинскую, уже известную в Петербурге под псевдонимом Марко Вовчок. Этот мужской псевдоним она, видимо, избрала в подражание Жорж Санд. Но повести и рассказы пишет оригинальные, неподражательные, из народного малороссийского быта и сама хоть некрасива, но жива, энергична, с приятным сочным голосом и неотразимо женственна.

Екатерина Павловна на знаменитую своим эмансипированным поведением хохлушку поглядывала со смешанно-смутным чувством: восхищения и пронзительной тревоги. Чего все же больше в этой незаурядной личности: свободолюбия или неуправляемой страстности, которая способна все разметать на своем пути?

Впрочем, они уговорились с новой знакомой, что она будет сотрудничать в «Подснежнике». Марко Вовчок пообещала вскоре прислать что-нибудь в журнал.

Единственный пункт, который хромал в летнем плане, так счастливо осуществившемся, – это то, что Ивану Александровичу над романом поработать как следует но удалось. Он объяснял это тем, что сидячий режим, который он себе сразу завел в Мариенбаде, тут же худо сказался на его общем состоянии. «Сделались приливы», – как пожаловался он в письме старшим Майковым. Но вряд ли самого его такое объяснение устраивало. Ведь позапрошлым годом здесь же он обошелся безо всяких приливов. Просто роман застопорился на чем-то коренном, и тут одной лишь усидчивостью ничего нельзя было взять. Наоборот, прилежанием и терпежом сейчас еще больше можно навредить делу – распалить в себе к роману самую настоящую ненависть. И он в очередной раз смирился и заключил про себя, что и сейчас обождет переть против рожна. Райский, который годами казался ему ясным как божий день, теперь расплывался перед глазами и был противен автору, как противна бывает медуза в теплой воде. А удачливый соперник Райского? С тем было еще неопределеннее. Ссылают ли его все же в Сибирь и едет ли за ним самоотверженная Вера?

Наконец Гончаров окончательно отступился от «сибирского» варианта. Но, отступившись от одного, он пока нисколько не продвинулся к чему-нибудь иному. Иван Александрович вообще что-то сильно заколебался в своем вольнодумце. А должен ли в принципе такой тип служить в его романе неким притягательным полюсом, по крайней мере для героини? Слов нет, в судьбах многих декабристов, с которыми Гончаров в свое время познакомился в Иркутске, он находил эту притягательность жестокого жизненного испытания, превращавшего вчерашних пылких мечтателей в истинных мужей подвига. Их подвиг виделся теперь, пожалуй, вовсе не в дерзости замыслов, не в хмельном всемирном замахе двадцать пятого года, но в том, как они десятилетиями несли свои кандальные вериги, как переживали в своей вечной мерзлоте верховную кару, в том, как умели они претерпеть.

Но увы, что-то не встречаются ему среди новых поколений люди подобного закала. Напротив, после недавних свободолюбивых жестов правительства на поверхности политической и гражданской жизни стали появляться какие-то странные, совершенно непредвиденные формы вольнодумства. На глазах Гончарова Россию будто погружали в какой-то неизвестный химический реактив: вдруг стало мутно в атмосфере, даже хлопья полетели.

Ладно бы одни пресловутые петербургские пожары, о которых в лето 1862 года не утихала по всей стране молва. Иван Александрович о пожарах услышал в Симбирске, куда приехал повидаться с родными; известие производит на него крайне удручающее впечатление. «Что за ужас, что за безобразие! – тревожно вопрошает он в письме к А. В. Никитенко. – Хотелось бы послушать правды, узнать, в чем дело, кто, что, как? А здесь узнать нельзя: газеты на что-то намекают и недоговаривают, изустная молва городит такие чудеса, что береги только уши». Александр Никитенко, очевидец петербургских пожаров, тогда же записывает для себя: «Бедное мое отечество! Видно, придется тебе сильно пострадать. Темные силы становятся в тебе все отважнее, а честные люди все трусливее».

Ладно бы одни эти пожары, истинная причина которых для большинства столичных обывателей так и осталась тогда неясной. На стихийное бедствие не походило: пожары вспыхивали в разные дни в совершенно разных частях города и кварталах. Ясно было лишь, что действуют не грабители: пожары нигде не сопровождались хищениями. Но кто же все-таки?.. Испуганный размерами беды, оцепенением властей, темными слухами, Никитенко заносит в дневник: «Очевидно, существует какой-то заговор, ветви которого распространены далеко. Бедная Россия! Каким хаосом тебе угрожают!»

В правительственных кругах утверждали, что поджоги находятся в прямой связи с недавно разбросанной по городу прокламацией «Молодая Россия». Дыма, мол, без огня не бывает.

А с другой стороны, все настойчивей стали расползаться слухи, что пожары эти едва ли не санкционированы сверху, чтобы набросить тень на студенчество, резко повернуть общественное мнение вправо. И сухо зашелестело в прогорклом воздухе еще непривычное, режущее слух слово: провокация… Полиция, мол, сама баловалась с огнем… Но тогда выходило, что и всевозможные подметные воззвания, и привозные тиражи «Колокола», и некоторые номера «Современника», и нападки на правительство справа, со стороны катковского «Вестника» или аксамовского «Дня», – словом, все-все, хотя бы слегка припахивающее гарью, следовало бы посчитать гигантской интригой властей против невинной младости.

Пожары потушили, и молва приутихла. На Руси не в диковинку гореть всем миром. Диковиной для людей гончаровского поколения было иное. Если в прежние времена тайные общества в Российском государстве пополнялись за счет представителей высших классов, то теперь пошли по земле совсем иные трещины. Кто б мог подумать лет, к примеру, еще с десяток назад, что невиданной рассадой вольнодумцев снабдит нивы отечественного просвещения российский поп – сей извечный молитвенник и утешитель вседержавной паствы?

Но именно так и получалось. Почему-то как раз из длинноволосых семинаристов-поповичей выходили самые бойкие общественные заводилы, самые рьяные потрошители лягушек и отрицатели «бессмертной души». Попутно с ними появились и представители иных низших сословий, званий и чинов – какие-то купеческие и почтмейстерские, унтер-офицерские и мещанские сынки и дочки. Это ватажище под именем разночинства с каждым годом все гуще и гуще заполняло дешевые столичные комнатенки, скамьи аудиторий и анатомических театров. И ладно бы занимались они с толком собственным делом медициной или математикой, химией или инженерией. Нет, они явно желали наложить отпечаток своих не очень пока понятных убеждений на жизнь общества, взятого в целом.

В притязаниях нынешней молодежи, которые ею преподносились как чуть ли не небесное откровение, никого еще до сих пор не осенявшее, Гончаров с досадой видел повторение уже бывших на его веку либо на веку его предков ошибок и заблуждений. Снова замелькали девизы, которые некогда были потоплены в крови французской революции. Снова стали входить в обиход книжки Фурье и других утопистов. Правда, в придачу к ним объявились и новые апостолы – какой-то Прудон, какие-то Бюхнер и Молешотт, – кое-что из их сочинений и ему по служебной надобности приходилось проглядывать. Но, надо сказать, кроме нескольких хитроумных и неожиданных обоснований атеизма, немного он тут нашел оригинального. Как правило, все сводилось в конце концов к тому, что человек-де сам со страху выдумал себе богов и понятия о душе, совести, грехе, и пора всю эту историческую рухлядь свалить в кучу и поджечь.

Философствование такого рода было, на его взгляд, занятием неглубоким и не стоящим того, чтобы его серьезно оспаривать. Но именно легковесные поделки и служат всегда лучшей приманкой для неустоявшихся умов. Разглагольствования какого-нибудь французского или германского профессоришки о том, что пресловутая душа на самом деле есть лишь комбинация химических элементов и животных энергий, – такие разглагольствования в силу своей примитивности скорее всего и усваиваются нестойкими юнцами. И вот уже слышны отовсюду крики о том, что старшие поколения их обманывали, кормили какими-то сказками и баснями, какими-то идеальными понятиями, за которыми в натуре ровно ничего не стоит.

С великим огорчением обнаружил однажды Иван Александрович, что прилипчивые откровения европейских учителей способны, оказывается, смутить и кое-кого из людей близкого ему круга. Дошли до него слухи, что младший сын его сестры, Александры Кирмаловой, Владимир, которого он ей в свое время посоветовал определить в Московский университет, стал рьяным почитателем вульгарных теорий, молится на «Stoff und Kraft» [8]8
  «Сила и материя» (нем.).


[Закрыть]
Бюхнера. А вот учится из рук вон плохо, прочно увяз в «вечных студентах», с каждым годом все настойчивей тянет с матери деньги, а у той и без него хлопот полон рот. Но раз доказано, что совесть – выдумка, то отчего бы и ему не покуражиться?

Сколько раз уже Иван Александрович в письмах к сестре высказывал беспокойство за будущее Владимира: времена подступают такие, что легче всего сбиться с круга. Он, признаться, и за старшего отпрыска Кирмаловых, Виктора, в первые годы, как тот приехал в Петербург, сильно побаивался. Очень уж ленивым и неосновательным показался ему племянник. Чтобы хоть как-то дисциплинировать родича, Гончаров даже поручил ему однажды переписать набело несколько глав «Обрыва». Слава богу, Виктор постепенно выправлялся: поступил на службу, на должность хотя и незначительную, но позволявшую жить безбедно. Понимал, что более всего надо надеяться на себя, на свои способности, а не на материн кошелек и не на дядины редкие гонорары. Когда племянник сообщил Гончарову, что познакомился в одном столичном доме с девушкой и хотел бы предложить ей руку, тот пожелал повстречаться с невестой, отписал подробно сестре: на его взгляд, выбор безупречен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю