355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Лощиц » Гончаров » Текст книги (страница 11)
Гончаров
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:19

Текст книги "Гончаров"


Автор книги: Юрий Лощиц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)

Неужели это начало иных отношений? Ему пока страшно верить, но, кажется, свет начал прибывать не только в природе. Толстая выражает желание иметь у себя его портрет! От этой просьбы у него, как у юноши, готова закружиться голова. Он сейчас же полетит к лучшему столичному фотографу – Левицкому Сергею Львовичу. Гончарова трудно узнать в эти рождественские дни, он и сам будто только что народился.

Но проходит всего пять суток со дня получения ее письма, и он снова не в себе: почему она опять молчит? «Можно гордиться дружбою такого человека»… и не писать, забыли Вы прибавить. Почему же нельзя. Можно даже не гордиться и не писать». И вот ему уже чудится, что ее последнее письмо, которое он еще недавно именовал «ласковым», на самом деле «пропитано ядом или ласково уязвляющей сладкой усмешки… или холодной иронии».

Поистине, страсть – пучина, и кто знает, намного ли это лучше, когда тебя на миг поднимет со дна на самый гребень, на хребет, который почти тут же начинает выгибаться, проваливаться, рушиться всею страшной массой в новую пропасть.

Новый год, после двухлетнего перерыва встречал он у Майковых. Но лучше бы он встречал его один, у себя дома, либо не встречал вовсе; тяжело находиться среди свидетелей своего сердечного невезения, слушать их сочувственные вздохи… Все почему-то пили в этот раз больше меры, даже женщины отличились. Даже Евгения Петровна. Когда гости стали расходиться, бедняжка не смогла подняться со стула и лишь невнятно шевелила губами, что-то бормоча.

Он возвращался как с поминок по своей любви.

И опять больше месяца не было от нее письма. Он ожесточился, решил и сам молчать. Посмотрим, кто не выдержит первым. Это, наконец, совершенная бестактность с ее стороны. Довольно, что он побесновался несколько месяцев, как нетрезвый мальчишка. Теперь этому положен предел. Он не просто предаст огню ее лживые письма. Он выжжет из сердца саму память об этой пустенькой, неумной, непостоянной, мелко-тщеславной, неблагодарной, злой и бессовестной московской кукле… Кукла, право, кукла!.. Но почему же слезы накипают у него внутри? Господи, за что и зачем ты пытаешь нас женской красотой?

Первым все-таки не выдержал он. Отсечь все сразу оказалось не под силу. Он дозволит себе лишь одно письмо, к тому же совершенно официального характера. В свое время он передал ей на прочтение «Записки охотника». А они очень нужны сейчас самому Тургеневу, так как у того не осталось ни одного экземпляра и раздобыть негде, даже за деньги. Так вот, не может ли она вернуть книгу для передачи автору?

Он цепляется за последний повод получить от нее хоть какое-то известие. Неужели же она не припишет к бандероли несколько строк о себе? Как немного надо нищему…

А получив крохотную, как и следовало ожидать, письменную подачку, грустно иронизирует: «благодарю за гомеопатическое письмо. Вы заставляете меня веровать в гомеопатию… не сердитесь на длинное письмо: гомеопатических писем не умею писать: я аллопат».

Эти в ничтожных дозах лекарства его слабо поддерживают. Болезнь настолько запущена, что «гомеопатия», пожалуй, довела бы его до какого-нибудь очередного взрыва, не узнай он наконец новости, разом обрубающей все надежды, рассеивающей все иллюзии. Александр Илларионович Мусин-Пушкин, тот самый красавец офицер, и его кузина Елизавета Васильевна Толстая не просто давно влюблены друг в друга. Их взаимное чувство настолько сильно, что брак – уже дело решенное между ними. Задержка лишь за высшей церковной инстанцией, от которой зависит дозволение на супружество двоюродных брата и сестры.

Мог ли предполагать бедный Иван Александрович, что по иронии судьбы ему суждено будет участвовать в преодолении церковно-канонической препоны, возникшей перед его недавней «богиней» и ее кузеном? Но именно так и произошло. Елизавета ли Васильевна попросила его о такой необычной услуге, как верного своего друга? Сам ли он по-рыцарски взял на себя двусмысленную обязанность устранять преграду на пути двух молодых людей к браку?

Как бы там ни было, осенью 1856 года завязалась краткая переписка между Гончаровым и матерью Елизаветы Васильевны, просившей столичного писателя похлопотать перед Синодом о разрешении на венчание. По тому же поводу он пишет письмо и «офицеру».

Словом, «не было счастья, да несчастье помогло». 25 января следующего, 1857 года Елизавета Васильевна выходит замуж, и отныне страстное чувство ее петербургского корреспондента поневоле умеряется и истончается до такой степени, что он вновь готов преклоняться перед этой «аристократкой природы», как пред неким возвышенным идеалом земной гармонии. Пусть она будет счастлива, она достойна счастья, пусть не омрачают ее душу воспоминания о его поздней болезненной страсти. Отныне он до самой смерти обречен быть одиноким. Ему хватит и того, что одиночество его будет скрашивать прекрасный фотографический портрет Елизаветы Васильевны, который теперь всегда стоит перед ним на письменном столе. Фотография сделана с портрета, рисованного с нее Николаем Аполлоновичем полтора года тому назад – во дни их изначальной дружбы, еще ничем не огорчаемой.

Но и созерцать любимый образ подолгу опасно: поневоле бередишь рану.

Еще поздней осенью 1855 года, в самые безотрадные для Ивана Александровича времена, состоялся его перевод в новое министерство и на новую должность – литературного цензора. Уйма непредвиденных забот навалилась на писателя: читка книжных и журнальных корректур, писание официальных отзывов, обязательства перед десятками собратьев по перу, ответственность за каждое слово, понеже все и каждое скреплены его цензорской подписью… Каких бы рецептов ни предлагали доброжелатели, а нет на свете действенней лекарства от неразделенной любви, чем тяжелая работа.

А вот «Обломов» продвигается со скрипом. Над этим его детищем как бы тоже повисла тень жизненной неудачи. Для когоон будет теперь продолжать роман? Братья литераторы, правда, вовсю подгоняют. Иван Тургенев в письме к нему возмущается: «Не хочу и думать, чтобы вы положили свое золотое перо на полку…» И энергически заключает: «буду приставать к вам с восклицанием: «Обломова»!»

«Обломова» требует и Катков, редактор «Русского вестника». Но нет смысла договариваться с редакторами, когда роман еще на три четверти в чернильнице. Илья Ильич до сих пор лежит на диване, и что делать с ним дальше, неизвестно. Какая сила способна поднять эту глыбу на ноги? Пожалуй, было бы достаточно одного мановения ручки Елизаветы Васильевны. Но она уже полгода как замужем.

В начале июня 1857 года Гончаров получает четырехмесячный заграничный отпуск и отправляется на курс водного лечения в Мариенбад.

МАРИЕНБАДСКОЕ ЧУДО

«Ах, Льховский, если я умру, растолкуйте пожалуйста другим, что я был за явление. Вы только и можете это сделать».

Кто был человек, к которому Гончаров как-то обратился в письме со столь интимной и одновременно обязывающей просьбой?

Познакомились они скорее всего все в том же доме на Садовой, куда юноша Иван Льховский был вхож как университетский товарищ Владимира Майкова. Несмотря на семнадцать лет равнины в возрасте, между двумя тезками установились отношения приятельства, доверительности. Мужская дружба между людьми, близкими по годам, опыту и духовному складу, чаще всего дружба трудная. Почти всегда она чем-нибудь отягощена – то взаимной пристрастной строгостью, то полускрытым соперничеством, то напряженной деликатностью, мешающей напрямую высказаться о том, что наболело. Непросто нести бремя этой дружбы, и редко кому удается длить ее многими годами, на виду у чьей-нибудь зависти, ревности, худой ухмылки, – хотя и плоды она дает самые весомые, насущные не только для этих двух…

И есть дружба легкая, как бы даруемая в виде роздыха. Легко говорить и выговариваться, легко брать на себя несложные и почетные заботы друга старшего, легко узнавать в судьбе младшего свои давнишние трудности и тут же находить им счастливое разрешение.

Льховский был человеком одаренным, его литературными мнениями Иван Александрович дорожил (отзыв Льховского об «Обломове» будет считать даже более полным, исчерпывающим, чем добролюбовскую оценку романа).

В отношении к маститому уже литератору Льховский нашел меру незаискивающей простоты и нельстивой уважительности, меру тонкого художественного вкуса и ненавязчивого обожания. Он не стал для Гончарова кем-то вроде литературного секретаря, мальчика на побегушках, но охотно брался выполнять различные поручения старшего товарища, благо тот никогда не давал особо трудоемких.

Вот и теперь, отправляясь в заграничное путешествие, писатель кое-что поручил Льховскому, как-то: присматривать хоть изредка за его квартирой, то есть своевременно вносить плату за жилье и проч.; проследить за корректурами нового издания «Обыкновенной истории» и за подготовкой к печатанию отдельной книгой «Фрегата…» – к последнему Льховский еще предисловие обещался написать.

Вечером пятых суток по отбытии из Петербурга карета, в которой у Гончарова было место, подъехала наконец к варшавской заставе. Выспавшись в просторном номере непомерно дорогого отеля, путешественник с утра нанял гида, обсмотрел внимательно весь город (произведший на него впечатление весьма провинциального), а перед обедом уселся за большое письмо Льховскому. Езда по Варшавскому тракту, сообщал он, не только не развеяла подавленного настроения, а, пожалуй, еще его усугубила. Пустынная дорога, сирые места, назойливый сосед по карете, бессонница, дурная еда, плохое пищеварение, мрачные воспоминания о недавних и давних событиях личной жизни. Ладно бы еще одна Елизавета Васильевна не давала ему покоя в пути. Из письма следовало, что не на шутку тревожат его и расстроившиеся недавно отношения с другой женщиной: «Вы вероятно получили мою телеграфическую депешу из Динабурга: я там просил Вас не отправлять фотографии А. А. к ней и теперь прошу запереть ее, как она есть, запечатанная, в стол и оставить до моего приезда. А причина этому та, что я не хочу изменять там дела т. е. хочу оставить его так, как оно осталось при мне, чтоб и не напоминать больше о себе».

Льховский прекрасно знал, кто такая эта А. А. Речь шла об Августе Андреевне Колзаковой, давней уже петербургской знакомой Гончарова, к которой у него еще до кругосветного плавания намечалось как будто серьезное влечение. Но чувству этому никогда не суждено было развиться до такой бурной, болезненной страсти, как в случае с Елизаветой Толстой. К тому же этот последний случай не мог не показать и Колзаковой и Гончарову, что взаиморасположение их весьма непрочного свойства. Дело, видимо, быстро пошло не только к обоюдному охлаждению, но и к разрыву…

Словом, ох как смутно было теперь на душе у путешественника!.. Завтра по железной дороге он отправляется до Дрездена, оттуда проследует в Мариенбадский курорт, где ему предписано врачом пить воду местного источника – от болей в печени, от геморроя, заработанного годами чиновничьей усидчивости. Но врачи те же чиновники и бюрократы – кому только не предписывают они воды и грязевые ванны. «Даже полагаю, что мне в Мариенбад нечего и ездить; если поеду, то только из приличия». Разве не пустое баловство все эти лечебные процедуры, когда его одолевают апатия и угрюмство, «давнишняя и постепенная потеря надежд на что-нибудь в будущем»?

Единственное, что хоть отчасти снимает с его души гнетущее напряжение, – это письменная беседа с отдаленным другом. «Вы, друг мой, терпите мои письма, будьте в этом случае козлом отпущения, потому что писание для меня составляет такой же необходимый процесс, как процесс мышления, и поглощать все в себе, не выбрасываться – значит испытывать моральное удушье. Поэтому если буду писать часто и много, терпите пожалуйста и помните, что я делаю это не по прихоти, не по щегольству какому-нибудь (особенно в нынешнем письме), а потому только, почему поет птица или стрекочет кузнечик в траве».

Впрочем, угрозу писать Льховскому часто путешественник что-то не очень исполнял: следующее письмо другу Гончаров отправил лишь три недели спустя. Уже по конверту было видно, что он изменил своему намерению быстро проследовать с курорта в Париж и до сих пор сидит в Мариенбаде. «Сначала я решил, что не проживу здесь и трех дней, собрался уже ехать – и остался, и проживу вероятно еще недели четыре, а может быть и долее… Отчего эта перемена, скажу при свидании, или в одном из писем, откуда-нибудь, хоть из Парижа».

Однако причину своей задержки в Мариенбаде Иван Александрович изложил гораздо скорее, через десять дней, в очередном письме с того же курорта. Причина эта при первом беглом прочтении не могла не поразить молодого друга (его корреспондент, кажется, и рассчитывал на такой аффект). Надо же, вон, оказывается, в какую авантюру опять вовлекло влюбчивого сорокапятилетнего холостяка!.. «Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с 6 до 9 часов, – пишет он в каком-то нетрезвом захлебе, – едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару – и к ней: сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести». (Однако!) «Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию, или прямо в Париж, не знаю: все будет зависеть от того, овладею я ею или нет». (Ну и Иван Александрович! Какой решительный слог!) «Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург, и вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с ней, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее». (?!) «Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной. Я едва могу сидеть на месте, меряю комнату большими шагами, голова кипит: я бы даже, кажется, мог сочинить что-нибудь, если б не запрещали доктора…»

А еще через несколько строк мариенбадский мистификатор разом остужает разыгравшееся воображение Льховского: «Женщина эта – мое ж создание, писанное конечно, – ну, теперь угадали, недогадливые, что я сижу за пером?»

Вот, значит, почему так редки до сих пор письма от Гончарова: он там пишет! Но что же именно? Неужели сдвинул с места свой злополучный роман? Или решил облечь в слова недавний роман личный?..

Ответы на эти недоумения заинтригованному Льховскому пришлось, однако, узнать не от самого Гончарова, а от Юниньки, потому что именно ей захотел их общий приятель открыть до конца свою мариенбадскую тайну.

«Помните, – пишет он Юниньке, дружески бранясь, – как Вы на весь мир трещали, что я поеду, напишу роман, ворочусь здоровый, веселый – etc. etc. Как мне было досадно тогда на Вас: какими пустяками казалось Ваше пророчество: «…какая бестолковая! – думал я, – разве это возможно: разве не прошло это все, и здоровье, и романы!» И что же: Вы чуть не правы! Да как Вы смеете быть правой, как Вы позволили себе предсказывать то, в чем я не только сомневался, но и отчаивался? Помню еще, как на прощанье Вы робко и торопливо перекрестили меня, но, видно, от чистого сердца, и, конечно, очень искренно, от всей полноты дружбы пожелали мне покоя, веселья и опять-таки – писанья. Представьте же, мой друг, что все это вполовину, нет, больше нежели вполовину, уже исполнилось, и я ставлю себе в долг прежде всего сказать об этом Вам. Да что Вы молитесь, что ли, за меня, продолжаете желать так же искренно, как и при отъезде? Видно, так. Так слушайте же: я приехал сюда 21-го июня нашего стиля, а сегодня 29 июля, у меня закончена первая часть Обломова, написана вся вторая частьи довольно много третьей, так что лес уже редеет, и я вижу вдали… конец».

Прервем чтение письма и постараемся представить себе: много это или не очень – то, о чем с такой почти неуправляемой восторженностью сообщает Гончаров? Сколько это: закончена первая часть, написана вся вторая и часть третьей?

«Сорок пять моих писаных листов, – поясняет Иван Александрович в том же письме. – А Вы знаете, что значит мой писаный лист».

Текст «Обломова» заключает в себе немногим более 25 авторских листов. Следовательно, гончаровский «писаный лист» был значительно меньше современного авторского. Но каким он был, мы в отличие от корреспондентки писателя сейчас не знаем.

Незнание необходимого для подсчета исходного сведения создает, казалось бы, непреодолимое препятствие при выяснении объема творческой работы, произведенной Гончаровым в Мариенбаде. Величину его «писаного листа» можно было бы вычислить окольным путем, но этому мешает отсутствие еще нескольких данных. Сколько именно глав первой части было написано по приезде в Мариенбад? На каких событиях обрывалась вторая часть романа и какими событиями начиналась третья (ведь в печатном виде «Обломов» разделяется на четыре части)? Наконец, в какой мере мариенбадская рукопись подверглась авторскому сокращению в процессе подготовки к печати?

Впрочем, один факт устанавливается как будто без особого труда. «Поэма любви Обломова кончена», – сообщает Гончаров в том же письме своей приятельнице, а пятью днями позже в письме Льховскому уточняет: «действие уже происходит на Выборгской стороне: надо изобразить эту выборгскую Обломовку, последнюю любовь героя и тщетные усилия друга разбудить его».

В каноническом тексте «Обломова» эти события – разрыв Обломова с Ольгой Ильинской и начало его чувства к Пшеницыной – соответствуют концу третьей и началу четвертой книг. Следовательно, то, что писатель называет в мариенбадских своих письмах «второй книгой», в печатном варианте равнозначно книгам второй и третьей.

Итак, обе они полностью написаны в первый месяц лечебного курса. В переводе на современные нормы уже эти две части романа содержат почти… 12 авторских листов! Что и говорить, применительно к четырем неделям человеческой жизни – цифра прямо-таки невероятная: в одном авторском листе приблизительно двадцать четыре машинописные страницы (впрочем, не будем забывать, что Гончаров пишет от руки).

Но это еще не все. К 12 авторским листам прибавим несколько (2? 3? 4?), написанных в те же самые недели листов первой части и несколько (2? 3? 4?) листов последней части романа. Прибавим сюда также листы (1? 2? 3?), которые впоследствии составили объем сокращения при подготовке к печатанию. Наконец, учтем, что из срока, указываемого Гончаровым в письме Юнии Дмитриевне («приехал сюда 21 июня нашего стиля, а сегодня 29 июля»), первые пять или шесть дней оказались для писателя праздными; в письме Льховскому об этом сказано так: «я приехал сюда 21 июня нашего стиля… а числа эдак 25 или 26 нечаянно развернул Обломова, вспыхнул – и…»

За вспышкой следует взрыв невероятной силы. «31 июля у меня написано было моей рукой 47 листов!»

Но еще секунду помедлим, прежде чем этот взрыв раздастся. Еще одно обстоятельство: Гончаров работает в Мариенбаде за письменным столом всего по пять часов в сутки (с 10 утра до 3 пополудни). То есть он пишет, по минимальному подсчету, от 14 до 16 машинописных стандартных страниц (опять вынужденная модернизация) ежедневно! Три страницы в час. Это как бы почти под диктовку. Скорость начинающей стенографистки. Или скорость конспектирующего студента.

И в довершение всего не забудем главного, определяющего обстоятельства: летом 1857 года в Мариенбаде не просто сочиняется большой по объему роман, не только пишется один из лучших русских романов XIX века – создается классическое произведение мировой литературы, лепится характер, который со временем будет поставлен в один ряд с образами Гамлета, Фауста, Дон-Кихота…

Если мы учтем все это, то история написания «Обломова» предстанет перед нами как выдающийся феномен творческой продуктивности, один из самых выдающихся за всю историю новоевропейской литературы. «Мариенбадское чудо» – так обычно именуют этот феномен литературоведы, биографы Гончарова, подчеркивая тем самым, что события лета 1857 года в жизни писателя – вещь, пограничная с чем-то сверхреальным, умонепостижимым.

Чудо на то и чудо, что оно непрестанно требует объяснений, истолкований, провоцирует на недоверие, на скептическую реакцию. Гончаров, как мы видели, сам первым начал объяснять то, что с ним произошло. Сам первым недоумевал, разводил руками, привыкал к случившемуся.

Что-тос ним, через него сотворилось, но причины, какую ни возьми, кажутся недостаточными, вещи-свидетельницы скучно молчат, допроситься не у кого. Если оглянуться и всмотреться еще раз во все детали, то придется заключить: все было очень просто. Чудо протекало, так сказать, вполне нормально.

Вот его обычный мариенбадский день. Встает рано, в половине шестого. В окне его комнаты – голубая панорама Богемских гор, поросших лесами. Бодрящие струи чистейшего, свежего воздуха вливаются в окно. Где-то за горами уже поднялось солнце, но здесь его еще не видно. В комнатных сумерках все явственнее обозначается некий сгусток красок и запахов. Это букет цветов. Горничная по имени Луиза, работящая, крупная в кости женщина, ровно через день вносит в комнату новый букет и забирает привядшие цветы.

Воду нужно пить обязательно натощак. В начале седьмого он подходит к источнику и терпеливо выпивает три, а то и четыре большие полные кружки. Как считают врачи, вода наилучшим образом совершает свое благотворное действие, если человек, приняв ее, подольше будет находиться в движении. Вот он и находится в движении – час, два, три. То оббегает весь маленький, похожий скорее на село, чем на город, Мариенбад. То пойдет в горы по окрестным маршрутам – там в эти часы почти никого не встретишь. Он любит ходить помногу и иногда забредает достаточно далеко, верст аа пять. Доктор, присматривающий за ним, считает, что более трех кружек в сутки ему принимать не следует: здешние воды не только действуют на желудок и печень, но и возбуждают нервы, производят в организме излишнее волнение. И он действительно сейчас, во время утренней прогулки, слегка взволнован. Но как знать, то ли от действия вод, то ли оттого, что прогулка рано или поздно кончится, а дальше… Но будет ли дальше так же, как было с ним вчера, позавчера?..

К десяти часам, отзавтракав, он возвращается в свое жилье. Луиза знает, что сейчас к русскому господину входить нельзя ни ей, ни кому-либо из его знакомых. Но ни Луиза, ни кто другой не догадываются, что в течение ближайших четырех-пяти часов этот скрытный господин будет находиться совсем не здесь, а в окрестностях русской столицы, в некой дачной местности и, незримо примостясь на краешке парковой скамьи, он будет с неизъяснимым волнением подслушивать, о чем, сидя на этой же скамье, разговаривают двое русских – он и она…

Впрочем, иногда Иван Александрович вдруг вскочит с этого краешка скамьи и начнет носиться по своей мариенбадской комнате. Отсутствующим взглядом смотрит на букет, на раздражающе красивый вид за окном. Улыбается про себя. Хмурится слегка. Иногда как-то странно поведет рукой. Поскучнеет. Вздохнет. Снова улыбнется.

Но чаще всего он и не встает. Это онитам то по аллеям прогуливаются, то взберутся на холм, то в город съездят, чтобы побывать в театре. То слегка поссорятся, то вот-вот готовы раствориться в объятиях друг друга. А он сидит неотрывно все четыре или пять часов, кровь в голове шумит, как будто скоро начнет кипеть. Руку, в которой он держит перо, кажется, в любую минуту может свести судорогой. Бывает состояние – буквы расплывутся, какое-то затмение найдет на него, страшная усталость, почти тошнота. Но потом будто кто потормошит за воротник, и он снова не нарадуется, как славно все выходит. Только бы и дальше так было. Только бы и завтра и послезавтра не оставила его мощная тайная сила, озаряющая картины творимой из ничегожизни.

Впрочем, в письмах он, будто из суеверного опасения, старается приискать самые простецкие объяснения этим обуревающим его приступам. Тут-де воды виноваты, очень уж будоражат нервы. К водам надо прибавить то обстоятельство, что его не отвлекают никакие личные тяжбы, никакие служебные дела. Что у него строжайший режим. Что он ни разу здесь не выпил и глотка вина, а что касается водки, то о ней вообще «никто в Мариенбаде не слыхивал».

…Но вот наконец он встает из-за стола, чувствуя необычную легкость в теле и счастливую опустошенность в голове. Пора обедать, он и так грубо нарушает предписания врача. Тут все обедают с часу до двух, а теперь уже три, и он еще не принял грязевую процедуру. Пока побарахтается, как в болоте, в теплой грязи, пока отмоет страшное свое, будто дегтем вымазанное, тело в другой ванне, уже и четыре. Обедает в отеле, в компании лакеев, которые устраиваются за одним большим столом, а ему подают за отдельным маленьким. Меню и для них, и для него одинаковое. Хотя в обеде четыре блюда, а все как-то чересчур миниатюрно: несколько ложек супа, крошечная котлетка, половина цыпленка, «самого тощего, как будто и он пил мариенбадскую воду». Зелень и фрукты для лечащихся почему-то строжайше запрещены. Но кофе и чай – пожалуйста. В общем-то, обед вовсе не насыщает его досыта. По крайней мере, дать ему дополнительную энергию для работы такая пища не может.

Теперь снова прогулка часа на два. У него в Мариенбаде есть несколько знакомых из русских. Иногда он с ними прогуливается, иногда сам. Сейчас о завтрашнем можно не думать. Можно позволить себе эту послеполуденную бездумность. К тому же воздух становится густ и горяч, даже в лесу, в тени, душновато. К вечеру соберется гроза. И в голове, как ни старается он отвлечься, рассеяться мыслями, все время ощущается присутствие округлого, клубящегося, подвижного сгустка, именуемого романом… Нет, не удается и теперь быть бездумным, наоборот, на ходу думается как-то легко, удачливо, с гораздо более широким и острым охватом всего письменного пространства, чем это бывает за столом.

В Мариенбаде лечатся люди солидные, нелегкомысленные, и потому ложатся тут рано. После десяти вечера на аллеях почти никого и не встретишь.

И он тоже, как это ни смешно покажется петербургским полуночникам, ложится в десять.

И спит крепко, полно, глубоко: как-то среди ночи «была жесточайшая гроза, перебудившая всех, а я не слыхал». Совсем как шесть лет назад, когда на море в своей каюте спал и не слышал пушечной пальбы.

Крепкий сон, лечебные процедуры, режим, воздух, прогулки, атмосфера волнующей и обязывающей оторванности от друзей, от дома, – как и тогда, на фрегате, – затем свобода от службы, бодрящая непривычность новой обстановки – что же все-таки так на него подействовало? В чем ведущая причина негаданного творческого приступа? Ведь еще месяц назад «Обломов» находился буквально при смерти. По роману уже можно было заказывать панихиду. И вот Илья Ильич восстал из мертвых, прояснился во всех чертах, разросся в пышущего силой здоровяка… Или правы французы, считающие, что нужно во всем искать женщину?..

Ему сорок пять лет. Одна за другой рушатся надежды на личное счастье, на семейную жизнь. Это, конечно, уже последние надежды. Правда, отец его вторично женился в пятьдесят. Но ведь то вторично, а впервые?.. Все чаще одолевают Ивана Александровича приступы фатальной скуки. Это не мимолетная гостья, которая изредка навещает всякого человека. И не вычитанная из романтических поэм поза пресыщенного гордеца. Это та самая дремуче-серая холостяцкая скука, которая становится поперек жизни, не давая доступа к простым и простейшим радостям. В семье, в супружеском быту иногда и перебранка с супругой рассмешит и взбодрит. В семье день заполнен необходимым и необходимейшим: сердце, забывая о себе, расходуется на ласку детям, на рядовые заботы о хлебе насущном, на хлопоты о больных, на радование о здоровых. Всяко тут бывает – и солоно и горько, но только не скучно. Но Гончарову такая жизнь почему-то не дается.

Ему сорок пять. Только что отплыла, рассеялась надежда на любовь. Он садится за свой заглохший роман. Садится почти с отвращением… И вдруг!.. Как это все-таки объяснить?

Фрейдизм, по случайности или по недосмотру, не коснулся личности и творчества Гончарова (только в последние годы пробует касаться [4]4
  См., например, книгу американских исследователей А. и С. Лингстад о Гончарове, опубликованную в Нью-Йорке в 1971 году ( Lingstad A., Lingstad S.Ivan. Goncharov. N. Y., Twayne, 1971).


[Закрыть]
). Сам творец психоаналитической кабаллы из русских авторов успел зацепить – и злобно зацепить – лишь Достоевского. Доморощенные отечественные фрейдисты также не добрались в свое время до создателя «Обломова». А между тем некоторые особенности его творчества, в частности история написания второго романа, – как будто заманчивый материал для психоаналитических экзерсисов. Фрейдизм, как известно, любит разоблачать «высокое». Само понятие чуда глубоко враждебно этой вульгарно-натуралистической доктрине. Так и о «Мариенбадском чуде» психоаналитик может сказать, что тут типичнейший пример сублимации, темная подсознательная стихия пола превращается в стихию творчества; неудовлетворенное эротическое чувство, не найдя естественного выхода, ищет его путем иносказания и получает наконец в универсальном заменителе, именуемом искусством.

Во времена Гончарова на побудительные причины художественного творчества смотрели еще целомудренно. Торжествовало понятие о вдохновении– властной и светлой силе, нисходящей на художника.

Это понятие было классически выражено в пушкинском четверостишии:

 
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел…
 

Соответственно такому представлению и Гончаров признается в письме Льховскому из Мариенбада: «Я писал как будто по диктовке. И, право, многое явилось бессознательно(курсив наш. – Ю. Л.); подле меня кто-то невидимо сидел и говорил мне, что писать».

Тут все против Фрейда, даже слово «бессознательно», которым так любил пользоваться изобретатель психоанализа. По Гончарову, «бессознательно» – значит, без участия его сознания, его воли, всего его существа, то есть извне, то есть свыше. Кто-то нисходит невидимо, садится рядом и говорит. Муза?.. Ангел святого художества?..

По Фрейду же, бессознательное, как известно, – человеческое подполье, откуда норовит вырваться вопль ущемленного эроса. Не «высокое» нисходит к человеку, но, наоборот, «низкое», низменное путем алхимической манипуляции вдруг превращается в «высокое». Казалось бы, по трезвому разумению, из глины невозможно сотворить золотую чашу. В лучшем случае глину можно «сублимировать» до уровня кирпича, горшка. Но фрейдизм алхимически заклинает: из глины иногда бывает и золото, и без помощи какого-либо чуда, а просто так. Конечно, психоанализ не верит в это свое «золото». Оно ему в данном случае и не нужно. Цель достигнута уже тем, что «высокое» скомпрометировано низменностью своего происхождения. Скомпрометированы десятки великих имен европейской, мировой литературы, искусства. Метастазы метода, претендующего на роль самой гуманной научной и этической величины XX века, расползаются по всем направлениям.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю