355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Лощиц » Гончаров » Текст книги (страница 13)
Гончаров
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:19

Текст книги "Гончаров"


Автор книги: Юрий Лощиц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)

«Я видел Россию вдоль и поперек», – не очень по-русски свидетельствует Штольц, но в итоге этого продольно-поперечного знакомства более всего в России полюбился Штольцу «южный берег Крыма». Здесь наконец и строит он свой «маленький дом», в котором размещает внушительный багаж европейской мебели и посуды, а также коллекцию произведений искусств. Пестровата все же «география» у этого, как он сам себя осознает, «туриста, негоцианта».

Да и круг знакомств пестроват: то какие-то бароны, князья и иные титулованные особы, то банкиры, золотопромышленники, акционеры и торговцы, всё предприимчивые, находчивые и отзывчивые люди, которые, так же как и Штольц, целью жизни считают «дело». И отчего вдруг в эту компанию включает он нелепую фигуру Обломова? Давняя симпатия, память о детской дружбе? Ведь должна же быть какая-то отдушника, какое-то душевное окошечко в организме Штольца, состоящем, как известно, исключительно «из мускулов и костей»! Или просто-напросто надобен Штольцу объект для выслушивания его нравоучительных сентенций – о пользе умеренной пищи, ежедневных моционов и регулярного чтения газет? И то и другое – скажем так. Но есть еще одно обстоятельство, из-за которого Штольц изо всех сил тянется к Илье Ильичу. Это обстоятельство – Обломовка и ее обитатели. Пока существует «сонное царство», Штольцу все как-то не по себе, даже в Париже плохо спится. Мучит его, что обломовские мужики испокон веку пашут свою землицу и снимают с нее урожаи богатые, не читая при этом никаких агрономических брошюр. И что излишки хлеба у них задерживаются, а не следуют быстро по железной дороге – хотя бы в тот же Париж.

Но разве Обломов додумается когда-нибудь сам до таких усовершенствований? Он ведь, как отец и дед его, считает грехом «стараться приобретать больше».

И вот все эти хлопоты по наилучшему устроению Обломовки приходится Штольцу взвалить на свои плечи. «Сонное царство» рушится не оттого, что слишком ленив Илья Ильич, а потому, что поразительно деятелен его приятель. По воле Штольца «Сонное царство» должно превратиться в… станцию железной дороги, а обломовские мужички пойдут «работать насыпь».

Вот и столкнулись на полном разгоне неповоротливая Емелина печь и жаркий паровоз, сказка и явь, древний миф и трезвая действительность середины XIX века.

В истории превращения Обломовки в железнодорожную станцию угадывается другой знаменитый литературный сюжет – мы имеем в виду вторую книгу гётевского «Фауста», эпизод со строительством канала, который должен пройти по территории, занятой усадьбою Филемона и Бавкиды. Но в проведении аналогий между двумя творениями здесь нужна особая осторожность. Гончаровский Штольц, конечно, ни в коей мере не является носителем фаустовского начала. Если уж искать для него у Гёте соответствующий прообраз, то таким прообразом будет скорее Мефистофель. Дело не только в энергичности, подвижности, услужливости и вездесущности Штольца. В тексте «Обломова» содержится и куда более выразительная «цитата» из Фауста. Ибо по-настоящему от Штольца начинает попахивать серой, когда на сцену выходит… Ольга Ильинская.

Как известно, гётевский Мефистофель поступил вовсе не оригинально, подсунувФаусту в качестве возлюбленной и любовницы невинную Гретхен. Бес в данном случае действовал по старинному, десятки и сотни раз обкатанному сценарию, автором которого был, как известно, сам библейский князь тьмы – родоначальник греха. Со времен наущения Евы нечистый всегда успешней всего действует через женщину.

Присмотримся: как ни неожиданно это нам может показаться, но тем же самым «сценарием» пользуется в «Обломове» и Штольц. Он ведь тоже – не постесняемся этого резкого слова – буквально подсовываетОбломову Ольгу. Причем делает это, предварительно сговорившись с нею об условиях «розыгрыша». Ни о какой любвивначале и речи не идет. Просто-напросто нужно вытащить лежебоку «в свет», «просветить» его. (Чем не модернизированный вариант вкушения плода от «древа познания»?)

Отношения Обломова и Ольги развиваются в двух планах: прекрасная поэма зарождающейся и расцветающей любви оказывается одновременно и тривиальной историей «соблазна», орудием которого суждено быть возлюбленной Ильи Ильича. Характерно, что Ольга, сколько бы пи полнилось ее сердце ответным чувством к Обломову никогда почти не забывает о своей роли «просветительницы». Ей очень нравится осознавать себя в подобной роли: шутка ли, она, женщина, ведет за собой мужчину! Что за сила ей сообщена, что за власть такая?! Как тут не загордиться, как не закружиться славной головке!..

Реальный и мифологический планы в поведении Ольги сосуществуют как бы неопознанно друг для друга. Ни она, ни Обломов не догадываются о подспудном «сюжете»; все происходящее между ними происходит «как у людей», и в то же время есть в этих событиях какая-то едва уловимая новизна.

Напомним, что по давней – еще дореволюционной – критической традиции с Ольги Ильинской принято открывать литературную родословную русских «новых» женщин. Казалось бы, «новое» в содержании этого образа – черта труднодоказуемая. Оно не проявляется ни в общественных взглядах героини (кстати, о них мы ничего и не знаем), ни во внешнем ее облике и манерах (не курит, не вмешивается в мужские споры, не стрижет коротко волос, не старается говорить басом; наоборот, скромна, аристократически сдержанна, деликатна).

И все-таки Ольга – «новая», в самом глубоком и отчетливом значении этого слова, хотя ее новизна стихийна, почти не осознана своей носительницей. В любовных коллизиях нередко первый активный шаг предпринимает женщина. Однако Ольга предпринимает его так, что это сразу же резко выдвигает ее за пределы традиционного ряда. Полюбить, чтобы перевоспитать, полюбить «из идейных соображений» – в подобной установке есть что-то неслыханное, не имеющее аналогий. Влюбленность Ольги носит явно экспериментальный характер. Это идеологическая, головная, заданная влюбленность. Здесь даже неважно, что задание получено со стороны, важно то, что рациональный план вполне устраивает героиню, учащает ее пульс и слегка сбивает дыхание. «Она даже вздрагивала от гордого, радостного трепета; считала это уроком, назначенным свыше. Она мысленно сделала его (Обломова. – Ю. Л.) своим секретарем, библиотекарем».

Едва ли не с наибольшей выпуклостью рационализм поведения Ольги проступает в комическом эпизоде «лазания на гору». В жаркий летний полдень Обломов приходит на свидание, назначенное в окрестностях дачи, но не застает Ольгу на месте. Некоторое время он топчется у подножия горы и лишь потом обнаруживает Ольгу на ее вершине. С великим трудом, с передышками Илья Ильич взбирается на гору, не подозревая, что препятствие предусмотрено девушкой. Гора – не только возможность лишний раз «потренировать» ожиревшего Обломова. Гора вырастает в романе до уровня символической вертикали, противостоящей «горизонтальному» бытию главного героя.

В безобидном на первый взгляд розыгрыше оказывается гораздо больше «эмансипации», чем в курении папирос, короткой стрижке и посещении курсов физиологии. По крайней мере, экспериментальный характер чувства Ольги Ильинской тут совершенно налицо.

Обаяние легких, воздушных, мастерски нарисованных сцен с ветками сирени, с пением итальянских арий, с разговорами и вздохами в тени ночных аллей, в первые же годы после появления романа выдвинуло Ольгу в ряд самых популярных героинь русской прозы. Между тем в романе есть другой женский образ, который, по замыслу автора, вправе рассчитывать на более прочную читательскую симпатию. Речь идет о возлюбленной, а затем и жене Обломова, матери его сына, Агафье Матвеевне Пшеницыной. Если Штольц – антипод Обломова, то Пшеницына в такой же степени – антипод Ольги. Головной, рассудочно-экспериментальной любви «новой» женщины противопоставлена в лице Пшеницыной традиционная, душевно-сердечная, не управляемая никакой внешней идеей любовь, о которой можно сказать, что она стара как мир.

К сожалению, русская критическая мысль (исключение составил, кажется, лишь Аполлон Григорьев) как-то проглядела Пшеницыну, а скорей всего поддалась гипнозу мнения Штольца, с точки зрения которого Пшеницына есть чудовище, погубившее Обломова. «Уж если между женскими лицами г. Гончарова придется выбирать непременно героиню, – писал А. Григорьев, – беспристрастный и не потемненный теориями ум выберет, как выбрал Обломов, Агафью Матвеевну, – не потому только, что у нее локти соблазнительны и что она хорошо готовит пироги, – а потому что она гораздо более женщина, чем Ольга».

Любовь Агафьи Матвеевны, почти безмолвная, неловкая, не умеющая выразиться в красивых, нежных словах и впечатляющих жестах, любовь, как-то вечно присыпанная сдобной мукой, но когда надо, то и жертвенная, целиком устремленная на свой объект, а не на саму себя, – эта любовь незаметно преображает простую, заурядную женщину, становится содержанием всей ее жизни. Страницы четвертой книги романа, посвященные петербургской Милитрисе Кирбитьевне нашего Обломова, – в частности, гениальный эпизод печалования Пшеницыной по умершему Илье Ильичу, – относятся к вершинам русского любовного лиризма.

Говоря о мифологическом реализме Гончарова применительно к материалу его второго романа, мы до сих пор по преимуществу (за исключением «Фауста») касались сказочно-фольклорного (русский эпос) и древнекнижного (библейские сказания) пластов. Между тем в мифологическом подспудье «Обломова» содержится и пласт собственно литературный. «Фаустовский» мотив – далеко не единственная реплика Гончарова на великие образы западноевропейских литератур.

Уже современники писателя обратили внимание на то, что в тексте «Обломова» имеется глубинная перекличка с образами и проблемами «Дон-Кихота». В этом творении Сервантеса, как известно, предельно обнажено одно из корневых противоречий человеческого сознания – противоречие между идеальным и реальным, воображаемым и действительным. Фанатическая вера Дон-Кихота в непреложную реальность своих грез катастрофически противопоставлена практицизму его человеческого окружения.

Но такого же рода противоречие содержится и в «Обломове». Илья Ильич, как бы резко ни разнился его темперамент от донкихотовского, непреклонен в отстаивании своей сказки, своего представления об идеале жизни. Он от начала и до конца почти постоянно «живет» в сказке, какой бы зыбкой и беззащитной ни выглядела эта жизнь со стороны. Его бытие – длящееся предание, непрекращающийся древний обряд. Новая действительность на каждом шагу предупреждает его, что обрядовой действительности «обломовщины» приходит конец, что ей вскоре суждено превратиться в иллюзию, фантом. Но Илья Ильич как будто не обращает внимания на эти предупреждения. Он словно хочет доказать своим противникам, что «идеальное есть действительное», что факт его сознания тем самым есть уже факт самой жизни.

При всем том обломовское «донкихотство», конечно, чисто русского свойства, в нем нет воинственной исступленности, свойственной поведению рыцаря Ламанчского, нет попыток навязать свою сказку всем и каждому. Обломов предпочитает задачу охранительства, а не пропаганды, защиту, а не наступление. На это принципиальное отличие испанского «идеалиста» от русского указывает уже внешний облик того и другого. Сухой, безмясый, почти бесплотный, словно обожженный изнутри своей неистовой верой Дон-Кихот – и нежнотелый, благодушный Илья Ильич, который по виду своему скорей сошел бы за слугу ламанчского воителя.

…Неутомимо скачущий, трещащий на лету сочленениями кузнечик – и застенчивая улитка, мягко и деликатно убирающая свое тельце внутрь хрупкой раковины…

Скоро сказка сказывается, но не в один присест разгрызается обломок громадного пиршественного пирога; не сразу обойдешь и оглядишь со всех сторон лежачекаменного Илью Ильича. Пусть и он передохнет сейчас вместе с нами, пусть предастся самому любимому своему занятию – сну…Вот он, знойно-распаренный, влажно угревшийся, со слипшимися локонами, со сладким сгустком слюнки за щекой, – сможем ли мы что-нибудь предложить ему взамен этого счастливого всхлипа сквозь дрему, этого причмокивания?.. Может быть, ему сейчас снятся самые первые дни существования. Во сне все его жизненное время сжимается, и длительность личного бытия он узревает как бы в одной точке, в которой он сразу и младенец, и отрок, и зрелый муж. Вот свернулся он калачиком, и все возрасты, все разновременные ощущения свободно, не мешая друг другу, перетекают в нем по кругу, от лба, по спинному стволу, до колен и щиколоток, из сустава в сустав, из сосуда в сосуд. И все сны, которые когда-либо снились ему и его предкам, сейчас становятся равноправными, и любой из них может его навестить – обрадовать или растревожить.

Он возвращается теперь домой, к матери, к ее полным рукам и улыбке, и еще ближе, плотней – в то сокровенное мягчайшее ложе, в котором плоть и душа его однажды прозябли из кромешности и где он бездумно нежился и потягивался, как в зыбке, где качался на мерной зыби девяти лунных приливов и отливов. Он снова живет и дышит в этом величавом ритме космической колыбельной, в ритме царственно-бережной материнской походки, в ритме изначального, безмерного и целокуппого сна.

Теперь он в брезжущем свете самых первых впечатлений. Сон его шелестит и вспухает, как закипающее молоко.

Теперь он родня любому лесному зверьку, и во всякой берлоге его примут как своего и оближут языком.

Он – брат каждому дереву и стеблю, по жилам которых протекает прохладный сок сновидений. Даже камням что-то снится. Ведь камень только прикидывается неживым, на самом деле он застывшая, упокоившаяся мысль…

Так вот спит Обломов – не сам по себе, но со всеми своими воспоминаниями, со всеми людскими снами, со всеми зверями, деревьями и вещами, с каждой звездой, с каждой отдаленной галактикой, свернувшейся в кокон…

Если аналогии с героями, проблемами и ситуациями произведений Гёте и Сервантеса носят в «Обломове» по преимуществу подспудный характер, то сопоставление Ильи Ильича с Гамлетом дано, так сказать, открытым текстом. В пятой главе второй части романа читаем: «Что ему делать теперь? Итти вперед или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского». И немного ниже – еще: «Быть или не быть!» Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и сел опять».

Сугубо прозаическая, сниженная обстановка, в которой Илья Ильич задает себе знаменитый гамлетовский вопрос, как бы сама по себе уже свидетельствует, что «обломовский вопрос» для него глубже, значимей. «Быть пли не быть!» в подобной обстановке звучит почти пародийно. Да и может ли такой вопрос составить для Обломова проблему? Конечно, быть! Конечно, жить! Жить и радоваться, ибо жизнь и есть радость, она тепло, она рассеянный свет сквозь трепещущую листву, лепет детворы у изголовья, дар бесценный. Жизнь для Обломова, если хотите, – это некая Жена, с которой его обручили еще с пелен, со времен слушания сказок. И вся она бездонный источник ласки, самозабвенной преданности Илье Ильичу. Этой своей возлюбленной он не намерен изменять ни с политикой, ни с чиновничьей карьерой, ни с суетой петербургского света. Илья Ильич однолюб. Он – подобно Дон-Кихоту – рыцарь одного-единственного образа. Вот этот образ:

«Обломов любовался ее полными круглыми локтями».

«– Как у вас хороши руки, – вдруг сказал Обломов, – можно хоть сейчас нарисовать».

Да, эти полные красивые руки Агафьи Матвеевны Пшеницыной, так часто мелькающие на страницах романа, действительно можно «хоть сейчас нарисовать» на щите нашего лежачего рыцаря. Это руки, которые вечно лелеют Обломова, подают ему свежестираное белье или рюмку смородиновой водки, кофе с молоком или солененьких рыжиков. Это руки Жены-Жизни.

И как же ему не любить такую жизнь, не желать ее постоянно? «Быть или не быть!» Нет, это вовсе не для него. Никакого гамлетовского раздвоения, никакого метания между бытием и небытием.

И все же… Отзвук знаменитой шекспировской альтернативы явственно присутствует в «Обломове». Поведение Ильи Ильича в его условном диалоге с Гамлетом выходит за рамки пародирования. Как бы ни любил Обломов «быть», но существование его какое-то особенное. Оно почти сведено на нет. Он существует, почти отсутствуя для действительности, почти не проявляясь в ней. Действовать или не действовать? – вот что составляет проблему Обломова, проблему романа. Делать или не делать? – вот какая дилемма заставляет его пробуждаться в тревоге, часами ворочаться с боку на бок. «Итти вперед или остаться?»

Право же, что такое всякое человеческое дело, выходящее за рамки обыденно-насущного? Зачем двигаться: воевать, обогащаться, строить железные дороги и мосты через пропасти, совершать всевозможные открытия, нестись по волнам к Огненной Земле? Не обман, не ложь ли всякое подобное дело? Зачем он, Обломов, должен рассыпаться мелким бесом между сотнею занятий и устремлений одно другого затейливей? Для чего, наконец, сама история движется? Что не стоится ей на месте? Всякий день и час новости, а присмотришься к ним – бесконечное повторение уже бывшего много раз. «История только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они – тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут – и все течет жизнь, псе течет, все ломка да ломка».

Но для кого сказано: суета сует и всяческая суета? И не древний ли еще человек был наказан за прикоснонение к древу познания? Творец впряг его в ярмо бесконечной сизифовой деятельности. Даже безграмотный Захар знает, что труд дан людям в наказание. Но до чего же изолгался человек, думает Илья Ильич, если это свое наказание и проклятие он именует благом, счастьем, идеалом жизни! И Штольц туда же: все дело да дело!

Итак: делать или не делать? – вот что нужно крепко обдумать Илье Ильичу, прежде чем он решится привнести в мир хотя б одно своедействие. Делать или не делать? – вот в чем обломовский вопрос.

Гамлет ушел из жизни, не разрешив своего сомнения. Не так с Обломовым. Мы точно знаем то место романа, тот пункт обломовской жизни, когда Илья Ильич окончательно решает вопрос в одну из двух возможных сторон. Пусть робко, с опасением, с оглядкой, но он все же собирается с духом, чтобы сказать себе, Ольге, Штольцу, всему миру: я не хочу делать. Я не желаю в этом мире действовать. Отказываюсь участвовать в его движении от чего-то сомнительного к чему-то не менее сомнительному. Я выхожу из истории – из этой вашей грандиозной игры в благородную деятельность…

В Петербург приходит зима. Вот-вот должен стать лед на Неве, и тогда могут возобновиться сердечные отношения Ильи Ильича и Ольги. На Неве наведут мосты, и восстановится связь двух душ. Но замерзающая река становится в романе символом не связи, а разъединения. Лед на Неве – это лед в отношениях Обломова и Ольги. Река стала, и прекратилось течение любви. То самое течение, которое могло вынести Илью Ильича в водоворот общественных страстей.

Река стала, и обломовский вопрос тем самым навсегда разрешился. Теперь уже до конца дней своих он знает лишь одно: не делать.

Штольц как-то в шутку, не без иронии, говорит Обломову: «Да ты философ, Илья!» Но между тем философия Обломова действительно существует, и, если приглядеться к ней внимательней, вещь это не шуточная. Ее истоки можно обнаружить в умозрениях, вокруг которых сплачивались некогда целые философские школы и направления. Строго говоря, философия Обломова есть философия абсолютного покоя, абсолютного бесстрастия. Отсутствие движения, покой – вот, по Обломову, наиболее совершенное, идеальное состояние мира. Всякое умаление покоя, подтачивание его с помощью всевозможных движений, процессов неумолимо приводит к заболеванию, порче действительности. Движение – болезнь мира, лихорадка и жар материи, судорога духа. То, чему нужно двигаться, несовершенно. Совершенное незыблемо и недвижно. Оно полно самим собой, счастливо самим собой и не имеет нужды выходить из этой полноты. Это и есть для Обломова настоящая, истинная жизнь. Покой – гармоническое равновесие бытия. Свойство покоя – не расслабленность и аморфность, а, наоборот, избыток силы, полный заряд энергии. Совершенная жизнь ничего уже не хочет, ничего не вожделеет, ни к чему не устремляется. Все же остальное – не стоящая на месте, а значит, ненастоящая, нестоящая, томимая болезнью жизнь. В ней только похоть и раздражение материи, мучительный зуд выйти из самой себя, приткнуться к чему-то большему, высшему, абсолютному.

Может быть, Обломов в учебных заведениях отчасти слышал, может, прочел кое-какие книги, может, сам, своим умом дошел – как бы ни было, его понятия об идеале существования вызывают целую гамму ассоциаций: тут и учение древнегреческих философов-киников об автаркии,то есть духовном самодовлении, полной освобожденности от физических и умственных усилий; тут и принцип безразличия (адиафория),развитый другой ветвью античного сократизма – киренаиками; и учение об апатии– бесстрастии, – популярное в так называемой мегарской школе философов. Может быть, после этого нам понятнее станет, почему Гончаров называет своего героя «обломовским Платоном».

«Целый», «полный» человек, об отсутствии которого так часто сожалеет Илья Ильич, вырисовывается только на пути к покою – внутреннему и внешнему. В каком-то необычном для него припадке вдохновения Обломов вопрошает Штольца: «Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?»

Но на это собеседник его трезво возражает: «И утопия-то у тебя обломовская».

Философию Обломова действительно можно назвать утопической. Хотя бы потому, что в ней, как и во всякой утопии, преобладает не рассмотрение бытия, имеющегося в наличии, а – через отталкивание от действительности – мечта об ином бытии.

Что ж, Обломов может быть отнесен к наиболее застенчивым и непритязательным из всех известных человечеству утопистов. Его требования, обращенные к будущему, – самые минимальные: пусть все угомонится, успокоится. В обломовский «план» входит лишь деревенское поселение, растворенное в окружающей природе. В таком поселении и правда нужно кое-что подновить, но самую малость. Счастливое будущее мыслится кап возвращение к счастливому прошлому легендарно-мифологических эпох. А для этого не нужно никаких грандиозных мероприятий: ни строительства гигантского града, в котором уместилось бы все человечество, ни летательных аппаратов, ни других хитроумных механизмов, ни хрустально-алмазных дворцов, ни железной дороги, связывающей Землю с Луной, о чем мечтал Фурье…

Штольц досадует:

«– Зачем же хлопочут строить везде железные дороги, пароходы, если идеал жизни – сидеть на месте? По-дадим-ко, Илья, проект, чтоб остановились; мы ведь не поедем».

Но Штольцева ирония нисколько не расхолаживает Обломова. А что же! Почему бы и не подать такой проект! Тогда, глядишь, и угомонятся народы, и отдохнут по-настоящему: если упразднить пароходы с паровозами, то выйдут рабы на волю из шахт и штолен, перестанут ранить землю в поисках угля и руды, бросят свои лачуги в грязных городах; замрет буйная торговля, отощают кошельки у ротшильдов, закроются водочные монополии, угаснут страсти к приобретению новых земель, повыведутся наполеоны, поубавится туристов – охотников глазеть на заморские дива, а с ними и болезней поубавится; оживут нивы, восстанут леса, выхлестанные на шпалы и на топку паровых котлов… Словом, по Обломову, нужно не. строить, а потихонечку размонтировать уже понастроенное, притормаживать механический разгон, осаживать железного зверя…

Конечно, мечтания такого рода носят вполне, так сказать, реакционно-утопический характер. Будущее время в обломовском «плане» – восстановленное, очищенное от коросты цивилизации прошлое.

В этом смысле можно говорить, что его утопия вообще лишена будущего. Перед нами типичная антиутопия, в которой и намека нет на футурологический порыв. Будущее ей и не снится. Прикованный к подушке золотыми цепями своей грезы об утраченном рае, Илья Ильич в тонком сне творит одну из самых беззащитных, хотя по-своему и обаятельных, идиллий, которые когда-либо грезились человеку: все здесь миниатюрно, маломасштабно, провинциально, и в то же время в мечтах нашего лежебоки заявляет о себе, по словам выдающегося современного литературоведа M. M. Бахтина, «исключительная человечность идиллического человека Обломова и его «голубиная чистота».

Пройдет несколько лет, и на той же самой Гороховой улице, где видит свои райские сны Илья Обломов, волею другого сочинителя будет поселен еще один литературный персонаж – Вера Павловна. Этой героине романа-утопии Чернышевского тоже будут сниться сны-мечты. Но обращенные не в прошлое, не к идиллической обстановке помещичьего быта, а в совершенно противоположную сторону: там, над зеленью лужаек, вырастают сверкающие стеклом и металлом силуэты каких-то воздушных зданий – то ли фабрик, то ли общежитий, и в них счастливые, весело поющие во время работы труженики будущего.

Как знать, не намеренно ли автор «Что делать?» поселил Веру Павловну именно на Гороховой? По крайней мере, о том, что Чернышевский по отношению к роману Гончарова испытывал чувство некоторого полемического раздражения, известно достоверно. Сидя в Петропавловской крепости, Николай Гаврилович записывает: «Я до сих пор прочел полторы из четырех частей «Обломова» и не полагаю, чтобы прочитал когда-нибудь остальные две с половиною; разве опять примусь [за] рецензии, тогда поневоле прочту и буду хвалиться этим, как подвигом». Подразумевается: роман неимоверно скучен. Но важная деталь: «полторы» части все же прочел. А именно в этих полутора – лежание Обломова на Гороховой улице, его «Сон», мировоззренческий спор со Штольцем, во время которого Илья Ильич, как бы комментируя «Сон», разворачивает «план» идеальной жизни. Вот и напрашивается предположение: не «скукой», а самим содержанием обломовских грез раздражило Чернышевского чтение «Обломова». Не в этой ли реакции источник ярко выраженной футурологичности снов Веры Павловны?

Возможность этой внутренней полемичности одного романа по отношению к другому может быть подтверждена не только содержанием снов, которые видят на Гороховой улице герои Гончарова и Чернышевского, но и тем, как эти герои по-разному «распоряжаются» своими снами. Вера Павловна со страстью и энергией принимается за то, чтобы реализовать воспламенившие ее видения в действительности. Наоборот, Обломов желал бы всю действительность охватить прекрасным сновидением, уместить ее в нестеснительных границах «сонного царства». Ибо почти все, что происходит в реальной жизни, кажется ему дурным сном, от которого необходимо поскорее избавиться. Разве живутвсе эти торгующие, воюющие, строящие и ломающие, снующие из дома в дом, из компании в компанию, из города в город, из страны в страну люди? Нет, они не живут, а барахтаются в вязких путах какого-то кошмарного сна. Их жизнь и есть горький сон, мираж, призрак, морок, тень истинного бытия. Нужно стряхнуть с себя призрачные путы, подняться, открыть глаза. «Душе моя, душе моя, востани, что спиши?» – как призывал древний автор.

Какой колдун очаровал человечество? Каким дьявольским сном прельстил слабые души, сбил народы в громадные толпы, заставил их соревноваться в богатстве, в мощи власти и оружия, в силе ненасытного рассудка? «Старая» правда Ильи Ильича не в состоянии противостоять движению цивилизации. Остается лишь свернуться в кокон непротивленчества. Невозможно препятствовать злу. Но есть надежда, что его удастся как-то претерпеть, тихо пережить. Нет сил идти наперекор ему. Но можно – хотя бы в мыслях – отказать злу в праве на реальность.

Обломов не первый называет жизнь дурным сном. И не он первый из тех созерцателей, что истинной жизнью считают некий великий вечныйсон – желанную пристань упокоения и счастья. Грустные откровения подобного рода обычно навещают людей, лишенных исторического азарта, тщеславия. Исходящая от них критика действительности перерастает в критику всей удобообозримой истории. Осуществление идеального внутри истории кажется невозможным. На путях преодоления дурной бесконечности истории Обломову мерещатся образы молчаливых печальников о заблудшем человечестве. И вот он сам «тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, отворотясь от жизни, копают себе могилу».

Конечно, это подмеченное автором сходство обломовского быта с поведением анахоретов – деталь достаточно внешняя. В фигуре, в привычках Ильи Ильича навсегда уже преобладающим останется «мирское». И все же в тексте романа раз от разу улавливаются отзвуки какого-то иного бытия, к которому, по крайней мере исподволь, тяготеет Обломов.

Присмотримся еще раз: почему все-таки этот «восточный халат из персидской материи»? Почему поместье Обломова расположено «чуть ли не в Азии»? То и дело проглядывает какая-то загадочно-закругленная, орнаментальная, ориентальнаялиния, что-то почти буддийское. Та же невозмутимость, та же мягкая округлость плеч и головы, тот же рассеянный взгляд, погруженный в созерцание неисчерпаемого сна – Великого Обмана, именуемого действительностью. В «Обломове» ничегонеделание русского ленивого барина прослоено пресловутой восточной созерцательностью, «азиатчиной». Обломовская «философия покоя», настоянная на сентенциях античных мудрецов, в то же время издает какой-то нирванический аромат. Покой Ильи Ильича – это не только повадка сказочного запечного дурака, не только бесстрастие и апатия античного любомудра, не только самодисциплина отшельника, но и нирваническая застылость теплого божка с едва пульсирующей сонной артерией.

Нетрудно догадаться, из какого опыта позаимствованы Гончаровым восточные ассоциации, присутствующие в романе. В первую очередь тут заявляет о себе опыт кругосветного плавания, опыт «Фрегата «Паллада». Не считая нескольких тезисных замечаний, сделанных в свое время Б. Энгельгардтом, «Фрегат» и «Обломов» никогда еще не прочитывались параллельно, контекстно. Но такое прочтение, причем самое подробное, одна из давно насущных задач.

В самом деле, два эти произведения хронологически гораздо ближе друг к другу, чем к остальным романам Гончарова. Можно даже говорить об их синхронности: время написания «Обломова» окольцовывает годы работы над «Фрегатом» (1848–1852–1857–1858). Несмотря на резкое жанровое различие, обе книги необычайно сильно перекликаются тематически: тема путешествия постоянно присутствует в «Обломове» – то в виде книг, которые читает Илья Ильич, то как пугающая его перспектива заграничной поездки в лечебных целях, то как перечень коммерческо-туристических вояжей Штольца. С другой стороны, тема созерцательного, бессобытийного, погруженного в быт Востока, развитая во «Фрегате», носит явно «обломовский» характер. Почти весь Восток, каким он показан у Гончарова, есть, по сути, громадная, на полмира распростершаяся Обломовка. Иногда при чтении «Фрегата» невольно возникает ощущение, что Илья Ильич незримо участвует в путешествии в качестве созерцателя родственного ему восточного быта и искателя «утраченного рая». Напомним также, какое самодовлеющее место занимает в тексте «Фрегата» тема сна: гончаровский Восток весь как бы окутан сонными испарениями, сказочными миражами. Эта Азия еще не проснулась или, вернее, не пробуждена, ибо сны ее – как уже отчасти и происходит – прервутся достаточно насильственным образом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю