Текст книги "Малиновые облака"
Автор книги: Юрий Артамонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
В чистом, опрятном доме встречает меня приветливая дедушкина сноха.
– Дедушка еще отдыхает, – говорит она, приглашая в дом.
Сажусь на лавку, начинаю расспросы: как здоровье деда, как дети, какие вообще новости? Посидел с полчаса, собрался уходить. Только я поднялся, стал прощаться, из спальни показался дедушка.
– Приехал, значит? Ну, молодец! – сказал он.
Мы садимся на длинную лавку. Дед не выпускает мою руку из своей. Его руки со вздутыми венами холодны, на лице прибавилось морщин. И весь он сгорбился еще больше, высох, голова совсем побелела.
Сидим мы на лавке, друг на друга смотрим, долго молчим.
Наконец начинается разговор. Сначала, понятно, о хлебе. О том, что уродились хлеба хорошие, и если не дадут перестоять, уберут вовремя, урожай будет богатый. О том, что хорошо в этом году идут овощи, даже кадок не хватит, чтобы огурцы солить; об урожае небывалом яблок.
О волынке мы пока не говорим, хотя дед прекрасно знает, зачем я пришел. Помалкиваем мы оба об этом, такой уж у нас с дедом молчаливый уговор.
Дед – заядлый грибник. Несмотря на то, что ходит он с трудом, не может отказать себе в удовольствии побродить с палкой по лесу, набрать лукошко грибов. Дед лучше всех знает грибные места в округе. Каких только грибов не приносит дедушка из леса! Иной раз приносит он такие грибы, названия которых никто и не знает.
– Ох, дед, отравишь ты нас, – говорит сноха, принимаясь чистить грибы.
Дед смертельно обижается.
– Отравишь!.. Я-то не отравлю. А вот ты отравишь. Язык у тебя точно жало.
Грибов, что набирает дед за лето, хватает на всю зиму. Их сушат, консервируют, варят. На столе круглый год грибы.
Ну вот, и о грибах поговорили. Теперь самое время вспомнить о волынке.
Дед оживляется, встает с лавки и идет в своих шерстяных носках в спальню. Там, под подушкой, в аккуратном чистом мешочке лежит его волынка. Он возвращается с просветленным лицом. Садится теперь не на лавку, а на диван. Достает из мешка волынку, любовно поглаживает ее, кладет свои тонкие пальцы на чырлык, начинает играть.
Звуки волынки, знакомые с детства, глубоко трогают душу. И чудится мне, что брожу я под эти звуки по нашим древним марийским лесам. А где-то там, на поляне, начинается старинная марийская свадьба. Мужчины и женщины в старинных нарядах: женщины в белых шовырах, мужчины в черных, – словно белые и черные лебеди на лугу.
Волынщик на поляне тянет на разные лады. Ему вторит барабанщик. Вот еще одна волынка подхватывает мелодию, за ней – еще две.
Гости танцуют, отведав сладкой медовухи, которую всем по очереди подносит суанвуй – распорядитель свадьбы.
Сняв фату, в круг входит невеста. Все расступаются. Быстры, плавны ее движения, она слоено плывет над землей. Выходит в круг и жених. Пытается обнять в танце невесту, но она уклоняется. Как коршун на ласточку, бросается он на нее, но легкая, как перо на ветру, выскальзывает она из его объятий.
А потом ведут молодых в низенький шалаш. Здесь их брачное ложе. Люди оставляют их одних, отходят подальше. А волынка ни на минуту не умолкает. И звучит ее голос над поляной, над лесом, над миром, как гимн вечной прекрасной любви.
…Как же играет дед, как славно играет!
Ни один праздник не преходит без дедовой волынки. Его зовут то на свадьбу, то на именины.
– Приходи сегодня ко мне, уважь, – просит кто-нибудь из односельчан.
– Нет, ко мне, ко мне, – говорит другой. – Мы ведь еще на прошлой неделе договаривались.
И никому не отказывает дед. Ходит по домам, радует людей. Бывает, что под утро сноха разыскивает по деревне деда. Стучится в дома, спрашивает: «Дедушка не у вас?»
– Да нет, давно ушел. Может, у Миклая Байсу, свадьба у него.
Но и на свадьбе деда нет. Пока ищет его сноха – он уже вернулся домой, положил волынку под подушку и похрапывает.
– С шестнадцати лет я по свадьбам играл. На восьмидесяти пяти свадьбах был, – не без гордости рассказывает дед. – Сейчас времена другие. Свадьбу иначе справляют. Но волынку мою все равно любят.
Действительно, волынщиков теперь почти не осталось. Говорят, где-то по дороге в Яранск жив еще один волынщик, а где, как зовут его, никто точно не знает.
Смотрю я на дедову волынку, и кажется, что смастерить ее ничего не стоит: и всего-то пузырь свиной или телячий, бычий рог и гусиное перо. А поди сделай ее так, чтоб заиграла она, – не получится. Тут мастерство особое надо.
Да, времена теперь другие. Есть среди марийцев пианисты, скрипачи, даже органист, говорят, есть, а вот волынщиков совсем мало осталось. Пройдет какое-то время – и совсем не станет волынки. Будут тогда вспоминать, что в стародавние времена была волынка у марийцев любимым народным инструментом.
– Вот не знаю, кому волынку, свою оставить, – говорит дед. – Сын, внук не играют. Пробовал учить их – куда там, неинтересно пиликать им, говорят. Приемник включат – сколько угодно музыки. А волынка, говорят, устарела.
– А ты мне ее продай, – не подумав, сгоряча выпалил я.
– Кет, сынок, волынка не продается, – ответил дед. – Научился бы играть – бери даром. А может, и вправду научишься? – глаза у деда разгорелись. Не хочется ему, видать, чтоб вместе с ним ушло его искусство.
С того дня я каждый вечер брался за волынку. Играл до изнеможения, но лишь тоскливые сиплые звуки мог извлечь из нее. Звуки эти наводили на всех уныние. Моя маленькая дочь начинала плакать. Взрослые спешили уйти из дому. А дед терпеливо сидел рядом со мной, кряхтел, иногда брался за волынку сам, показывая, как надо играть. Но мне его наука никак не шла впрок. Не вышло из меня волынщика.
…Дед перестал играть. Погладил нежно волынку, продул пузырь, выгнал из него воздух, сложил волынку.
– Какую песню ты сейчас играл, дедушка? – спросил я, оторвавшись от своих воспоминаний.
– Какую? – дед задумался. – А бог ее знает. Что на сердце лежало, то и играл.
– Сам сочинил? – удивился я.
– Зачем сам? Много есть для волынки песен. На свадьбе одну играют, для пляски другую, есть еще луговая песня, есть такая, какой гостя встретить, принять. Есть, когда гостя провожают. А еще есть, которой свадьбу встречают, есть и такая, с которой человека на кладбище несут. Много песен есть. И все по-разному волынщики играют.
– Тебя и жена, наверно, за волынку полюбила? – говорю я ему с улыбкой.
– Жена? – улыбается дед. – Нет, жену я не по любви взял. Незнакомы мы были совсем. Другую я любил – Марфу из Руясолы. Ей, бывало, играл.
– А что же ты на Марфе не женился? – удивился я.
– Так уж, видать, получилось. Любили мы друг дружку сильно, это верно. Я тогда скотину пас, Марфа в батрачках работала. Пригоню, бывало, скотину, Марфа со своими делами управится, и бежим за деревню. Сядем, бывало, где-нибудь, я волынку достану, смотрю на Марфу и играю. И такая чудная музыка получается – птицы умолкают, ветер затихает.
Мутная стариковская слеза сбегает по щеке деда и запутывается в бороде.
С минуту мы молчим. А потом я снова спрашиваю:
– Так почему ты, дедушка, на Марфе своей не женился?
– Отец мой хотел разбогатеть. Трудно мы тогда жили. Я понравился дочке Кавырли Федора. Пристала она к отцу: сватай да сватай. Пришел он к нам и с отцом моим сторговался. Он отцу телочку отдает, а отец меня в мужья его дочери. Выходит, не женился я, а меня в мужья продали. Не по душе пришлась мне Оксинья. Не любил я ее. Детей у нас так и не было.
– А сын-то? – удивляюсь я.
– Не родной он у меня, приемный, – говорит дед. – Теперь вот и внука мне родил. Да, время многое стерло, многое перемололо. Только до снх пор не могу отцу простить, что он счастье мое сгубил.
Теперь я все наконец понял. Вот почему частенько ходит дед на другой конец деревни к старухе Марфе. Оденется чисто – в белые холщовые штаны, белую рубашку – и с волынкой под мышкой идет по деревне гордо, вышагивает важно. Марфа, мне говорили, никого никогда не любила, замужем не была. Сначала удивлялись люди, что дед стал к ней в гости частенько похаживать, а потом привыкли – что со стариков возьмешь! Не знают они, видать, что стариков этих всю жизнь любовь связывает.
Дед рассказал мне, что раньше жена его, Оксинья, не давала ему одному шага ступить, боялась, что к Марфе сбежит. А теперь, как состарились, смотрит на все спокойно.
Вот и ходит он к Марфе. К его приходу Марфа ставит самовар, накрывает стол чистой скатеркой, достает варенье. Она суетится, хлопочет, не знает, как угодить деду.
Дед достает волынку, надувает пузырь и начинает играть ту самую песню, что играл когда-то за околицей для нее одной.
Марфа, вытирая слезы, улыбается. Лицо ее молодеет.
…Говорим, говорим мы с дедом, а на улице уже смеркается. Он снова играет, а сердце мое, словно омытое чистой родниковой водой, трепещет в груди, переполненное ощущением кровной связи с родной деревней, с родной землей, с моим народом.
И вдруг по радио запела волынка. Дед садится поближе к репродуктору, слушает.
– Кто-то другой играл, не я, – говорит он. – Хорошо играл, только раз всего и ошибся.
– А тебя тоже записывали? – спрашиваю я.
– Записывали… – отвечает дед. – В город для этого два раза ездил. А еще раз сюда со своей техникой приезжали, здесь играл. Вот думаю, еще раз нужно в Йошкар-Олу съездить, пусть еще запишут. Умру, так пусть хоть песни мои останутся всем вам на память.
РАЗГОВОР С ДЕДОМ
Перевод Л. Лещенко *
– Как дед, здоров? – приехав из города, спрашиваю у матери.
– Умер твой дед… – как-то обыденно просто отвечает мать, и от этой обыденней интонации мне становится страшно. Умер!
Изба полна народу – едят, пьют, негромко переговариваются. Так уж заведено у марийцев, да, наверное, и не только у марийцев: родится человек – пьют, умрет – тоже пьют.
Мариец – человек терпеливый, выносливый. Мариец работу любит. И веселиться, погулять умеет по-настоящему. И горюет крепко, по-настоящему же. И ты, дед, таким был, ты все испробовал-испытал за долгую жизнь. Теперь беспокойная твоя душа успокоилась, теперь тебе больше ничего-ничего не надо. Никогда уже не услышу я твоих шуток-прибауток, никогда ты не расскажешь свою собственную, только что выдуманную сказку.
Ты лежишь в гробу празднично принаряженный, каким я тебя и не припомню на этой вдоль и поперек исхоженной тобой земле – земле, на которой собрался ты в последнюю дорогу.
Дед, я торопился на встречу с тобой, как птица, зимующая на далеком юге, торопится встретиться с севером, увидеть родную землю. Но думал я видеть живого, а не лежащего в гробу. Я не представлял тебя покойником. И поговорить мне, дед, так с тобой хотелось. Только не с невидящим и неслышащим, не с человеком без души. И поглядеть на родную землю с тобой вместе. Но ты больше не сможешь глядеть на нее.
Старики-марийцы говорят: крещеная душа попадет или в рай, или в ад. Ты, дед, крещеный, но есть ли рай и ад или нет, все равно твоя душа останется на земле. Здесь, с нами. Твое беспокойное сердце будет стучать и стучать – столько, сколько жить моему сердцу, сколько жить сердцам всех знавших тебя.
– Можно разве так-то? – слышится голос богомольной старухи. – Хоть иконку на грудь положили бы… А то даже свечка ни одна не горит.
– Тетушка, давайте исполним последнюю волю моего мужа. Он просил схоронить его без попа, без иконы. Живой был – не припомню, чтобы молился когда…
Дед, я помню тебя с самого моего малолетства. И сейчас ты мне видишься тем, давним. Невысокого роста, подвижный, с волосами, легким парком белеющими над головой. Нос большой, картошкой, опирается на черные, толстые усы. Усы ты трогал кончиком языка, будто приглаживал, а потом закручивал в лихие колечки.
Заходя в избу, ты смотрел на нас, маленьких, строго, как генерал. Но глаза твои при этом всегда смеялись – хитро и очень добро. Так что не то чтобы испугаться твоей строгости – мы не могли сдержать смех. А ты хватал нас по одному, сжимал своими широкими ладонями под мышками и подбрасывал к самому потолку – высоко, казалось, подбрасывал.
Одевался ты всегда одинаково: белый шовыр, штаны тоже белые, холщовые. На единственную ногу надевал, подвязывал лапоть и шел по улице с таким видом, какой, должно, бывает у самых разнаряженных франтов.
Помню, твоя старуха, моя бабушка значит, купила тебе в городе новехонькие сияющие ботинки.
– Убери с моих глаз эту игрушку! – крикнул ты. – Видишь? – и показал на только что сплетенный, тоже новехонький лапоть. – Самая лучшая обувка на свете – и ногу никогда не жмет, и легкая. И делать один только надо. А купи ботинки али там сапоги – половину обувки выбрасывать придется. Нет, старуха, не про меня эта обновка, годится она разве что двуногим…
В марийских деревнях давно забросили и лапти, и шовыр – нигде сейчас их не увидишь. В музее, пожалуй, только и висят лапти, напоминая о нашем прошлом. Да вот на тебе еще всегда неизменно был лапоть – единственный.
Помнишь, рассказывал, как потерял левую ногу? С шутками-прибаутками, со смехом – будто и не жалеешь вовсе об этой ноге. А тогда, конечно, не до смеха было…
– Стоим мы С товарищем на дне окопа, смотрим, как беляки прут и прут. А они и впрямь так лезут, словно бы и страха у них нет. Или, наоборот, от страха головы потеряли. Ведь мы-то не просто смотрим себе – мы их потихоньку на тот свет отправляем. И все равно никак они не кончатся, окаянные, даже вроде бы больше становится.
Вдруг как рванет в самом окопе, аккурат между нами… Очухался я – лежу далеко впереди бруствера, а нашего окопа нет – засыпало. Пробую встать – не тут-то было. Ранило, думаю, и стал себя ощупывать-проверять: все ли на месте. Как дошел до левой ноги, понял, что отвоевался… Окоп заваленный потом откопали, нашли моего товарища, убитого, и мою ногу. Да мне-то она уже на что?..
Мне, дедушка, нравилось смотреть, как ты шагаешь: чуть наклонившись, раскинув руки, точно собираясь взлететь, как старая, но еще сильная птица. В руке у тебя железная палка, вместо одной ноги – деревяшка, на другой – лапоть. Железо о землю позвякивает – песню наигрывает, деревяшка скрипит – тоже что-то напевает, а лапоть свой собственный мотив выводит. Три звука, как от трех инструментов, сливаются вместе, далеко слышатся, и все знают: Коля идет. Не Миклай или там Николай, а именно Коля.
Только председатель колхоза имел право величать тебя по имени-отчеству: Николай Варламович. Теперь-то я понимаю, что стареть ты не хотел, все думал молодым остаться. Но время-то, время гонит человека вперед, неумолимо гонит. И если когда-то звали Колей, или даже Коленькой, то вот уж – Николай, а там и Николай Варламович. Наконец, просто дедушка. Не сердись, но все-таки старым ты стал, так ведь на то ты и дед, чтобы быть старым.
Если в одежде ты был по-деревенски неприхотлив, то к бритью относился с энтузиазмом, какого и у городских не часто встретишь. Брился каждый день. Хотя нет, ошибаюсь: заставлял брить себя свою старуху. Одного лезвия, даже нового, на твою бороду не хватало, и только истратив вконец три «Невы» или «Спутника», бабушка несла тебе зеркало. Пока ты с веселым самодовольствием оглядывал отливающий темным глянцем гладкий подбородок, старуха твоя отмывала руки.
Ведь брить ей приходилось и твои щеки, которые были такими морщинистыми, что не порезать их ну никак невозможно. И руки бабушки, перепачканные кровью, каждый раз походили на руки человека, впервые взявшегося зарезать петуха, да еще тупым ножом.
А потом как-то незаметно порезов стало меньше. И вот уж старуха твоя так преуспела в парикмахерском искусстве, что хоть рекомендуй ее мастером в районный Дом быта.
Поворачиваешь ты зеркало так и эдак, вытягиваешь шею, ощупываешь каждую морщину своими коричневыми негнущимися пальцами. Потом удовлетворенно крякаешь: с этим – порядок.
– Теперь, мать, займись-ка моими кавалерийскими усами…
Бабушка уже бежит из кухни с ножницами, и пока она щелкает ими у твоего носа, ты неотрывно гладишь в зеркало, подаешь команды – какой волосок подрезать, какой, упаси бог, и трогать-то не следует…
Да, когда-то ты был первым парнем в Томшарове. Уронив из-под картуза на лоб кудрявые, тогда еще черные волосы, ты шел вниз по улице. Вот ты растянул гармонь от плеча до плеча, обнял ею самого себя, того глади лопнет гармонь, порвется. Смотрят на тебя девки – млеют, каждая, наверно, ждала-надеялась: а ну как позовешь?.. Но случилось как-то, что попал ты в руки вдовушке Оксине, которая так крепко обработала красавца-гармониста, что всего-то и осталось от былого жениховского нрава одно-единственное – не проходящая с возрастом потребность в бритье. Будто хоть в этом хотел ты победить время, повзрослевший, постаревший, но не смутившийся.
А жил тихо, незаметно, слова лишнею, бывало, никогда не скажешь. Жена твоя, Оксина, – высокая сутуловатая баба. Она на целых одиннадцать лет старше, и потому, может, рыхла здоровьем: чуть выйдет из избы, пройдет десяток шагов – и уж задыхается.
– Мать, не проживешь долго, – частенько говаривал ты.
– Не каркай, черный ворон! Собирать-то тебя в последнюю дорогу все равно мне придется»..
Когда началась война, тебе, верно, стало так горько, как никому в деревне. На второй же день, в понедельник, ты уложил в мешок сухари и, не сказав ни слова, не прощаясь, ушел за двадцать верст в город. Воротился ты с опущенной головой, злой на кого-то, как мне тогда показалось. Теперь-то я знаю, что серчал ты на себя: не сгодился!
– И куда тебя, старого, понесло? Куда?.. – ругалась бабушка. – Совсем из ума выжил – только что тебя на войне не хватает с твоей деревяшкой!
– Деревяшка у меня с гражданской, да еще прибавь кулацкую пулю, что в груди ношу… Как же ты можешь думать, будто я в этот раз на печи усижу?
Помрачнел ты после этого разговора, стал молчаливым. Больше не сидел на завалинке, подставляя летнему солнышку старые кости, отпуская шуточки в адрес каждого мимо проходящего.
Работал в поле вместе со всеми. А в поле и впрямь выходили все: и молодые, едва успевшие обвыкнуть в замужестве бабы, и твои ровесники – старики и старухи, и мы, мальчишки. Детство – самая беспечная, веселая пора в жизни.
Но у нас, десятилетних, оно не было ни беспечным, ни веселым. Хотя все-таки оставалось детством. Мы как-то враз превратились в мужчин, повзрослев разумом лет на десяток. А силы у нас остались те же, детские. II отработав, как и взрослые, день с серпом в поле или в лесу на заготовке дров, возвращались домой еле волоча ноги. Садились за стол – на отцовское место – ждали, когда мать подаст из печи жидкий постный суп, зачастую с картофельной ботвой или капустными листьями, обрежет ломоть хлеба, испеченного пополам с лебедой. «За день съедаем по целой охапке сена», – говорили тогда старики-острословы.
Ты, дедушка, помогал нам стать взрослыми. Это ты первым собрал нас, ребятишек, вывел в поле. Сколько ржаных колосьев поднято нами с земли, сколько хлеба не осталось мокнуть в опустевшем осеннем поле!
Босиком по колючей стерне, неся в тонких руках тяжелые мешки с колосьями, мы обходили сжатые поля. И чем тяжелей был мешок, тем больше мы радовались. Помнишь, ты сказал: «Хлеб из этих колосков – добавочная порция вашим отцам на фронте. Чтобы они стали еще сильнее…»
А по дороге домой мы играли в войну, снова превращаясь в десятилетних. Ведь только дети могут играть после дня непосильной работы, что есть духу носясь по жухлой траве, врубаясь прутьями в заросли чертополоха.
Ты, дедушка, помогал нам оставаться детьми. Помнишь, как ты не меньше моего радовался, если мне удавалось одним лихим ударом срубить куст полыни, изображавший врага, немца? И ты, старый красноармеец, учил нас всему тому, что искони сближало солдат и мальчишек. Мы падали в борозды, перебегали от куста к кусту, вставали в атаку с громовым «ура». И побеждали.
Никто из нас не хотел быть немцем, фашистом. Помнишь, одного мальчика, Саню, мы все вместе хотели заставить воевать против «наших»?.. Саня сначала заплакал, а потом вдруг вытер нос и решительно заявил:
– Хоть бейте, ни за что не буду против наших!
Тут ты шевельнул своими кавалерийскими усами и вмешался:
– Не надо, ребята, заставлять его – у него отец на фронте…
Когда в тот год мы закончили собирать колоски, правление выдало нам по стакану меда. Взрослым меда давно не давали, а нам дали. Это, знаю, тоже твоя забота, дедушка: ведь мы были детьми…
Мед мы смогли донести до дома. Почему смогли? Да потому, что давным-давно его не пробовали, не видели. Но донесли, как донес бы человек взрослый, которого ждут несколько голодных ртов, которому нужно заботиться о меньших…
– Жив был – веселый был, не обходился без шутки-прибаутки, да и спеть-сплясать умел. Давайте еще по стаканчику…
– Подождите: спою-ка я любимую песню моего старика…
Заводит бабушка про то, что «хороший мужик я», – веселую озерную песню. А у самой слезы катятся.
– Не плачь, бабка, не плачь – слезами горю не поможешь. В могилу за умершим не пойдешь – жить надо…
– Если б своими глазами не видел его в гробу, ни за что бы не поверил. Вчера утром дома задержался – слышу, он по колхозной трансляции говорит, лично ко мне обращается. Долго, мол, спишь, товарищ бригадир: на ток тебе уже зерно подвезли, а людей маловато… Знаете ведь, и голос председателя так не подействует… Побежал я искать людей, на обратном пути встретил Колю. Что, спрашивает, подействовала критика? И посмеивается.
– Пришел-то старик мой больно уж веселый. Потом стал жаловаться, что знобит его. Выпил два стакана чаю и лёг. Немного погодя слышу: зовет… Велел побрить себе бороду, постричь. А баню истопил да помылся еще позавчера, с вечера. Будто бы собирался куда… Утречком-то вот и прошелся напоследок по деревне, попрощался с родными местами… Как побрила его да усы поправила, попросил сесть рядышком и говорит: «Скоро, мать, пора мне. Одну тебя оставляю…»
– Надо же: так точно свое время почувствовал.
– Горько мне стало от его слов: сижу рядом – плакать хочется, а слез нет. Не ждала ведь, что так сразу соберется, и болеть-то не болел…
«А ты не плачь, – утешает он меня, – мне слезами не поможешь, о своем будущем горевать тебе ни к чему – время нынче не такое. Жили мы с тобой хорошо вдвоем – так и дальше живи, одна. Чтобы люди вспоминали нас обоих добрым словом. Больше-то ведь ничего не останется, да ничего и не надо. Прощай… Хотя нет: не забудь председателю сказать, что зима будет ранняя. Пусть с озимыми поторапливается и картошку пораньше копать начнет…»
Потом заговорил быстро-быстро, будто кто торопит его: «Мать, ноги холодеть начали… Теперь руки… Ох, и глаза закрываются…» С этим и успокоился. Глаза-то у него открытыми были, только, знать, перестали видеть…
Тронула грудь его – там, где сердце. Слышу, стукнуло оно раз-другой и остановилось…
– Муж твой хорошо умер, легко. Некоторые ведь вон как мучаются, сердечные. А твой даже в памяти был до последне го вздоха.
…Помнишь, дед, враг приближался к Волге, к нашим местам? Тогда собирали всех, кто мог работать – баб, девок, стариков, которые поздоровее, – отправили строить укрепления, здесь, в глубоком тылу. И ты со своей деревяшкой поехал. До сих пор не пойму, как тебе удалось это.
Скучно стало без тебя в деревне, и, наверное, не мне одному.
А потом, дедушка, а потом… Мы сидели в классе, когда на улице кто-то закричал:
– Товарищи! Родные! Войне – конец! Победа!
Высыпали мы из школы, бежим по деревне, как жеребята-стригунки. И кричим не переставая, отцовские картузы вверх бросаем:
– Ура-а-а! Война кончилась!
Мать смеется и плачет. И я чувствую, что лицо у меня отчего-то мокрое.
Ты-то, дед, знаешь: война только-только кончилась, а мы уже на дорогу смотрим. С надеждой, с облегчением и опять с надеждой. Ждали всех: и живых, и мертвых, и без вести пропавших. Ждали отцов и соседей, родственников и вовсе незнакомых. До слез радовались каждому человеку в военной форме, проходящему через деревню, – подбегали к нему. Обнимали и плакали, плакали.
Я тоже ждал всех, но особенно нужны мне были два человека – отец и ты, дедушка. Отец не вернулся, вернулся ко мне только ты.
Вечером, собравшись всей семьей, мы слушали твой рассказ о перевиденном-пережитом. На землю Поволжья, укрепленную вашими руками, враг не ступил, не дошел, остановленный западнее. А если б дошел, то дрались бы на этой земле насмерть и солдаты наши, и те, кто строил для них укрепления. И ты, дед, дрался бы.
Началась мирная жизнь, но в этой жизни некогда было тебе, дед, греть на солнце кости. Так, сколько помню, больше ты и не сиживал на завалинке. Вместо отдыха, вместо неспешной стариковской беседы с такими же, вроде тебя самого, дедами, ты, как считали некоторые, только и делал, что совал нос куда не следует.
Ни сев, ни уборочная без тебя не обходились, не начиналось такого дела в колхозе, о котором заранее не знал бы, которое не приветствовал бы или против которого яростно не возражал маленький сухонький старик с толстыми усами и острым, злым языком.
Той послевоенной осенью, дед, я сделал такое, чего мне стыдно до сих пор. Мы, мальчишки, залезли в твой сад, хотя за войну, казалось, навсегда отвыкли озоровать по садам и огородам, А тут, видно, опять почувствовали себя простыми мальчишками, которые от века не считали грехом стрясти чужую яблоню, целый сад.
Грех, может, и вправду небольшой, если б не одна-единственная яблоня, что ты посадил перед войной, давшая завязь в весну Победы.
Помню, рассказывал ты, как прививал-скрещивал разные сорта, всегда добавлял, что яблоня эта самый лютый мороз стерпит.
«А яблоко на ней будет крупное да сладкое», – весело заключал ты. Яблоки мы съели – все до одного. Даже не сладкие, даже зеленые.
Наутро ты сказал, что на сад налетел ураганный ветер, посрывал и унес яблоки. Все до одного.
«И попробовать вам не осталось, – хитро прищурился ты, потом вздохнул, безнадежно так вздохнул: – Жалко вот только, труд пропал – яблоня-то теперь засохнет…»
Может, из-за этого стыдного случая, дед, и стал я садоводом. Вернее, стану еще, как только доучусь. Тогда я обязательно поправлю вред, причиненный нами твоему делу. Потому что труд человека никогда не должен пропадать зазря. Хотя он не пропал, твой труд. И если б ты смог открыть глаза, увидеть нас, стоящих над тобой, то, конечно же, сказал бы, что сад твой расцвел, дал плоды. Мы – это Куэрла Вайсу, Бпрем Аркаш, Ятман Серуш, Илян Толя, Карасим Миша, я…
И только Саня сейчас служит на далекой границе. А Шопкерова Зиновия уже нет с нами… и никогда не будет – погиб в Афганистане, выполняя свой интернациональный долг. Его жена получила похоронку, какую получали в годы войны наши матери: «Погиб смертью храбрых…»
Но мы все успели принять эстафету твоих добрых дел, все мы – выходившие за тобой собирать колоски, ждавшие тебя в год Победы, выросшие возле тебя…
Мы вспоминаем тебя, дед, добрым словом и всегда будем вспоминать. Потому что когда-нибудь нас самих, наверное, так же вспомянут люди. Больше-то ведь ничего не остается, да ничего и не надо…
ФЕДОРА И ШАРИК
Перевод А. Спиридонова
1
Когда-то здесь стояла деревня Энермучаш. Сейчас и деревней не назовешь: всего-то два дома. Один уже покосился, вывалились стекла вместе с рамами, ветром сбило ворота, все распахнуто настежь: изба, клеть, хлев; упала калитка, ведущая на огороды – любой заходи. Да заходить некому… На дворе сорная трава в рост человека, все позабила, даже былую тропку от крыльца. Другой дом, что напротив, на южной стороне, кажется более или менее прибранным: и стекла целы, и тропка видна покуда.
Деревня была, как и многие в этой стороне, в одну улицу. Еще угадывается порядок, где по зарослям лебеды и крапивы, где по грудам кирпича и гнилушек, где по одичавшим кустам смородины, вишни, крыжовника, засохшим стволам яблонь, густым купинам черемухи. А в одном месте – лишь два столба от широких хозяйственных ворот средь пустыря, будто мальчишки поставили, чтоб в футбол гонять, да так и забыли.
Тут же, рядом, почти на задворках, наглухо заросшее кладбище. Летом издали оно кажется светлым и мирным пристанищем, зовущим отдохнуть средь свежей зелени, спокойным и уютным. А сейчас подойдешь и увидишь, как оно мрачно и неухоженно, как дико в своей глубине. Сырость, глухая тишина, покосившиеся и упавшие кресты… Лишь где-то в вышине, в самых макушках старых ив и берез, поет свою вечную панихиду ветер.
Солнце давно взошло, но слишком низко висит и слишком далеко оно отсюда, в чужих краях – здесь и греть-то некого и светить некому. По правую сторону зябь, слева – почерневшая стерня, на ней, по обочинам заброшенной дороги, скирды в два ряда, аж до самого лесочка. И они больше походят на человеческую стоянку, чем два оставшихся дома. Солома уже потемнела от дождей, утренников и ветра. Земля дышит промозглой испариной, отдает последнее тепло, чтобы замереть и уснуть на всю долгую зиму. Вода в речке за домом стала светлой, ленивой и холодной, как олово. Подует ветер – даже не наморщит ее поверхность. Лишь последние листья не выдерживают холодного дуновения, шевелятся, раскачиваются или вдруг целыми стаями летят вниз, как воробьи на овес. Но ветер не дает им садиться и гонит дальше, и покрываются медью, золотом и багрянцем дорожные бугры и колеи, зеркало воды, старые могилы. Ни звука, ни голоса. Только береста, задравшаяся на березе, монотонно зудит: цр-р, цр-р… И зябко от этого звука, будто облили тебя ледяной водой. Мертво все и пусто.
Но нет! Из трубы одного из домов, того, что на южной стороне, поднимается жиденький и бледный дымок. Значит, там есть живая душа. Живая…
2
Повернувшись спиной к окну, к солнцу, сидит на лавке бабка Федора. Голова повязана белым шерстяным платком-самовязкой, на плечи накинута теплая стеганая фуфайка, под ней длинное темное старушечье платье, на ногах валенки. Но не греет солнце, не греет и печка старые кости. Зябко, хотя в избе и натоплено. Повесила голову, темные руки тяжело лежат на коленях. Пальцы длинные, узловатые, вывороченные в суставах застарелым ревматизмом. Кожа да кости, будто древесные корневища лежат на коленях.
Разве сидела бы так Федора, будь жив ее муж, будь скотина на дворе? Нет, конечно. Поднялась бы до солнца, побежала на кухню щепать тупым косарем лучину, ставить самовар. Наложила бы дров в печку, поставила на огонь чугунок с картошкой, воду для скотины. Принялась чистить картошку для супа. Побежала с ведрами к колодцу… Зимой, помнится, вода чистая, холодная, с плавающими тонкими льдинками. Края ведер обледенели, поют-поскрипывают в такт шагам… Принесешь, а уж самовар готов. Ставишь его на стол, разливаешь чай по кружкам, бросаешь себе два, а мужу три куска сахару. Остается только взять с полатей валенки и поставить у кровати:
– Сергуш, вставай, чай поспел…
Муж давно проснулся, да лень вставать. Лежит, покашливает. Трудно старому подниматься с нагретой постели. Ни слова не говоря, он опускает вниз ноги, не глядя сует их в теплые валенки, встает. Так и садится к столу: в исподней рубахе, кальсонах. Пьет чай.







