412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Артамонов » Малиновые облака » Текст книги (страница 13)
Малиновые облака
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:10

Текст книги "Малиновые облака"


Автор книги: Юрий Артамонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)

– Из нашей деревни пятьдесят два человека ушли на войну, – глухо заговорил Сергей Прокопьевич. – Вернулись только четырнадцать. Живых среди нас осталось всего пятеро. Остальные умерли от ран уже дома. А тридцать восемь человек погибли смертью храбрых. Вечная память им и доброе людское воспоминание. Вот их имена…

И когда Сергей Прокопьевич назвал его имя, Григорий Якимович крикнул помимо воли, словно крик этот вырвался из самой его души:

– Родные мои, братцы! Не умер я!..

Вокруг стало необычно тихо. Все внимательно смотрели на него, и никто не признавал в нем земляка.

– Кто ты такой? – расстегнув ворот гимнастерки, тихо спросил Сергей Прокопьевич.

– Отсюда я, ваш, здешний… Сын Якима… Семенов Григорий Якимович.

Женщина, стоявшая чуть-чуть впереди, вдруг обернулась, посмотрела на него, вскрикнула и закрыла лицо руками…

8

– Ой, Гриша ты мой, жених мой потерявшийся. Жив ты, а мы уж давно поминки по тебе справили, – такими словами Лиза, теперь уже Лизавета Сидоровна, седая старушка, встретила Григория Якимовича у себя дома.

Он целую неделю гостил в своей деревне. Заходил в каждый дом, заново знакомился со стариками, своими бывшими товарищами. Лизавета Сидоровна ни на минуту не оставляла его одного, весь день была рядом с ним, хотя и не расспрашивала ни о чем, только все повторяла слова, которые произнесла впервые тогда, в школе:

– Ой, Гриша ты мой, жених мой потерявшийся… А мы уж по тебе давно поминки справили…

– Видать, день мой еще не наступил, час не пробил, – отвечал Григорий Якимович.

Он прошел вперед за хозяйкой и сел на длинную лавку, будто все время жил тут, никогда и никуда не уезжал отсюда.

– А я получила бумажку, что ты погиб, – в который уж раз начала рассказывать Лизавета Сидоровна. – Из родных у тебя никого нет, почтальон и отдала мне эту бумагу.

Григорий Якимович разглядывал избу, пытаясь найти здесь что-нибудь знакомое. Нет, его изба была совсем не такая. Вот здесь была огромная потрескавшаяся печка, занимавшая половину избы, а в углу у двери стояла деревянная кровать. Сейчас кровать стоит на другом месте, и не деревянная, а железная. Изба кажется просторной и пустой. Ничто не напоминало Григорию Якимовичу детство, мать с отцом. Все другое, чужое. Только с улицы и можно признать, что это и есть его дом. Когда уходил на войну, привел сюда Лизу и сказал, чтобы она жила постоянно здесь, что бы с ним ни случилось. С ней он познакомился вскоре после того, как умерла у него мать. Отца же не стало раньше – в двадцатых годах его убили кулаки. Лиза часто приходила к нему, иногда засиживалась до полуночи, помогала топить печку, готовить обед, стирать. Он думал, что надо им пожениться, хоть и молоды еще; ведь жить одному тяжело, да и Лиза была ему уже как жена, да и любили они друг друга. И поженились бы, если бы не война…

– И я ведь на войне была, Гриша, – сказала Лизавета Сидоровна. – На правом берегу Волги окопы копали и траншеи. Ой, всякое пришлось повидать…

– И тебе, видать, немало пришлось горя хлебнуть? – сказал Григорий Якимович.

– И не говори. После войны тоже нелегко жилось. Замуж я вышла поздно. Все тебя ждала… Потом уж вышла за Бориса Андреевича. Его-то, чай, помнишь? После тебя он на войну ушел.

– Знаю… А когда он умер?

– Долго не жил. Как пришел с войны, все мучился. Раны одолели…

– Сейчас-то как живешь?

– А вот так и живу, потихоньку. Сын и две дочери стали большими людьми, в городе теперь. Привезут на лето своих ребятишек, вот и нянчу. Скучать некогда.

С этими словами Лизавета Сидоровна вышла из-за стола, открыла сундук, вынула сверток и, развязав его, положила на стол.

– Вот они, соколики мои, – протянула она Григорию Якимовичу фотокарточку. – Сын – самый старший. А другие – две дочки, родились подряд, одна за другой.

Григорий Якимович взял фотокарточку и стал внимательно разглядывать ее. Сидят две стройные девушки и взрослый парень. Позади них стоит Лизавета Сидоровна, а рядом с ней никого нет. «Я бы мог быть тут», – горько подумал Григорий Якимович.

– Все выросли, повыходили замуж, сын женился, – сказала Лизавета Сидоровна, не догадываясь о мыслях гостя. – Частенько наведываются, не забывают старуху-мать.

– А старший-то не мой? – взглянув на Лизавету Сидоровну, спросил Григорий Якимович.

– Нет, Гришенька, нет. Если бы твой был, сказала бы. Теперь мы старики, стесняться нечего. Это раньше, случись такое, со стыда бы умерла… А сейчас горюю, что нет ребеночка от тебя. Как ушел ты на войну – вырвал мое сердце, унес с собой. Не знала, куда и девать себя, что сделать, как жить…

Вот так долго сидели они и вели неторопливый разговор, вспоминая прошлое. Утренняя заря позолотила окна, высветила избу, а разговор все не кончается, течет, как вода из чистого родника.

А потом, когда Лизавета занялась уборкой во дворе, Григорий Якимович, чтобы не мешать ей, накинул пиджак на плечи и вышел в огород через заднюю калитку. Пошел поздороваться с любимыми деревьями. Он нежно погладил их стволы, прижался щекой. Постояв так, пошел дальше и вдруг очутился посреди широкого просторного поля.

Всходило солнце. Оно оторвалось от края земли, поднялось повыше и вот уже висит, огромное, круглое, горя красным мигающим светом. Григорий Якимович чувствует, как тихо просыпается земля, как начинает дышать она теплым паром. Чувствует, как просыпается трава, как с юга повеял теплый ветерок. И вот высоко в поднебесье Григорий Якимович услышал звук тронутых легонько струн гуслей и нежный приятный голос волынки. Только жаворонок умеет так петь, издавать такие звуки, только он, певец весенних полей, умеет так щелкать и разливаться. В песне у него всегда есть начало и конец. Он начинает петь вдруг, как бы ни с того ни с сего, и так же вдруг умолкает. Лоп-лоп-лоп! Размахивает крыльями, потом на мгновение замирает и снова бьет воздух крыльями, поднимается еще выше, его совсем не видно, и только песня его несется к земле, будто это льется с неба теплый благодатный дождь.

– Жаворонок, тур-тур-т-р, не сможешь долететь до дочери бога, не видать тебе ее, – вспомнив детские годы, кричит Григорий Якимович и смеется.

И правда – не долететь: жаворонок камнем упал вниз, спрятался в траве.

Послушал Григорий Якимович песню жаворонка, и вспомнилось ему и забытое давно, ранее еще не вспоминавшееся. Все признал он: и родную землю, и каждый куст, и каждый дом в деревне, и всех ее людей…

– Куда ты запропал? Я уж подумала, не ушел ли ты совсем! – обиженно сказала Лизавета Сидоровна, когда он вернулся к ней в дом уже перед самым обедом.

– С родимым гнездом прощался.

– С родным гнездом никогда не распрощаешься. Хоть и будешь далеко, оно всегда рядом.

– Да, это так, – согласился Григорий Якимович.

– Провожу тебя, как тогда. Ты уж больше не теряйся.

– Не потеряюсь, Лиза.

И вот настал день отъезда. Два старых человека вышли на улицу. У развилки остановились, посмотрели в глаза друг другу и взялись за руки.

– А я все ждала тебя, ждала. Хотя и пришла бумага, почему-то не верилось никак. Сердце не обмануло меня…

Григорий Якимович подумал, что до конца жизни останется она для него Лизой, всегда она для него будет молодой и красивой.

– Лиза, наверное, больше не придется нам встретиться, – сказал задумчиво Григорий Якимович. – Не серчай на меня.

– Нет, Гришенька, не буду. Если есть жизнь на том свете, там и встретимся, молодыми. А теперь шагай и не оглядывайся, прошу тебя.

Лиза наклонила его голову, высохшими губами поцеловала в лоб. Григорий Якимович тоже поцеловал ее, сжал крепче свою палку, круто повернулся и зашагал по дороге, тяжело и грузно.

Пройдя немного, он не вытерпел и оглянулся. Лиза стояла на том же месте. Ветер шевелил складки ее темного платья, жидкие седые волосы. «Прощай, Лиза!», – сказал Григорий Якимович. И снова зашагал, все дальше и дальше уходя от родной деревни, от своей первой любви.

На какой-то миг ему показалось, что он один на свете. Но нет, он не одинок… Вон жаворонок провожает его. Выр-рр, летит он за ним. Высоко поднимается в небо, потом опускается чуть не до самой земли, как будто тянет невидимую глазу нитку, чтобы навсегда соединить родной дом, землю Григория Якимовича, где он родился и вырос, с тем домом и той землей, где ему придется прожить остаток своей жизни.

Вот так же было, когда он уходил на войну. До развилки дороги его проводила Лиза, а потом уже до большой дороги провожал его жаворонок. К добру этот жаворонок или нет? Если бы к худу, то он бы не остался жив и никогда не повидал бы родной земли, не вернулся бы сюда. И теперь что таится в звонкой песне жаворонка? Придется ли ему еще когда-нибудь повидать эти места? Знать бы, когда это случится и в какое время?..

ВОЛКИ



Перевод А. Спиридонова

1

Голая стоваттная лампочка привычно освещает избу. У двери слева большая русская печь, давно не беленная, глиняная штукатурка местами облупилась, обнажая красный каленый кирпич, чело и шесток черны от сажи и копоти: дымоход давно не чищен, и дым, как затопишь, так и прет в избу. Рядом подтопок, там играет пламя и весело потрескивают дрова. Кухня не отделена от горницы перегородкой, потому изба кажется просторной, даже пустоватой. Справа стоит кровать, высоко застеленная и увенчанная горой подушек. На стене над ней аляповатая клеенчатая картина, вероятно, купленная на базаре у какого-то живописца-ремесленника: красная хатка с белыми окнами, зеленый сад, ярко-голубое небо и оранжевое озеро, посреди озера два больших целующихся лебедя, впрочем более похожих на гусей. В красном углу божница с единственной почерневшей от времени иконой. Под ней телевизор. В простенке большое четырехугольное зеркало в самодельной точеной раме, местами облупившееся, потемневшее. Амальгама в центре ослабла, поплыла, и, если заглянешь в него, увидишь только нос и губы, а вся верхняя часть лица будто сплющится, или наоборот: глаза отчетливо видны, а подбородок срезан.

На длинной лавке у окна сидит старуха. По виду ей далеко за шестьдесят. В избе жарко, но она в толстой теплой шали, стеганой фуфайке, валенках. На глазах очки, а суровая нить, привязанная к их заушинам, накинута на затылок поверх шали. Левой рукой старуха вытягивает нитку из шерстяного охлопка, примотанного к прялке, правой беспрерывно накручивает веретено. Когда нитка становится слишком длинной, она опускает веретено на пол, и оно крутится волчком, будто малый ребенок играет. А когда устает крутиться, старуха подтягивает его и сматывает нитку. Потом поплюет на пальцы и снова тянет из мочки шерсть, точно корова пучки травы щиплет.

Над головой у нее приемник. Идет воскресный концерт по просьбам радиослушателей. Так же, как старуха нить, вытягивает мелодию волынка, а гармонь – кружит-наяривает, точно ее веретено. Передают старинные марийские песни. Услышав знакомый наигрыш, она останавливает работу, отворачивает, вслушиваясь, с уха платок. Ну, конечно, это песня ее родной стороны, любимая притом, только слова почему-то другие. Неожиданно она и сама затягивает:

Когда шла на базар в воскресенье.

Друг мой пахал у дороги.

– Помогай тебе бог, – сказала.

– Пойдем на базар, – сказала.

Не ответил, остался.

Слезы на глаза навернулись.


Дуэт не дуэт – не поймешь: мелодия одна, а слова разные. То мужской голос верх берет, то старушечий его забивает.

Высоко поднимусь – стану пташкой,

К земле приклонюсь – земляникой.

Быть мне птахою нет охоты,

Земляникою – нет охоты…

Повстречала бы друга —

Парою навек ему стала.


И в трубе поет. Старуха припадает к окну, дышит на стекло, протаивая глазок, трет пальцем. На улице неистовствует буран, мечет снег в большие сугробы, заволакивает белесой мутью весь мир – не то что соседнего дома, а и своего амбара не видно, хотя до сумерек еще часа два. Прямо под окном большой намет, снежная крупа течет с его вершины, как вода, обрывается с козырька, а внизу все кипит, кружится, мельтешит, будто варится похлебка в котле.

– И где хоть он до сих пор пропадает? – вздыхает старуха и передергивает плечами. – Да мне хоть сто рублей дай – носа на улицу не высуну в такую пургу.

…На плите плеснуло, зашипели, покатились вразбежку водяные шарики – суп закипел. Старуха проворно встала, убрала крышку и помешала варево. Попробовав на вкус, подбросила щепотку соли. Потом открыла дверку, пошуровала кочергой, отворачиваясь от жара, и еще подбавила дровишек.

– Перемерзнет весь, поди…

Снова присела к прялке: Катерина из города скоро приедет, а теплые чулки и варежки для внуков еще не готовы. Старший-то, Максим, на что шустер стал. Приезжали нынче летом, так нагляделась. Как увидел картину над койкой, так и начал:

– Что за мазня у вас висит? В печку ее, чтоб вид не портила!

– Да ты что, внучок? Глянь, красота какая! Будто в раю… – уговаривает старик.

– Ты знаешь, как это называется? – да такое слово сказал – и не повторить, и не выговорить. Непонятное совсем слово. Может, даже ругательное, а что осуждающее – это точно.

Тут уж и сама она не вытерпела:

– Много ты понимаешь! Мал еще судить… Да ты знаешь, сколь я отдала за нее? – и добавила с гордостью: – Вишь, два лебедя. Хорошо живут, счастливо. Всем бы так…

Внучок больше и слова не сказал: цап картину, да в запечье ее. Оказалось, отдали его в художественную школу. Там и научили. Эх, чему учат несмышленые-то головы…

Дождалась, когда он на улицу выйдет, да и припрятала до лучших времен. Э-хо-хо, жизнь, жизнь… И все-то надо, все-то надо. Летом одно, зимой другое. А уж сколь зимы-то длинны, и поговорить не с кем. Вот и лаешься со стариком, собираешь грех на душу. Албаста дак и есть албаста – одно слово, нечистая сила. Что ни толкуй ему – все по-своему норовит… Вон в окне уж посинело, а его еще нет. И ветер все злей, ходит вокруг дома, ровно какой дурной человек: то дверь в сенях дергает, то в окно хлещет со всей силы, то под застрехой шебаршит, вишь как расходился.

Но вот заскрипели ворота.

– Идешь. Ишь как толкает, ломится, – бормочет старуха. – Ну и мужик у меня, до сих пор ворота поправить не может. Пусть, пусть потормошится, – повторяет она, раззадоривая себя. – Сейчас они только осели, а скоро совсем во двор упадут.

Вслушиваясь, она отложила веретено. И вдруг закричала:

– Ты что там уронил? Что в сенях шаришься? Иль не знаешь, где дверная ручка? Ах, албаста, в собственном доме заблудился!

Открылась дверь, и холодный воздух волной вкатился в избу, пополз туманом по полу, подбираясь к старухе.

– Закрывай двери-то! Думаешь, лето, что ли? – опять кричит она и поднимает ноги на лавку.

Хозяин хлопает дверью и ставит к стене ружье. На нем большие валенки, долгополый кафтан, маленькая заячья шапчонка, не то внука, не то своя: уши не достают до подбородка, и, чтобы не поморозиться, старик подкладывает снизу, собрав бороду пучком, кусок материи. А вообще-то сейчас и не разобрать, как он одет – весь залеплен, будто снеговик.

Сперва он стаскивает шапку и колотит ею о косяк двери, так что снег комьями летит во все стороны. Потом отряхивает кафтан, обметает веником валенки и тоже колотит их о косяк. Дело доходит до бороды. Морщась, открывая рот и перекашивая губы – видать, больно, – вырывает кусочки льда вместе с вмерзшими волосками, аж слезы брызжут. Стаскивает сылму – домотканого сукна брюки на ватной подкладке. И, оставшись в одних кальсонах, проворно лезет на печку.

– Ходишь попусту, – как старая скрипучая телега, берет разгон старуха. – Никогда меня не слушаешь.

– Ай-яй-я-а… – слышится с печки. Видимо, старик поставил голые пятки на горячий кирпич. Что там внизу говорят – его не касается. Сейчас жизнь входит в озябшее тело, печь дает ему взаймы тепло и силы, а завтра он вернет, вот затопит с утра – и вернет ей все.

– Где столь времени пропадал? – повышает голос старуха.

Чтоб хорошенько обругать его, надо накопить в себе злости. А ее пока еще маловато.

– Где был, говорю? Где шатался до ночи, албаста? Я тут извожусь, а тебе хоть бы что?! Пропал бы уж совсем когда-нибудь: поплакала бы один раз да забыла. Так нет, каждый день беспокойся о нем!

Старик молчал, он уже согрелся, пятки стали горячими, как и кирпичи на лежанке, на лбу выступили капельки пота. Шарит рукой, ищет старые дырявые валенки. Натягивает их и так же молча спускается с печки. Пока он протирает сухой тряпкой ружье, старуха все ворчит и развешивает на просушку его одежду.

Наконец, он вешает ружье на стену, а сам в старых валенках, распущенной рубахе, полотняных кальсонах, оглаживая влажные волосы на голове и в бороде, садится к столу.

– Пропал, пропал… – как бы сам себе говорит он.

– Кто пропал? – насторожилась старуха.

– Кто, кто?.. Капкан пропал. Иль не там искал, куда ставил, иль унес кто…

– Ой, да что ты?! Таку дорогую вещь потерял! Да как же? Дак лучше бы искал!

– И так искал. Никто не взял, чай… Кому он нужен? Попался, наверно, какой-нибудь крупный зверь да и уволок… – размышлял дед, поглаживая и расчесывая корявыми, как грабли, пальцами бороду.

– Кто попал, говоришь?

– Слон! – отвечает старик в сердцах и берет ложку.

Она еще пуще сердится, но ставит на стол горячие щи, а уж потом опять за свое:

– Ходишь, трешь штаны, не напастись на тебя. Вот капкан потерял. Сколь раз говорила: не ходи! А на порох сколь тратишь?! Сатана!.. Что молчишь? Подстрелил хоть кого-нибудь? Накормил меня дичью? Нет ведь! Вот возьму твое ружье да сожгу в печке… Жри давай!

Старик хлебает горячие щи, обжигая губы, дует на ложку. Слова жены не трогают его: в одно ухо влетает, в другое вылетает. «Ну, циклопедия, – думает он, – не все еще слова выложила. И где она берет их столько?!»

– Недосоленые ведь! На, положь, – пододвигает к нему солонку. – Бестолковый какой: так и ест бессолое. – И уже спокойнее добавляет то ли про себя, то ли чтоб не сидеть молча: – Недосол – на с голе, пересол – на спине…

Старик привык к этой ругани. Она ему – вроде как аккумулятор для машины. Послушаешь, и жить охота. И усталость отойдет, и на душе полегчает… Ишь как ругается. Будто к его приходу целый мешок всяких слов накопила, а сейчас вытряхивает на голову. А опростает – и сама вздохнет легко, вроде как сделала какую-то хорошую работу.

– …да и мать-то произвела тебя на свет с болью, чтоб мне тоже маяться… – с надрывом, со слезой выговаривает старуха. – Вот умру когда-нибудь, вылупишь глаза-то окаянные… Иль сам умирай поскорей. Поплачу разок, а потом и думать о тебе перестану…

«Ну, кажись, все. Кончилась циклопедия, последнюю страничку перевернула», – думает старик.

Он выходит из-за стола, крутит цигарку и присаживается у печки, чтоб дым шел в трубу.

– Куда ляжешь? – спрашивает жена. Голос все еще сердитый, но уже с теплыми нотками.

– Туда, – показывает он на койку.

– Э-ко-ко-о… – почему-то тяжело вздыхает старуха и уходит на печь, теперь уже до утра.

А старику не сидится, маятно на душе.

«И куда мог запропаститься? – думает он с беспокойством. – Может, и верно какой-нибудь зверь уволок? Попал случайно – и уволок. Может, сам виноват – не там искал? Может, стоит он спокойненько на своем месте, меня дожидается? Да неуж я совсем из ума выжил: позабыл, куда капкан ставил?..»

2

На земле каждый по-своему живет и своей дорогой ходит. Волчица была в годах. Широколобая, холодноглазая, с мощной дымчато-серой грудью, пышным, как воротник, ожерелком, она была красива – не зря даже молодежь искала ее внимания и одобрения. Она выбрала в мужья себе Одноухого – самого сильного в стае, но злого и беспощадного. В свое время на охоте лось начисто снес ему копытом правое ухо, лысина мерзла, он плохо слышал и потому, наверное, зверел мгновенно, едва ощущал хоть малейшее непослушание сородичей. Волчица была верна ему, послушна и ласкова, однако стаю водила сама, и он подчинялся.

Гоняли ли лося, врезались ли в стадо колхозных оленей, режа направо и налево, Одноухий был всегда впереди, она лишь направляла его. И к добыче пускала первым, сама ложилась рядом, остальные – поодаль, и ждала, пока он насытится. Тогда уж и сама принималась за трапезу.

Стая кочевала на границе тундры и леса. Когда-то, лет десять назад, она пришла сюда с юга, побитая, поредевшая, унося ноги из людных мест. Волчица, как и Одноухий, родилась уже здесь, иных мест не знала, но почему-то иногда она вдруг останавливалась, принюхиваясь, и выла в сторону леса. Стая глядела на нее с недоумением, но тоже подвывала, и что-то давнее, забытое заставляло волков поджимать уши и ерошить шерсть на загривке.

Последнее время стаю преследовали несчастья. Как-то налетела вдруг свистящая и звенящая железная птица и стала плеваться огнем. Пока домчались до леса, до чапыжника, потеряли половину сородичей.

И тогда волчица пеняла: нужно бояться не только человека, но и ясного неба, и стала выводить стаю на охоту лишь в ненастные, дождливые и буранные дни.

Вслед за тем они выследили лося. Это был крупный, полный сил самец. Обычно волки остерегались подходить к ним в период брачного гона, но выбирать не приходилось: крупной добычи давно не было, и стая голодала.

Одноухий повел часть волков к сухому логу, в засаду. Остальные во главе с волчицей должны были загонять жертву. Но лось не побежал в панике, он вдруг встал, встал во всей своей нерастраченной силе, раздувая ноздри и копая копытами землю, выставил вперед острые рога. Попробуй возьми! Пританцовывая, как боксер, он крутился на бугре, сверкая бешеным глазом, будто вызывая на бой. И запах… Он сбивает с толку. Пахнет не потом и страхом, а желанием самца, яростью, жаждой крушить все вокруг.

Вот уже двое валяются с вывернутыми кишками, третий лежит с вдребезги разбитой копытом башкой… И волчица отступила. Она могла бы созвать всю стаю, измором взять лося. Но скольких бы они еще потеряли? К тому же она уважала безрассудную мощь мужского желания…

К началу нынешней зимы стая вновь набрала силу. Подросли щенки весеннего помета, окрепли двухлетки. Вступили в пору зрелости трех годовалые. В одну метельную ночь она повела их в тундру, к оленям.

Когда подобрались к стаду, метель окончилась, к тому же забеспокоились сторожевые псы. Нужно было уходить, но вот ведь мясо, перед глазами…

Железная птица налетела, как снег на голову. Она свистела в самые уши и методично бухала огнем. Стая, утопая в свежем снегу, вытянулась цепочкой почти на километр. Головная часть ее уже достигла редколесья, островного кустарника, сзади лежали мертвые, волочились раненые…

Волчица бежала след в след за Одноухим. У самых кустов железная птица накрыла их своей тенью. Подпрыгнув, завизжал, кувыркнулся через голову Одноухий. Страх гнал вперед, но визг его, тонкий, жалобный, почти щенячий, заставил ее остановиться, благо железная птица уже лопотала на своем непонятном языке где-то впереди. Волчица, успокаивая, подоткнула Одноухого носом, прилегла рядом. Через нее, запаленно дыша, перескакивали обезумевшие сородичи, уходили в кусты, в редколесье.

Вот мелькнул последний из оставшихся. Снова пролетела, кажется, над самой головой, над хребтом со вставшей дыбом шерстью, железная птица, вынуждая вскочить и бежать, но она лишь вжалась в снег – и птица пролетела мимо.

Одноухий скулил и скреб снег, подгребая его под себя передними лапами. Она, помогая, ухватила его за загривок и поволокла в кусты.

А птица все еще летала, плевала огнем. Она зависала над островками кустарника, и оттуда выскакивала очередная жертва, тут же попадая под выстрел. Сверху отлично виделся каждый след, и со стаей было покончено – ни один волк не ушел.

Вот она опять зависла над кустарником, где схоронились волчица с Одноухим, поверещала над ними, вгрызаясь в уши, сверля мозг и вселяя ужас своим железным гулом, и полетела назад по кровавому следу, добивать раненых. Не будь с ней беспомощного супруга, волчица не выдержала бы, наверное, и выскочила под огонь…

А уже через час опять повалил снежок, и к вечеру разыгрался буран…

Трое суток добирались они до лесу. Одна пуля повредила Одноухому позвоночник, и задние ноги его бездействовали, другая чиркнула по боку – меж ребер, как розовый кулек, вывернулся кусок легкого, живой, пульсирующий.

Устроили лежку под выворотнем жиденькой сосны. Места для двоих было мало, и волчица зарывалась в снег. В одиночку о крупной добыче нечего было и мечтать. Изредка удавалось поймать зайца. В основном она мышковала. Но разве это еда для волка, тем более для двоих?! И бросить Одноухого она не могла…

Неожиданно ударили морозы. Зайца по насту не нагонишь, мыши тоже исчезли. Один раз удалось ей откопать из-под снега тетерева, небольшую курочку. И тут она, побуждаемая инстинктом материнства, презрела волчий закон – съела ее целиком, не понесла своему повелителю. Что ж, потомство должно питаться. Ведь она весной станет матерью…

Одноухий хирел. Задняя часть его высохла, окоченела, шерсть на ляжках слежалась, отставала клочьями вместе с примерзшим пометом, оставляя проплешины, легкое вымерзло, почернело, и он часто и хрипло кашлял, разбрасывая по снегу капли вонючей крови. Иногда, побуждаемый голодом, он вылезал из логова, трудно поднимал парализованный зад и шел на передних лапах по насту, как цирковая собачка, но жуткий и страшный в своем наполовину мумифицированном виде. Кажется, стукни слегка, и отзовется омертвелое тело костяным звуком. Конечно, таким он не мог поймать и мышь…

Оставшись одна, волчица решила бросить родные места и подалась в леса, к югу.

3

Старуха еще только накладывает сухих поленьев в печку, а он уже пошел во двор. Буран устал за ночь, утихомирился. Бело кругом и тихо, лишь иногда запоет где-то петух да ответит ему другой. Солнце большое, красное и будто жидкое внутри, так и играет, так и переливается, словно клюквенный кисель в блюде. Дорогу замело, лишь один след посреди улицы – это шел, увязая по колено в суметах, сторож Одоким с фермы.

Старик берет в сарае деревянную лопату. Расчистив тропки к колодцу и хлеву, выходит на улицу. И здесь нужно разгрести.

Над избами стоят-не шелохнутся тихие дымы, будто кто за ночь понавтыкал в трубы фиолетовых столбов. Молодой ельник за околицей весь в снегу, нижние ветви всунуты в сугробы, словно корни в землю, а еще похоже, что это мальчишки, прибежавшие в клеть, где бабка бьет шерсть, сунули в нее озябшие руки и греют.

Окончив работу, он еще долго стоит у ворот, радуясь доброму дню. Потом зажигает трубку и идет в дом.

– Подогрей-ка щец вчерашних. Схожу посмотрю, – говорит он.

– Опять куда-то навострился, не терпится тебе, – ворчит старуха добродушно. Она, видно, еще не собрала слов после вчерашней ругани, не накопила.

«Дырявая циклопедия», – думает он, и есть уже почему-то не хочется. Надевает свою обычную одежду, но выходит без ружья, становится на широкие охотничьи лыжи. Выйдя на задворки, легко катит в овраг по вчерашнему следу. Его, конечно, нет, этого следа, но он-то знает, где идет.

Поднявшись на взлобок, скользит вниз мимо рощи. Нигде ни следа, будто зверье всю ночь спало, да и сейчас еще прохлаждается. А и нет его, зверья-то. Это раньше, помнится, когда еще пацаном был, выйдешь за деревню, а там следов понабито – и заячьи, и лисьи, и даже волчьи – будто свадьбу играли. Да-а, выйдешь поутру, когда сине еще – смотри в оба. Вон рысит полем, хвост поленом по снегу тянет. Как глянет на тебя – холодок в груди. А после войны? Сидишь этак вечером у окна, на улице светлынь – самая волчья луна, а он хозяином вдоль деревни. Ну же и доставалось тогда собакам. И не взвизгнет, как раздерут. Наутро вдоль дороги кровавые пятна, и хвост торчит, будто нарочно его в сугроб воткнули. Только по хвосту и узнавали, чья собака была.

Пройдя километра два, он останавливается, пристально осматривает снег. Да что там думать – здесь! Уж он-то не ошибется. Брось летом в траву копейку в любом месте километра на три окрест – так он придет зимой и ткнет палкой прямо в нее!

Всякий зверь своей тропой ходит. Даже птица в небе. Сколь раз замечал, как гуси летят: все время над крышей его дома, наискосок, с юго-запада на северо-восток и обратно. Будто отметка у них какая есть. Весной летят штук десять-пятнадцать, осенью – вдвое больше. Любит он на них смотреть, а чтоб ружье поднять – такого и в мыслях никогда не было. Сейчас он как раз на лисьей тропе стоит. Тропа старая, к священной роще, а сейчас и дальше ведет, как в соседней деревне птицеферму открыли. Кур, конечно, лисам не достать, так на могильник повадились. И зачем бы ему лисы, да вот Катерина насела прямо на старика: подавай ей воротник да шапку. А дальше, у ометов, заячьи лежки. Помнится, еще в детстве сюда с дядей ходили.

Был он у чючю[10] Микипыра вместо собаки. Поднимет тот короткохвостого, пальнет ему вслед – мимо. Сам остается на месте, а ты – беги! И несешься на лыжах как ветер. По свежему следу скатишься в овраг, петляешь по роще, выходишь в чистое поле, за скирды (здесь всегда соломенные ометы стояли). Заяц сделает прыжок и затаится где-нибудь под кустом. Теперь ищи, нюхай снег и воздух. Сделав отметину с места, откуда прыгнул косой, бегаешь кругами, пока не выгонишь, и ну кричать вдогонку:

– Ату, ату его! Эй, лови, лови!

Заяц летит как по воздуху. Большой круг сделает, малый ли, смотря по обстоятельствам, а все равно выбежит на дядю. Тот уже приготовится к встрече. «Брдун-н-н», – рявкнет ружье, и эхо доходит аж до леса, там ударяется о самую толстую сосну и, потеряв силу, снова отходит в поле. А заяц на два аршина прыгает вверх, потом зарывается в снег, брыкает ногами, пока окончательно не протянет их, не успокоится.

Подбежишь к дяде, в руках большой пушистый белый комок.

– Вот тебе и шапка! – говорит чючю.

Идешь – не нарадуешься, и трофей в руках. А по улице героем: грудь вперед. Да еще свистишь под каждым окном:

– Эй, Мичу! Вею! Вачи!

Пусть все ребята смотрят, какой герой шагает!

А то еще палками зайцев били, когда пороху не было. Эх, молодость, молодость…

Старик тычет палкой в снег, и она свободно пронизывает сугробы. Тогда он спускается пониже, но и здесь ничего нет. Плюет зло и поднимается вверх, к полю. Опять пусто. Устал. Холодно, а у него пот на лбу.

– Что за черт?! Какой такой зверь попал? Аль пошутил кто? Снял да унес домой, а я, дурак, ищу…

Больше он не смотрит на тропу. Поворачивается направо, налево, обегает кругом и снова поворачивает к болоту. Нигде ничего. Что за оказия! Лис не мог утащить капкан, к нему прикован тяжелый оковалок бревна. Разве кабан случаем попал, говорят, их запустили в наши леса?

– Там еще посмотрю, – решает наконец старик и поворачивает к старой священной роще, капищу древнего языческого бога Керемета, которому некогда поклонялись марийцы.

Еще на его памяти резали здесь овец, телят, задабривая злого бога, варили их и ели. После войны обычай этот начисто забыли, перестали следить за рощей. Кое-кто даже рубил в ней деревья на дрова, ленясь ехать в лес. Сейчас ее заполонил подрост, торчат трухлявые пни, гниет валежник. И только иногда приходят сюда некоторые старухи, приносят курицу или утку, выпускают ее, придерживаясь старого обычая. Птица за лето нагуляет жирку на воле, а осенью, как правило, попадает в зубы лисе или хорьку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю