Текст книги "Четверокнижие"
Автор книги: Янь Лянькэ
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
6. «Старое русло», с. 476–487
За ту каплю женской любви, что после смерти подарила мне Пианистка, да и за мешок с десятком цзиней каленых бобов, который она мне оставила, я чувствовал, что не могу донести ее до участка и бросить на койку в мертвецкой, словно бревно в штабель. Хотя бы в благодарность за мешок с бобами я должен был доставить ее на девяносто девятый участок и похоронить на кладбище у лагерной стены.
И я нес труп Пианистки к лагерю, дорогой пришлось сделать восемь или девять остановок, и когда мы добрались до кладбища, где лежало полтора десятка наших покойников, солнце клонилось к западному краю неба. У одной могилы кто-то бросил лопату с мотыгой. В последние дни кладбище замело песком, и могилы больше напоминали холмы, рассеянные по пустоши. Я опустил Пианистку на землю, прислонил ее к изголовью чужой могилы, сам устроился рядом и высыпал в рот последнюю горсть каленых бобов из кармана, затем спустился к луже со стоячей водой, разгреб песок, отколол кусочек грязного льда, положил под язык и пошел копать могилу. Я понимал, что могилу Пианистке должен копать Ученый. Любила она не меня, а Ученого. Но чтобы оправдать в глазах Ученого съеденные бобы, я решил сообщить ему о смерти Пианистки немного погодя. А пока очистил землю между двух могил от песка, раздолбил верхний слой мерзлоты и принялся копать. Когда яма стала глубиною два чи, с каждой лопатой мне приходилось поворачиваться, чтобы выбросить землю наружу, и каждый раз я видел привалившуюся к надгробию Пианистку, лицо ее оставалось каменным и сизым, но в глазах читалась недоуменная растерянность, и Пианистка неотрывно смотрела на меня, точно хотела что-то сказать. А потому с каждой лопатой я приговаривал:
– Уважил я тебя?
Потом снова наклонялся к яме, набирал землю лопатой, выбрасывал наружу и говорил:
– Не бойся, позову я твоего Ученого.
Снова наклонялся к яме, набирал лопатой землю, спрашивал:
– Ты в самом деле так его любишь? Выбрасывая землю из могилы, я много чего успел наговорить Пианистке, порой и сам не понимал, что говорю. Углубив могилу до трех чи, я в изнеможении лег на дно, чтобы немного отдохнуть и проверить, достаточно ли ровная получилась яма, не слишком ли в ней тесно, потом встал, выровнял лопатой изголовье, в середине могилы насыпал немного рыхлой земли и вылез наверх. Солнце поползло за горизонт, золотя густые облака, и вся западная половина неба раскалилась до прозрачного багрянца. Я снова вспомнил огненного дракона из плавильных печей, что растянулся прошлой зимой вдоль берега Хуанхэ. Постоял немного, глядя на запад; по земле стелился ледяной ветер, пронимая ноги до самых костей. На равнине старого русла еще держались остатки солнечного тепла, но у самой земли воздух быстро остывал, и чтобы Пианистку не мучил холод, чтобы она не замерзла в ледышку, я решил уложить ее в теплую могилу. Но, обхватив Пианистку руками, я понял, что мне ее не поднять. Одну руку я подсунул ей под плечи, второй взялся за спину, поднатужился раз, другой и еще раз, но не смог даже оторвать ее от земли. Я почти девять ли тащил Пианистку на закорках от девяносто восьмого участка, потом за считаные минуты выкопал ей могилу, а теперь она вдруг до того отяжелела, что я не могу оторвать ее от земли; при мысли об этом в моем сердце заворочались страх и смятение. Я смотрел в ледяную зелень лица Пианистки и видел, что зубы ее крепко стиснуты, до того крепко, что изо рта слышится скрип и скрежет, а само лицо, при жизни овальное, сделалось длинным, точно огурец. Теперь я читал в ее лице горькую обиду, словно при жизни она многого не успела сказать, зато после смерти все оказалось написано на лице. В груди у меня похолодело, тело съежилось, будто каждый вопрос Пианистки на самом деле был обращен ко мне. Я смотрел в ее перекошенное лицо и прикрытые глаза, полные недоумения и растерянности, и чувствовал, как мое сердце сжимается в ледяных тисках, а по ногам бежит странная дрожь.
– Я не собирался тебя закапывать, – объяснил я Пианистке, – знаю, ты с Ученым еще не попрощалась. Я хотел только, чтобы яма тебя немного согрела.
Договорив, я почувствовал, что страх отступает.
По правде говоря, смерти я не боюсь, мертвецов не боюсь, ничего такого. Люди на девяносто девятом участке боятся одного: околеть от голода, а покойников, смерти давно не боятся. Но в тот миг, когда я не смог сдвинуть с земли закаменевшую Пианистку, в тот миг, когда увидел ее огуречное лицо, сердце у меня затрепетало от страха. Я застыл над телом Пианистки, бормоча слова утешения, но зимний холод, сгущавшийся перед сумерками, пока солнце опускалось за горизонт, снова напомнил мне то, о чем я вовсе не хотел вспоминать. Я опустил руку в карман с бобами, чтобы набраться сил и перетащить Пианистку в могилу, но не смог нашарить в кармане ни крупинки. Я одиноко переминался на месте в закатном безмолвии, наконец собрался с духом, подошел, поправил Пианистке растрепанные ветром волосы, одернул задравшуюся куртку. Но когда я поправлял куртку, когда ладонь моя коснулась ее запястья и пальцев, холодных, точно сосульки, я инстинктивно отдернул руку и отпрянул назад.
Я знал, что сам коснулся запястьем ее пальцев и ногтей, но мне показалось, что в ту секунду ее рука дернулась и попыталась меня схватить.
– Никаких сил не осталось, – объяснил я Пианистке. – Дойду до казармы, съем еще горстку бобов, а после соберу твои вещи и приведу Ученого.
Я договорил и двинулся к казармам. Думал, сил не осталось ни капли, придется идти держась за лагерную стену. Но стена не понадобилась, я вернулся в казарму сам, разве что дыхание немного сбилось. Дверь в дом Мальчика по-прежнему была заперта, будто там долгие месяцы и годы никто не жил. И землю по-прежнему укрывала пыль, исполосованная следами. Ледяное безмолвие скользило мимо, напоминая гладкую зелень кожи Пианистки. Перед глазами снова выросло ее лицо. Я собирался зайти в нашу казарму, перехватить бобов, дождаться Ученого и вместе отправиться за вещами Пианистки. Но во дворе ноги сами понесли меня к женской казарме.
И все случилось именно так, как я представлял, словно мне было заранее известно, где Пианистка хранит свое добро. Из деревянного сундука под кроватью я достал ее одежду, в ящике стола нашел картонку, где лежала коробочка для шитья и тюбик с остатками кольдкрема, из наволочки, набитой аккуратно сложенными вещами, вытащил биографии музыкантов и зачитанную «Даму с камелиями». И словно я все знал заранее: стоило мне раскрыть «Даму с камелиями», как оттуда выпало полтора десятка страниц «Истории преступных деяний». И на каждой странице «Истории преступных деяний» говорилось про Пианистку. Вот я перечисляю места, где они встречались с Ученым, когда наш участок выплавлял первые партии стали, рассказываю Мальчику о распорядке их свиданий и условных знаках. Эти полторы страницы отправили Пианистку с Ученым на митинги борьбы и критики. Вот рассказываю, как она обсуждала с Ученым Мальчика, говорила, что годами он еще ребенок, а умом взрослый и что физически Мальчик развит нормально, а с головой у него не все ладно. Или вот, вскоре после их возвращения, когда весь участок отправился к берегу Хуанхэ собирать черный песок, расписываю, как она тайком носила Ученому квашеные овощи и острый перец, а где их доставала – неизвестно.
Койка Пианистки стояла у дальней от входа стены, свет из окна бледной мутной жижей растекался по ее постели, по рассыпанным на подушке страницам «Истории преступных деяний». Сверля глазами страницы, я вдруг понял, почему Пианистка так резко отяжелела, когда я попытался ее поднять. Почему не сводила с меня холодных глаз, почему попыталась схватить меня за руку. Мои глаза неподвижно лежали на листах с красной линовкой, которые выдал мне Мальчик, прикованные к аккуратным убористым иероглифам в стиле северных царств[16]16
Общее наименование образцов письменности периода Северных династий (IV–VI вв.), для которых характерен четкий и экспрессивный стиль начертания иероглифов.
[Закрыть]. Синие чернила теперь отливали зеленью, каждый иероглиф был словно отпечаток пальца, оставленный на признании вины[17]17
В старом Китае перед вынесением приговора преступник ставил отпечаток пальца на своих показаниях.
[Закрыть]. Так я стоял и смотрел, и в голове у меня нестройно гудело, как ветер гудит в лесу во время урагана. Выходит, Пианистка давно знала, что Писатель – доносчик! А если знала она, знал и Ученый. При мысли о том, что Ученый с Пианисткой давно про меня все знали, а я продолжал тайком за ними записывать, я вдруг почувствовал себя голым, будто Ученый с Пианисткой сорвали с меня всю одежду. Когда я подумал, что сегодня мне предстоит объясняться с Ученым и Пианисткой, в мозг острой занозой вонзилась мысль, от которой голову прорезало болью, по телу пробежала дрожь, а ноги опухли и затряслись, будто сведенные судорогой, и я согнулся в три погибели – боже мой! – стоило вспомнить о том, как я ранил свои пальцы, запястья, предплечья, голени, как вскрывал вены, чтобы полить пшеницу, и я понял, что должен отсечь от себя – от своих ног – два куска плоти, сварить их, один кусок принести на могилу Пианистки, а вторым накормить солагерников, и чтобы они съели его у меня на глазах.
Мне в самом деле этого хотелось. Я знал, что так мне станет легче.
В ту минуту я подумал, что могу встать на колени перед страницами «Истории преступных деяний», рассыпанными по кровати Пианистки. Встать на колени и искупить свои прегрешения. Но желание отсечь и сварить два куска своей собственной плоти засело в мозгу занозой, и мысль о том, чтобы упасть на колени, не могла поколебать это желание, не могла вырвать занозу из мозга. Я понимал, что должен встать на колени перед вещами Пианистки, должен что-то сказать в свое оправдание, но не встал на колени и ничего не сказал. Появившись из ниоткуда, чудовищное желание окрепло и завладело мной, и я оцепенело стоял на месте, ощущая кошмарную боль там, куда хотелось вонзить нож, а следом за болью по телу толчками растекалась невыразимая легкость. Я знал, что вовсе не должен поступать с собой так, как велит засевшая в голове мысль. И хотя она опутала меня до того, что ноги распирало изнутри и сводило судорогой, наслаждение и легкость, что приходили следом за судорогой, растапливали сердце, словно теплые лучи посреди холодной зимы. И душу мою вместе с телом объяла несказанная жажда и маета. Заноза тянула меня куда-то в глубины ожесточения и боли. И когда я наконец собрал с постели Пианистки страницы «Истории преступных деяний» и вышел из казармы, отболи в голове и дрожи в ногах мне приходилось идти держась за стенку. Но странная легкость, которую сулила заноза, наполнила мои ноги силой и нетерпением, словно я вообще ни дня не голодал.
Свет закатного солнца косо ложился на восточную часть двора, мешаясь с песком и пылью, и было уже не разобрать, где свет, а где пыль. Я заметил во дворе одного из молодых заключенных – быть может, того самого доцента Института физкультуры, который избил меня тогда, на берегу Хуанхэ, а после первым помочился мне на голову и еще постучал по макушке своим детородным органом; не знаю, что он делал во дворе, но вот к нему подошел другой преподаватель, и они вместе поспешили к воротам. Они так быстро перебирали ногами, словно только что съели целый котелок риса. Когда они ушли, во двор вернулось глубокое безмолвие, было слышно только, как солнечные лучи переползают по песку и пыли. Ступая по шуршащему безмолвию, я возвращался в свою казарму. Беспощадная заноза, рожденная мыслью о том, что скоро мне придется смотреть в глаза Ученому и Пианистке, никуда не пропала, – точно острый нож, она вонзилась мне в самое темя и без устали крутилась, без устали ворочалась в мозгах, и голова у меня раскалывалась, головная боль отдавалась в ногах, и я ступал, не чувствуя под собой земли, словно иду по воздуху. Икры окаменели и так дрожали, что я не мог идти без опоры. Но заноза сулила скорое облегчем не и покой, и на моих ладонях выступил жаркий и липкий пот.
Я зашел в казарму, сел на пустующую койку Богослова, и в ноздри ударил запах бобов из мешка, который я спрятал под своей койкой. Но мне теперь было не до бобов. Все мысли были о том, как скорее вытащить занозу. В казарме висела могильная тишина, и если бы не теплый запах бобов, можно было подумать, что находишься в мертвецкой. Я сидел напротив нашей с Ученым койки, глядя на серые ватные одеяла, разметанные по постели, на башмаки Ученого под койкой, на обломки стула, который мы пустили на дрова, на сложенный из кирпичей очаг, на закоптелый эмалированный таз, в котором мы варили ремень и ботинки, на угольки и головешки, на брошенный в стороне старый тесак, который Правовед принес из кухни, чтобы колоть дрова, а кровавая мысль о двух кусках плоти, которые необходимо отрезать от себя, чтобы смотреть в глаза Ученому и Пианистке, чтобы искупить свой долг, все не покидала мозг, и ноги у меня снова напряглись, а потом по всему телу разлилось легкое тепло. Я застыл на койке, непроизвольно щупая икры сквозь ватные штаны. Какое-то время я мял себе икры, и морозное окаменение, охватившее ноги, понемногу отступило, бледное тепло засочилось к рукам через штанины и поплыло у меня перед глазами розовым маревом. Тогда я снова увидел песчаный холм в пятнадцати ли от лагеря, где полгода назад возделывал пшеницу: поля вдалеке выжигало солнце, а землю на моем холме поливал слепой дождик, он пролез в зазор между засушливыми днями и без устали поливал холм и пески вокруг холма. Стоя под теплым и ласковым дождем, я рассек себе пальцы, рассек запястья, и дождь орошал пшеничные грядки, мешаясь с кровью, и все мои вены с артериями распахнулись и хлестали кровью. И солнце вдалеке лило яркие золотые лучи, а капли дождя, что стучали бусинами мне по макушке, так сияли, словно меня осыпало целое облако нефритовых осколков. Солнце насквозь просвечивало осколки, и в их прозрачной чистоте я видел зыбь и изгибы дрожащих капель. А когда я пошел вдоль края грядки, кровь била наружу десятком струй, словно руки мои превратились в фонтаны, которые разбрызгивают багровую воду, опадающую на землю мириадами капель, красных агатовых бусин, – одни капли сливались с дождевыми и падали на землю красными мазками, другие поднимались к небу, обходя дождевые капли, а после снова выискивали зазор, чтобы полететь вниз, и всю дорогу до земли сохраняли форму застывшей агатовой гранулы, вспыхивая под солнечными лучами рассветным полымем, будто они превратились в солнечные искры, а отдалившись от солнца, у самой земли, становились чистыми и прозрачными, точно красная яшма под лунным светом. Подставив лицо небу, я видел, что вольные потоки дождя подобны тонким прозрачным струнам, что ввинчиваются в землю между пшеничными стеблями, отливая агатом и серебром. Глядя прямо перед собой, сквозь красно-белую завесу дождя, сквозь дождевой полог я видел, что вдалеке, где синеет ясное небо, солнечный свет отливает багрянцем и сияет золотом, словно огонь, что вспыхнул и стелется по земной тверди. А на клонив голову к земле, видел, как на листьях пшеницы дождевые капли сливаются с кровяными бусинами, и ручейки воды соединяются с ручейками крови, окрашивая землю где розовым, а где багровым, словно на моем поле разлили чан из красильни. Я видел, как радостно причмокивают зерна в колосках, впитывая кровавый дождь, словно младенцы у материнской груди, а пшеничные листья во все стороны разбрасывают красные брызги с таким звуком, будто кто-то весело проводит рукой по струнам. Густой запах крови, разбавленный сладкой влагой дождя, мешался с волокнистым ароматом пшеницы, и вокруг меня клубилось благоухание, которого я никогда прежде не знал.
И я вонзил в себя нож.
И кровь наконец вылилась до последней капли. Тело меня больше не слушалось. Я мягко осел на пол, закрыл глаза, а когда снова открыл их, закатный свет лился с подоконника, словно алый дождь, затопивший двор до самого карниза. На очаге стоял таз, в котором мы варили башмаки и ремень, в тазу кипела и бурлила моя плоть. Летом соль плавится от жары и пропитывает стенки горшка, поэтому сначала я сходил в лагерную столовую, принес оттуда пустой горшок, в котором несколько лет хранили соль, разбил его и бросил глиняное днище в кипящую воду, и теперь из-под крышки летело соленое мясное звяканье. Привалившись к стене у очага, я поминутно подкладывал в огонь дрова, и холодный пот сбегал у меня по лицу на шею и за шиворот.
При свете огня и закатного солнца я снова оглядел казарму, и теперь она не показалась мне похожей на могилу. Я почти вытащил занозу из мозга, я вырвал ее с мясом и варил в тазу. В теле появилось тепло и легкость, комната больше не казалась похожей на могилу, но из каждой поры сочился наружу болезненный пот. Заноза выходила из мозга, по телу растекались покой и благодать. Испачканный кровью тесак лежал у стены и молчал, точно старик, бессильно осевший на корточки. Мешок с остатками каленых бобов, который я сначала прятал под койкой, теперь без всякого стеснения устроился на постели, распялив пасть, словно любой желающий может подойти и запустить в него руку. Я съел еще горсть бобов, запил водой из таза, и голод притих. Наблюдая за лучами вечернего солнца, что сливались с отсветами пламени, я чувствовал, как из моего сердца, затапливая казарму и весь лагерный двор, поднимается то самое безмятежное тепло, которого я так искал. Приподняв деревянную крышку, я заглянул в таз и увидел, как скачут и кувыркаются в воде куски моей плоти, и с усталым облегчением, какое бывает после удавшейся мести, когда враг, которому ты давно мечтал сдавить руками горло, таращит глаза и зовет на помощь, слабой рукой вернул крышку на место, утер пот с лица и сидел без движения, запрокинув голову на стену и сознавая теперь, что могу смотреть в глаза этому миру.
И что я наконец искупил вину за «Историю преступных деяний», попавшую в руки Пианистки.
Я попытался встать с пола и почувствовал в икрах такую страшную боль, словно там ковыряли тупым ножом. Сцепив зубы, я постоял немного у стены, вытащил из очага последнее полено и медленно побрел к койке.
Я сел на койку, с силой втянул в себя воздух и сделал длинный медленный выдох. В окно попадало все меньше света, солнечные лучи отступили к низу стены – значит, Ученый скоро вернется. Я ждал Ученого, как актер ждет на сцене другого актера, чтобы исполнить свою роль. Сквозь распахнутую дверь я во все глаза смотрел на лагерный двор. Вот по двору, опираясь на палку, проковылял заключенный из соседней казармы, а следом за ним, как я и надеялся, медленно брел Ученый. По своему обыкновению, он шел без палки, вдавив руки в живот, чтобы направить токи к ногам. Как и все остальные заключенные, проходя через ворота, он поднял голову и бросил взгляд на дверь Мальчика. И пошел дальше, шаря глазами по земле. Вот он остановился, подобрал что-то с дороги, сунул в рот, пососал и выплюнул. В руке он держал мешок с чашкой и палочками, который на каждом шагу бился о его колено.
Завидев Ученого, я встал и побрел к очагу, выловил из таза кусок мяса, бросил в миску, до краев наполнил миску бульоном, поставил на край стола, а сверху положил свои палочки. И только тут увидел, что кусок мяса, бывший размером и толщиной с ладонь, в котелке уварился вдвое и лежал на дне миски, похожий на темно-красный черепок. В прозрачном мясном бульоне плавало несколько чистых капелек жира. Глядя на бульон, на капли жира в бульоне, я почувствовал, как позвоночник пробирает холодом и дрожью. По гортани и желудку острым лезвием скользнул аромат соли и пряностей, словно желудок мой выстелили изнутри коркой из соли вперемешку с острым перцем. Хорошо, что Правовед сегодня задержался. Я догадывался, что Ученого привело в лагерь то же самое беспокойство, которое погнало меня от вырытой могилы в казарму Пианистки. У самой двери Ученый прибавил шаг.
Все было именно так, как я представлял: переступив порог, Ученый вдруг распрямил спину, на секунду замер, с силой втянул ноздрями воздух и метнулся к столу, где я поставил миску с вареным мясом, перепрыгнул взглядом на мешок с бобами, потом замер на месте, и возбуждение, вспыхнувшее на его лице, сменилось серьезным спокойствием.
– Пианистки добыча? – произнес он бледным и холодным голосом.
Я покосился на миску, от которой поднимался ароматный пар:
– Ешь скорее, не то остынет.
Скользнув взглядом по миске, он уселся на койку Богослова, помолчал немного и вдруг что есть мочи вмазал себе по щеке, а потом встал и твердо сказал:
– Я говорил, что мы поженимся. И поженимся, если только она согласится за меня выйти.
С этими словами Ученый шагнул к нашей койке, зачерпнул бобов из мешка, с полным ртом бобов взял со стола миску и отхлебнул бульона, а после уставился на меня остекленевшими глазами, сглотнул бобы и удивленно воскликнул:
– Господи, мясной бульон, да еще соленый!
Я неловко улыбнулся и снова почувствовал холод вдоль позвоночника. Ученый больше ничего не говорил и не поднимал на меня глаз, сидел на корточках с миской и палочками в руках, словно сбежавший из тюрьмы преступник. Он зачерпнул горсть бобов, отхлебнул бульона, сжевав несколько бобов из горсти, бросил остальные в мешок и сосредоточенно занялся красно-черным волокнистым мясом. Ученый терзал мясо зубами и так усердно работал челюстями, что жилы на его висках надувались и сдувались со свистом, будто кузнечные мехи. Мои ладони сочились потом, и я сидел крепко стиснув кулаки. Звуки, с которыми Ученый жевал мясо и прихлебывал из миски, кипятком заливались мне в уши и растекались по кровеносным сосудам, выжигая нутро. А когда он сосредоточенно пережевывал мясо, я чувствовал боль и облегчение оттого, что засевшая в голове заноза понемногу выходит из мозга, и каждый сустав в моем теле словно был вывихнут, а теперь наконец-то встал на место. Я подвинулся на койке, чтобы сесть напротив Ученого, и смотрел на него не отрываясь, смотрел на его спутанные иссиня-черные волосы без малейшей седины, на макушку, что в густой копне напоминала воронку от выкорчеванного дерева. И вот он сидел и жевал, прихлебывая бульон, потом насыпал в миску горсточку бобов, чтобы они размокли, и его полное самозабвения жующее лицо было совсем не похоже на лицо прежнего Ученого. Я не сводил глаз с его рта, а когда увидел, как он выковыривает у себя из зубов волокно моей плоти, между нами будто лопнула багровая струна. Его челюсти работали так усердно, что в уголках глаз у меня заболело. Боль от занозы до поры ослабла, но теперь зубы Ученого вдруг разогнали ее по всему телу и ударили по ногам, и ноги мои охватил ледяной холод, а спину так скрутило, будто кто-то вытягивал из меня жилы и ломал хребет.
Мне страшно хотелось, чтобы Ученый отложил палочки, перестал жевать и посмотрел на меня, и сказал хоть слово, чтобы жилы и мускулы на моем лице, у корня ушей, на всем теле, которые едва не рвались от напряжения, хоть немного обмякли. Но он сидел на корточках и жевал, не поднимая головы от миски, словно меня вовсе не было в казарме. Наконец я не выдержал и спросил:
– Вкусно?
Я понял, что все это время сидел закусив нижнюю губу. И боль в губе вынудила меня заговорить.
Мой вопрос будто окатил Ученого холодной водой. Он вдруг выпрямил спину, пересел на койку, поднял на меня глаза и сконфуженно улыбнулся, стараясь вернуть себе интеллигентный вид:
– Прошу прощения.
– Вкусно? – повторил я.
Он кивнул:
– Что это за мясо? Запах больно крепкий.
– Свинина. Наверное, соли мало.
Он снова улыбнулся:
– Не то сейчас время, чтобы на недосол жаловаться.
Он снова принялся есть, но теперь жевал медленнее, глотал аккуратнее и бульон отхлебывал тише. Солнечные лучи, подрагивая, уползали из комнаты, словно простыня, которую стягивают с кровати. Огонь в очаге тоже потух, последние угольки алели в толстом слое золы. Когда Ученый почти доел, дрожь и скованность, охватившие меня с ног до головы, немного отступили, холодные судороги вдоль позвоночника тоже ослабли, телу сделалось легко, как после бани. Тут я понял, что заноза окончательно вышла наружу, понял, что я резал себя вовсе не ради Ученого или Пианистки, а чтобы с их помощью освободиться от занозы. Я почувствовал прилив тепла и благодарности, будто Ученый с Пианисткой выручили меня из беды. Снова пощупал ноги сквозь ватные штаны и вновь увидел переливы алого дождя, прекрасные до судорог, до дрожи, до изнеможения. До боли в глазах. И когда дождь перестал, я разомкнул веки и увидел, что Ученый доел и вытирает рот рукой.
– Добавки будешь?
Он покачал головой:
– Ты сам поел?
– Поел. Это обрезки с головы. – Я скользнул по нему глазами: – Плесни себе еще бульона.
Он сказал, подумав:
– Надо оставить Правоведу. Все-таки соседи.
Когда он встал и опустил чашку на стол, я тоже поднялся с койки и проговорил, понизив голос:
– Пианистка умерла.
Вздрогнув, он обернулся и застыл у края стола.
– Несла нам еду, а сама умерла от голода. Лежит за лагерной оградой, могилу я приготовил, но хоронить не стал, решил тебя дождаться.
Ученый слушал, не отрывая глаз от моего лица, как я сам не отрывал глаз от его лица, пока он ел мясо. Я тоже смотрел на него, но не видел в его лице ужаса или недоверия, наоборот, с Ученого будто сняли тяжелое бремя.
– Я с самого утра как чувствовал, что сегодня беда случится, – тихо проговорил Ученый, будто дождался того, что давно должно было произойти, и теперь успокоился. Он втянул в себя воздух, медленно выдохнул и двинулся во двор. Наевшись бобов, мяса и горячего бульона, Ученый шагал быстро и легко, будто опаздывает на последний автобус.
Я вышел за ним со вторым куском мяса в тазу и свернул в женскую казарму забрать вещи Пианистки. Всю дорогу я держался за стенку; поначалу вдали виднелся силуэт Ученого, но скоро я совсем отстал и потерял его из виду. Опускались сумерки, равнину старого русла окутывал пыльный запах земли и тоскливое дыхание заката. В тишине бескрайней пустыни из первозданной хмари к лагерю брели колышущиеся силуэты. У самого кладбища я заметил, что из вырытой мною ямы вылетела птица. Я подошел ближе и понял, что Ученый даже не притронулся к лопате, он сидел у могилы и грел заледеневшее лицо Пианистки у себя на груди, а увидев меня, поднял голову и твердо сказал:
– Она не от голода умерла.
Я рассказал ему, что случилось в печах.
Ученый сомкнул губы, перевел глаза на Пианистку, уложил ее на землю, разгладил сизое оттаявшее лицо, достал из моего узла одежду и принялся обряжать пианистку, а потом обернулся ко мне и сказал с мольбой:
– Я тебя ради Пианистки прошу: не рассказывай никому, что видел, и не пиши в своей «Истории». Сохраним ее доброе имя.
Я молчал, я даже не кивнул, не качнул головой в ответ, только буравил отвердевшим, налившимся силой взглядом недоверчивые глаза Ученого, и ему пришлось отвести взгляд, он не смог смотреть мне в глаза, хотя вины за ним не было. Потом он снова посмотрел на Пианистку и стал укладывать ее в могилу, а уложив, накрыл тело рваным одеялом из голубого узорчатого шелка, которое я принес из казармы. Потом снова взглянул на меня, достал из кармана несколько белых бумажек, уселся на корточки, долго мял в руках одну бумажку, обрывал по сгибам, пока не получилась пятиконечная звезда величиной с ладонь. Ученый сложил пять белых пятиконечных звезд и опустил их в картонную шкатулку, где Пианистка хранила свои туалетные принадлежности. Теперь в шкатулке лежала гребенка, кольдкрем, ножнички, набор для шитья – и пять больших пятиконечных звезд. Поставив картонку под одеялом, у рук Пианистки, он вылез из ямы и принялся осторожно забрасывать одеяло землей, лопата за лопатой.
Ученый вернул в яму всю землю, которую я оттуда вынул, и над могилой вырос овальный холмик. Пока Ученый хоронил Пианистку, я ему не помогал, сидел на корточках поодаль. Опускались сумерки, холод сгущался, от ветра, летевшего со всех четырех сторон старого русла, ноги до того замерзли, что стали будто не мои. Похоронив Пианистку, Ученый отряхнул ладони и собрался уходить, тогда я поднес к могиле таз с мясом, на секунду замер и достал из кармана пачку страниц с «Историей преступных деяний». Разложив страницы на могиле, я выловил из таза второй кусок мяса, опустился на колени, молча простер руки с мясом над могилой, затем мелко порубил мясо старым тесаком, ссыпал багровые кусочки на листы «Истории преступных деяний» и, покачиваясь, поднялся на ноги.
– Идем в казарму, – сказал я Ученому.
Ученый пристально посмотрел на меня, перевел взгляд на «Историю преступных деяний», на куски мяса поверх листов «Истории», вдруг шагнул ко мне, присел на корточки, задрал мои штанины и увидел заледеневшую кровь на лоскутах простыни, которыми я перемотал икры. Он медленно опустил мои штанины, тихо встал, вскинул на меня глаза и после долгого молчания прорыдал, прокричал небу и пустоши:
– Ученые люди… Ученые люди…
И седые мутные слезы потекли по его щекам – неудержимые, как время и голод.









