Текст книги "Дом и дорога"
Автор книги: Вячеслав Веселов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Над островом Русским гуляет ветер, пригибая к земле головки полярных маков – чахлых, бледно-желтых цветов на коротких ножках.
На высоком берегу могила. «Мария Гетман. Погибла в 1941 году». Погибла... Воображение у меня разыгралось: девушка, остров в океане, Арктика, стихия... Там, на севере, в сумерках черных, смотрят на полюс они, уснув среди льдов непокорных...
Оказалось – любовная история. На станции служила метеорологом молодая девушка. Она до безумия, как передают полярники из поколения в поколение, влюбилась в начальника станции. Любовь была взаимной и продолжалась до того дня, пока на станцию не приехала жена начальника, не то радистка, не то аэролог. Девчонка, оставшись одна, ничего не могла придумать, как выпить уксусной эссенции. Вот и все. Банальная, что ни говори, история.
Но есть безысходная горечь в этих страданиях банальных...Представьте эту девчонку за стеной. Как ей было вынести внезапное одиночество, ужас потери, стыд... И еще мне почему-то хочется верить, что начальник станции не был вертопрахом. Слабый человек, он страдал, пытался, наверное, найти выход из этой истории и, быть может, решился бы на разрыв с женой, знай он, чем все кончится.
Такая история. Что же с того, что банальная.
Остров ИсаченкоМы привезли сюда смену зимовщиков. С ними женщина. Она прижимает к груди заботливо укутанную кадку с каким-то растением. Из-под тряпок выглядывают три зеленых листика.
– Что это? – спрашивает капитан. – Хрен?
– Нет, – отвечает женщина. – Это пальма.
– Пальма? Скажи на милость!
Женщина что-то объясняет капитану, но он ее уже не слышит. Они стоят со вторым штурманом и наблюдают за высадкой на понтон.
– На борту надо меньше ковыряться, – угрюмо говорит капитан. – Полтора часа грузились... – Потом, уже другим тоном: – Не задерживайтесь. Начинает работать ветер не тот, который нам нужен.
Снова туман и льды. На полубаке – впередсмотрящий в плаще, наброшенном на ватник. Это Вася Морейченко. Он оглядывается и машет мне рукой. Бороденка его заиндевела.
...Туман. Надрывается ревун. Похоронно звонит рында.
Остров УединенияВ четыре утра, как всегда, смена была на палубе – молчаливые люди в наглухо застегнутых ватниках и штормовках с опущенными капюшонами. Ночью выпал снег. Вся в белом, непривычно чистая «Мста» выглядела елочным пароходиком, нарядной новогодней игрушкой.
Через два часа за легкой пеленой тумана открылся остров. На станциях, какие я видел, домики полярников обычно лепились на вершинах, придавая голым и неприветливым кускам камня обжитой вид. Здесь они прятались между лысых сопок, в глубине узкой долины, и напоминали декорации романтической сказки. Доктор Начинкин сказал мне, что на острове можно было бы поставить «Пера Гюнта» или что-нибудь еще в том же роде. Это была прекрасная мысль, но нам не дали ее развить. Мы везли на берег телок деда Вонифатия. Телки то жались друг к дружке, то шарахались в стороны, сбрасывая в воду тюки с сеном. Мы стопорили ход и начинали вылавливать сено из снежной каши.
Приятно идти с первым плашкоутом. На берегу тебя ждут, выходят встречать, машут руками, улыбаются, кричат. Рядом с полярниками стоит мальчишка лет шести. Я вспомнил, как в Архангельске к нам подошел интеллигентный старичок в узком черном пальто с бархатным воротником и попросил второго штурмана, ведавшего погрузкой, взять велосипед для внука. Сейчас первым понтоном мы везли на остров трехколесный велосипед, не значившийся ни в одном из коносаментов.
Едва мы успели разгрузиться, как остров стало закрывать льдом. Тяжелые грязные льдины шли с севера. Расталкивая их носом доры или бросаясь в обход, мы кое-как добираемся до «Мсты», лезем по обледенелому трапу, поднимаем понтон и торопливо уходим от ледяных полей.
Я просыпаюсь оттого, что на судне включают принудительную трансляцию. В кубрике хрипит динамик: «Через пять минут от борта отходит плашкоут».
Меня это не касается. Наша смена только через два часа. Чего орать, в самом деле! Кому ехать, тот знает. Я закрываюсь с головой, но меня тут же расталкивают: льды! С великой поспешностью мы отваливаем от борта, оставляя тех, кто не успел спуститься на понтон. Интересно, где пропадали эти ловкачи, пока мы набивались в дору?
Высаживаемся. Что же мы привезли на сей раз? Да многое. Сервант, например. Безобразное сооружение, напоминающее одновременно мучной ларь и книжный шкаф. Я знаю кают-компанию, где этот топорный сервант будет стоять, – тесная комната с закопченным потолком. Но, боюсь, даже ее он не сможет украсить.
– Знаете, – смеются полярники, – мы уже полгода пьем чай из консервных банок.
– Зато теперь банки будут стоять в серванте, – говорит повариха.
Бред какой-то! Нам стыдно, словно это мы там, на Большой земле, напортачили с заявками и накладными или как еще они называются все эти бумаги.
– Ладно, – мямлит боцман, – пошарю в кладовой... На судне должна быть посуда.
Остров Уединения был открыт случайно. В семидесятых годах, прошлого века на него наткнулся норвежский шкипер, промышлявший зверя. Координаты этого клочка земли были определены неверно, и экспедиции, направляясь на остров, неизменно его не находили. На картах долго стояла пометка: «Положение сомнительно». Странный остров... А сейчас мы базарим на берегу, ругаем снабженцев. Маленькие посудные проблемы.
На «Мсте» зажгли ходовые огни. Она снялась с якоря и ходит на горизонте какими-то непонятными курсами.
Ветер, угольная пыль, соль. Красные огни костров, свет тракторных фар, и в этом свете – кружение снежных хлопьев. И тут же, рядом с нами, мальчишка на велосипеде. Вцепившись в руль и наклонив голову, он сосредоточенно нажимает на маленькие педали.
Снова шли льды, и снова, как тогда на палубе, во время заката, я испытал трепет перед тяжелым молчанием Арктики и ее ужасающим равнодушием. Картина была такая: грандиозный снежный пейзаж с человеческими фигурами. Но уже по-другому чувствовал я его и иначе думалось мне. Теперь я видел фигуры. Бывшие вроде необязательной деталью пейзажа, они одухотворяли его. Это они, полярники и продрогшие ребята в грязных ватниках, вдохнули жизнь в опасные берега и мерзлые скалы. Мне понадобилось время, чтобы убедиться в справедливости давно сказанных слов: красоты нет в пустыне, она в душе бедуина.
Я забросил свой путевой дневник. Ландшафты перестали меня занимать. Заметив это, я понял, что скучаю по дому.
И вот мы покидаем свою последнюю станцию. Нам вслед летят прощальные ракеты. Минута – и остров пропадает в грязных космах холодного тумана. Прыгает на волне дора с исковерканным планширем. Мы тащим на буксире понтон, привальный брус которого разбит в щепки. Славно послужила нам эта «балалайка».
Гремит брашпиль, выбирая якорь. Кончилась моя Арктика. «Мста» дает прощальный гудок, и до меня доходит, что я уезжаю отсюда навсегда.
ДомойНизкое пасмурное небо – ровное, однообразное, серое. И море – мягких, сдержанных тонов, как мелодия, сыгранная под сурдинку.
По шлюпочной палубе разгуливает гусенок. Заботы доктора не пропали даром: гусенок подрос, стал гладким и круглым. Вот он вытягивается, поводит шеей и хлопает крепкими крыльями.
Гусенок подходит к краю палубы. Перед ним море в редких барашках пены, летят соленые брызги. Гусенок смотрит за горизонт, в его позе ожидание. Хотел бы я знать, какие картины гнездятся сейчас в голове этой птицы.
Выйдешь однажды ночью: дрожащий свет фонарей на воде, белые шлейфы пены, суда в ночи, их огни. Слева по борту мигнул маяк – короткая бледная вспышка. Но что это? Из темноты рвет теплым звенящим ветром. Странные, полузабытые запахи земли, жилья...
БерегА потом утро, день – и вот на землю уже ложатся вечерние тени. На берегу деревья. Господи, березы! И какие-то домишки, огороды... Мужик с лошадью. На телеге молочные бидоны.
А потом город. Деловито так, скоро, бежит трамвай. В вагонах свет. Там люди. И на набережной тоже. В просвете улицы зеленеет глазок светофора. На перекрестке толпа: женщины с кошелками, дети с портфелями. Обыкновенные люди, не полярники. Они выбегают из магазинов, переходят улицу. Они не смотрят на нас, не замечают пароход на реке. Они не видят ни домов, ни трамваев, ни неоновых вывесок.
Что знают они о береге, на котором живут?
ПрощаниеСлово-то какое – п р о щ а н и е. Точно ножом по живому...
Сырое портовое утро. Мокрые деревья на берегу, блестящий от росы черный буксир, и гудки – сырые, хриплые, спросонья. От воды тянет травой, в темно-зеленой глубине лениво шевелятся длинные водоросли: длинней органных фуг горька морей трава...
Вот и все.
Всему конец. С берега вернулся третий штурман. Сейчас я получу расчет и уеду.
– Мы здесь недолго. Возьмем лес – ив Англию.
Это Миша Котеночков. «Мы...» «в Англию...» Моряк!
Доктор вручает мне медицинскую книжку. Первый помощник говорит слова.
– Поцелуемся. – Кадушин берет меня в свои лапы. – Вернешься к нам?
Мысли мои мешаются, слов нет... Олег Аверин молча глядит, как я пожимаю ребятам руки. Он в нарядном джемпере из козьего пуха, в белейшей сорочке.
– Вот и все, – говорю.
– Да, – отвечает Аверин, – все... Больше уж, видно, не пойдешь с нами.
Мучительное это дело – расставание. Мучительное и безжалостное. Вот была «Мста», были ребята на палубе, и нет их. Вовсю молотит движок катера. Что-то с глазами у меня творится непонятное, в горле сухо...
На нас стремительно надвигается темный борт какого-то «грека». Мы проходим под его высокой кормой и вылетаем на чистую воду.
Ну, вот и посмотрел. А чувство такое, будто утратил я что-то в себе самом. Расстаюсь с детской мечтой – оставляю, покидаю, ухожу...
Что же остается? Моряки, полярники, ненцы, все лица, мелькнувшие передо мной за два месяца; остаются мутные осенние моря и льды – серовато-стальные, свинцовые, матовые, стекловидные, синие ропаки и торосы с голубыми вершинами; остаются караваны под низким небом, ледоколы и транспорты на диксонском рейде, их долгие протяжные гудки; остаются полярные станции с частоколом антенн и опорными башнями ветряков, их домишки на вершинах сопок и по низким, усеянным плавником берегам; остаются черные кресты поморов и обелиск на могиле норвежского моряка; остается мальчишка на далеком острове, костры на берегу...
Когда-нибудь все это оживет в памяти, и сердце мое опять заноет завистью и сладкой болью. Но я буду готов к этой боли. Жизнь одна, и то, что ты делаешь здесь и сейчас, – это и есть жизнь. Мне надо было увидеть Арктику вблизи, чтобы понять, где мой дом.
1972
МИЖИРГИ
Вчера мы встретили альпинистов. Пока один из них, маленький и худой, точно подросток, отвечал на вопросы Посохина, я рассмотрел остальных. Заросшие, с сухим блеском обтянутых скул, они стояли, опираясь на ледорубы, неподвижные, отрешенные от всего.
– Это эстонцы, – сказал Посохин вернувшись. – Отмахали четыре перевала вроде нашего.
Глаза его блестели: четыре перевала! Было от чего прийти в восторг. Ладно, четыре. Ну что, в самом деле, обмирать. Они прошли, мы пройдем.
– Ха! – сказал Посохин. – Для них это разминка. Готовятся к восхождению. Акклиматизируемся, говорят.
Мне стало не по себе. Свихнулись они здесь все, что ли? Готовятся к восхождению! На них и без того страшно было глядеть.
Сейчас я снова вспомнил, как тот маленький, должно быть их руководитель, односложно отвечал Посохину, нетерпеливо поигрывая ледорубом, а его братия стояла, готовая в любую минуту тронуться дальше, и тоже, видать, не могла дождаться конца разговора.
Карниз был позади. Мы вышли из тени на залитый солнцем перевал и, не снимая рюкзаков, повалились на снег.
– Ерунда, – сказал Посохин. – Нервы. Работали, забыли про мозоли, а теперь вспомнили... Смотрите – Шхара! [1] 1
Шхара – горная вершина в центральной части Главного Кавказского хребта.
[Закрыть]
Мы сидели рядышком на высоте четырех тысяч метров с лицами, вымазанными глетчерной мазью, и с запекшимися от жажды губами. Из наших оскаленных ртов вырывалось тяжелое дыхание. Толя Ивахненко часто сплевывал.
За нами было темно-синее небо с косо подвешенной луной, а перед глазами – горячее, добела раскаленное солнце. Внизу расстилался нетронутый, нежнейшей белизны «цирк». Время от времени его переметали крутящиеся столбики сухой снежной крупы. Они срывались с вершин, танцуя летели по склонам, замирали и осыпались в центре снежного амфитеатра.
– Вздрогнули! – Посохин забросил за спину рюкзак. – Два часа ходу – и мы на австрийских ночевках. До темноты надо успеть.
Этим чаяниям не суждено было сбыться. Через полчаса нас накрыло туманом, и я потерял ребят из вида.
Из сырой пелены возник Посохин.
– В след ступай! – кричал он. – В след!
Вид у него был растерянный. Он уже дважды успел провалиться по пояс. Под нами был сильно разорванный ледник с глубокими, чуть припорошенными снегом трещинами. Не без злорадства, каюсь, я подумал, что у нас нет сейчас иного выхода, как разбить лагерь и переночевать в снегу. Посохин, конечно, может бежать дальше, но я торопиться не стану. Хватит, сыт по горло! Последние полчаса я брел нога за ногу, точно в полусне. Когда группа прибавляла шаг, я продолжал плестись по-прежнему. Моего самолюбия это больше не задевало. Я перестал что-либо чувствовать, кроме усталости и раздражения. Шпарят, не оглядываясь! А куда, собственно, спешить? Мне хотелось сесть, лечь, исчезнуть...
Я тупо смотрел, как ребята устраивают бивак.
– Шевелись! – снова торопил Посохин. – Ужинать не будем. Все равно кусок в горло не полезет. Побалуемся чайком и спать. Выходим рано, по насту. Доберемся до лагеря, там и поедим, и отдохнем по-человечески.
Палатки рвало из рук. Они оглушительно хлопали и хлестали по лицу оттяжками. Мы с Толей Ивахненко толкались у примуса, глядя, как снег в кастрюле медленно темнеет, оседает и превращается в кашицу. Внутри у меня все горело.
Мы не стали ждать, когда закипит вода, бросили в кастрюлю полпачки чая и принялись пить коричневатое, чуть теплое пойло. После того, как все выпили по кружке, я снова налил себе. Я бы мог пить до бесконечности. Мы пожевали печенье с сыром, я допил воду прямо из кастрюли, вытряхнул остатки чая в снег и полез в палатку.
Утром ко мне заглянул Посохин.
– Как мозоли?
С ломотой в теле, не успевшем отдохнуть, я сидел на спальном мешке и с тоской глядел на сырые ботинки.
– Ладно, идем.
– Говорили ведь, сделай еще стельку.
– Отвяжись, пожалуйста! Откуда я мог знать, что ботинки так разносятся. Два шерстяных носка, прокладка из войлока... Думал, обойдется.
Мы спустились в ущелье и зашагали по гребню морены. Слева в утренней дымке плавала Безенгийская стена. Когда солнце вырывалось из-за облаков, ледники разом вспыхивали, их слепящий свет резал глаза. Изломы вершин, горящие на солнце ледники, грохот камнепадов – в другое время я, пожалуй, сумел бы оценить все это. Но сейчас меня больше занимали собственные мозоли. Я постоянно чувствовал тяжесть рюкзака, ныла спина, покалывало в груди.
Ну вот, слава богу, и лагерь. Босой парень возится с примусом, кто-то настраивает транзистор, две девушки умываются у ручья. Тур, сбивая камни, осторожно спускается к воде.
– Верка! – кричат девушки. – Твоя коза пришла.
Я сбросил штормовку и с кружкой в руке спустился к ручью. Это был долгожданный миг!
– Не пей! – крикнул Посохин. – Сейчас сообразим чайку. Крепкого горячего чаю, а?
Я чуть не наорал на Посохина. Мне все трудней становилось выносить его шуточки и приказы, эти «не пей», «не делай», вечное его «давай». Я старательно вымыл кружку, отыскал камень поближе к воде, уселся, словно собирался выпить весь ручей, и только тогда сделал глоток.
Недалеко от меня, вокруг гудящего примуса сгрудились альпинисты. Они только что вернулись с восхождения, стояли с дымящимися кружками и слушали парня в простеганной пухом куртке из розоватого шелка. До меня долетали слова «шагать», «группа мышц», «гипоксия»... Мне сделалось тоскливо. Все, подумал я, конец. Не пойду.
Когда я вернулся к своим, парень в розовой куртке уже разговаривал с Посохиным. У альпиниста были темные с проседью волосы и грубое обветренное лицо.
– Сейчас проходят и нависающие стены, и вертикальные, гладкие, как зеркало, любые, – говорил он. – Сейчас куда угодно можно залезть.
Уже спелись. Рыбак рыбака...
– Нет, – говорил альпинист, – консервы стараемся не брать. Мясо готовим сами. Какое? Лучше говядину. С баранины пить хочется. Отбиваем, жарим, складываем в мешочки из полиэтилена и заливаем салом. Так мясо можно долго хранить.
– А хлеб? Сухарики?
– Да, сухари. Есть время, печем галеты.
– Из какой муки?
– Какая под рукой. Только масла туда побольше.
Такие беседы Посохин мог вести часами. Я прошел у него за спиной и сел на камень. Но Посохин меня заметил.
– Пресса, – сказал он, кивнув альпинисту. – Напахался от души. Больше в горы, говорит, не пойду.
– А зачем вы взяли его на «четверку» [2] 2
«Четверка» – маршрут четвертой категории сложности.
[Закрыть]? – Парень приветливо посмотрел на меня. – Впервые в горах? Ну и как?
– Никак.
– Перевал тяжелый?
– Я еще на подходе сдох. Мы два дня шли по морене. Только и забот, что под ноги глядеть. Это немного не то, на что я рассчитывал. Остановиться бы где-нибудь в селении: сваны, балкарцы, другая жизнь... А тут прешь и передохнуть некогда.
– Приходится.
– Зачем?
– А зачем люди бегут на сто метров? Зачем вообще спорт?
– Какой там спорт! У вас ведь целая индустрия: крючья, кошки, шлямбуры, молотки. Вам и лекции по физиологии читают. Я слышал, о чем вы тут говорили: мышечная работа, гиперфункции сердца... И все для того, чтобы забраться повыше. А я вот приеду на будущий год и пойду один на Джанги-Тау... Красивое название!
– Ходили тут... – Парень помолчал. Я заметил, что он улыбается. – Когда пойдешь, дай знать. Спасать придется.
– В самом деле?
– Точно. Найдут, особенно не радуйся. Выматерят, а могут и поколотить. Здесь не любят самодеятельности. Как-то вернулись зимой с восхождения. Сидим в палатке, пьем чай, размякли. Вдруг из города по рации: «Группа потерялась!» – «Бросьте, – говорим, – нет здесь у нас никакой группы». – «Самодеятельность! – кричат. – Студенты из Москвы». Там их, оказывается, родители допекали. Прилетели – и в совет по туризму. И сразу в крик: «Где мой сын? Где моя дочь?» Тут кто-то из наших вспомнил, что мельком видел этих недотеп в лагере, вспомнили девочку в голубой куртке. Прикинули, куда они могли двинуть. Стали собираться. А что делать? Пошли злые. Хорошо, что быстро на след напали да погодка была... Короче, на вторые сутки нашли их. Сидят голуби под скалой, кончаются. Переморозились все к черту, кожа на лицах лохмотьями, голодные. Они, умники, шоколаду в горы набрали! У одного острый гастрит. Сделали парнишке промывание...
– Выходит, и со мной обязательно что-нибудь случится?
– В горах всякое бывает. – Альпинист пошевелил губами и ровным голосом, словно продолжая разговор с Посохиным, сказал: – У меня в прошлом году друг погиб. Они пошли на Восточную Мижирги с юга, по правому контрфорсу... – Парень поднялся. – Пойду похлебаю щей. Мы неделю орехи ели.
Посохин подождал, пока альпинист скроется за палатками, потом спросил:
– Что делать будем? Я тут сказал: мол, отдохнем, починимся и пойдем дальше.
Он выжидающе смотрел на Толю Ивахненко. Вот тоже, связался черт с младенцем! Без меня они пойдут, но если Ивахненко откажется, всем придется спускаться в долину. Вчера на перевале Толя, говоря словами Посохина, крепко наелся. Но теперь он молчал. Ждал, что я скажу. Ему просто не повезло. В горах шли дожди, две ночи мы ночевали в снегу, и ангина, которой Ивахненко переболел весной, дала о себе знать.
Посохин повернулся ко мне.
– Идем?
– Нет.
– Остались-то пустяки. Перевалим Верхний Цанер, а дальше легкой ногой.
– Я не пойду.
Посохин смерил меня долгим изучающим взглядом. Он, видимо, надеялся прочесть на моем лице выражение ущемленной гордости, стыда, быть может.
Я не чувствовал угрызений совести, когда впервые сказал «нет». Боль и усталость притупили тогда все чувства. Но сейчас я бы не смог ответить, почему отказываюсь идти. Я сидел в тренировочном костюме, ощущая босыми ногами нагретый щебень. Усталость прошла, боли тоже не было.
– Послушай...
Посохин решил прибегнуть к последнему доводу: мужество, выдержка... Незатейливая мораль спортсмена. Он мог всю душу вымотать.
– Жора, что это за парень?
– Инструктор по альпинизму. Они только что вернулись со скал. Все семь дней, говорит, был дождь. А потом, знаешь, эти ночевки на скальных полочках: привязался, ножки свесил и непонятно, то ли дремлешь, то ли дрожишь... В прошлом году с ленинградцами он сделал полный траверс Безенгийской стены. Железный парень! Кстати, сколько ты ему дашь?
– Лет сорок, наверное.
– Он твой ровесник.
– Укатали Сивку крутые горки.
Посохин холодно посмотрел на меня и заговорил вполголоса, точно заговорщик:
– Обмишурились мы с вами. Да кто знал, что столько снега в горах. Решено: сходим с маршрута. Теперь одна забота – не проболтаться. А то ведь со стыда можно сгореть. – Он говорил противным шепотом. – Значит, так: отдыхаем, мол, то да се и на Цанер. А сами пораньше встанем и тихонько в долину, в город, по домам.
За ужином Посохин снова принялся кадить альпинистам. Эти разговоры мне наскучили еще в клубе. Туристы приходили на свои слеты загорелые, с бородами и запасом потрясающих историй. В общем, глядели молодцами. Но что-то искусственное виделось мне в их восторженности, какая-то ненатуральность была в этих разговорах про риск, очищающий душу. Я пытался спорить с туристами. Разумеется, суждения мои казались им обывательскими. Сейчас у меня не было охоты подзуживать Посохина, но я неожиданно спросил, почему они ходят в горы. В самом деле, не любовь же к пейзажам толкает их.
– Почему? – Посохин пожал плечами. – Потому что они существуют.
– Значит, единственно из любви к спорту?
– Конечно.
– Нет, Жора. Вами руководит не простодушное тщеславие. «Помнишь, товарищ, белые снега...» Это я еще понимаю – ваши песни, ваши истории про бергшрунды и лавины. Но за ними для вас кроется нечто еще, какие-то высшие соображения.
– У каждого своя причина ходить в горы. – Посохин задумался. – Скажем так: сломался однажды человек, перестал в себя верить и сказал себе, что никогда больше в горы не пойдет, и ничто, допустим, не мешало ему спуститься в долину, а он все-таки достиг вершины, вдруг обнаружил в себе такое, о чем и не подозревал.
Это была старая песня, и не Посохин ее придумал. Все они толковали об одном: самоутверждение. Странный способ, если разобраться. Да и что это за жизнь такая, если обязательно надо на гору лезть. Придуманная цель, подобие цели... Понятно, все это требует воли, смелости, напряжения сил. Но что получается? Борьба ради борьбы, усилия ради усилий. Чистое искусство. Игра. Игрушечная жизнь.
– Еще неизвестно, Жора, как ведут себя на равнине эти твои железные парни. Могу себе представить, как у кого-то из них там, в городе, дела идут через пень-колоду, и вот он оставляет их и подается в горы, чтобы обрести уверенность в себе или малую толику мужества. А ты просто сделай что-нибудь стоящее, тогда тебе и в гору незачем будет лезть. Доблесть, быть может, в том, чтобы ежедневно ходить на службу. Героизм повседневности, так сказать. В городах много трудностей более серьезных, чем нависающие стены. Не надо никуда уезжать. Жить – этого достаточно.
– На это я вот что могу сказать. – Посохин пошарил в бумажном пакете, нашел головку чеснока и начал ее чистить. – В городе, где все устоялось, наладилось, притерлось, там человека бывает трудно узнать. А здесь, в горах, он открывается... И потом приятно, когда человек здоров.
– Сам ты, похоже, никогда не болеешь.
– Случается. Я от всего стрептоцид ем. – Он опять гремел пакетом, искал чеснок.
– Я тут листал газету. Один литератор из немцев, к слову сказать, ветеран войны, мечтает прочитать роман, герой которого был бы близорук, труслив, страдал плоскостопием. Он пишет, что готов дать автору романа премию, если тот помимо всего решится наделить своего героя астмой.
– Забавно, – сказал Посохин. – Ну и что?
– Так вот, уверен ли ты, что мужество и сила – самые большие ценности?
– Я об этом не задумывался. Приятно, говорю, когда человек здоров.
Это был диалог глухих. Посохин свернул разговор. Он, видно, считал, что я пытаюсь оправдаться. Не надо было мне ввязываться в спор. Раз уж я отказался идти, то не все ли равно, почему я это сделал.
Ребята зевали. Все. Конец этой истории. Завтра будем в городе.
Укладываясь спать, Посохин спросил меня, как я смотрю на то, что мы сошли с маршрута. Я ответил, что глубоко об этом сожалею. Мне было уже невмоготу разговаривать с ним.
Лагерь спал, когда мы поднялись. Собирались молча, будто на похороны. Я не мог найти примус и позвал Посохина.
– Тише, – зашипел он. – Что тебе? Орешь как на базаре. – Он сквозь землю готов был провалиться.
Бесшумно, словно ночные воры, мы свернули бивак и спустились на ледник.
Итак, мы сошли с маршрута, и я был тому виной. Нельзя сказать, чтобы меня это особенно угнетало. Ни сразу, ни потом я не проявлял энтузиазма. Ну, думал, схожу с ребятами, две недели в горах, развеюсь... Так приятно все начиналось – незнакомый город, гортанные выкрики на привокзальной площади, чистильщики сапог, жаровни с шашлыками, фрукты, дешевое молодое вино. Словом, хорошо все начиналось, но закончилось вот кое-как. Да и в спор с Посохиным я ввязался напрасно. Дело того не стоило.
Мы устроили короткий привал рядом с кладбищем альпинистов. Ограда из камней, могилы в густой траве, тишина, нарушаемая только пением птиц да внезапным грохотом камнепадов. Со странным волнением разглядывал я мемориальные доски на огромном, тронутом мхами монолите.
Рябинин Валерий Николаевич. 1938—1965
Погиб при восхождении на Джанги-Тау
Валерий Станкевич. 1930—1965
Погиб при траверсе Мижирги
Трое литовцев, москвичи – преподаватель, и аспирант из университета, двадцатичетырехлетний Илья Ольвовский – все они погибли при восхождении на Дых-тау или спуске с нее, а она, эта гора-убийца, висела над старой альпинистской тропой, время от времени напоминая о себе шумом камнепадов и снежной пылью лавин. Неукрощенная, она, должно быть, надолго оставалась с людьми, и они уже никуда не могли от нее деться, не могли от нее спрятаться в своих цехах, кабинетах, аудиториях. В городской суете люди иногда и забывали про гору, но однажды перед пробуждением или в какой-то молчаливый час она вставала перед ними, и они снова видели угрюмую, взлетающую к небу каменную стену – противника, врага, даже не бросавшего вызов, а просто утверждавшего его всем своим существованием. И тогда они приезжали сюда снова, с новыми надеждами...
Мое внимание привлек небольшой барельеф: два альпиниста в связке. Первый – сухое, с резкими чертами лицо – был изображен в профиль; второй, в левом нижнем углу, смотрел прямо на вас. Он оглянулся, как если бы его позвали. Что-то нежное и хрупкое, почти девичье было в повороте аккуратной головы в подшлемнике, в высокой шее и узких плечах. Но сильнее всего меня поразило выражение обреченности и какой-то вины на полудетском лице. Он тихо смотрел на вас, молил о прощении, прощался... Чужая смерть, далекая, словно рассказанная кем-то, какая-то тень или последний вздох – облачко пара на морозном воздухе.
Собираясь в горы, я уже был наслышан о всевозможных опасностях. То было чужое, холодное знание. Но вот я увидел могилы в траве, молодые лица на портретах, и отношение, существовавшее между смертью незнакомых мне альпинистов и теми старательными приготовлениями к восхождению, какие я видел на австрийских ночевках, дошло до меня. Я почувствовал страх. Его не было, когда я впервые сказал «не пойду». Но теперь я знал достаточно, чтобы испытывать страх. Он воплотился для меня в надписях на граните, в черных провалах трещин, в запахе спального мешка, в апатии и отвращении к еде, в равнодушном сиянии снегов – во всем, что я оставил и хотел забыть. Здесь, на могилах, мой отказ выглядел не просто слабостью, а отступничеством, бегством... Острая тоска пронзила меня. Не то чтобы я был сломлен окончательно, посрамлен, унижен. Громкие слова! Но вот тоска... Я вдруг понял, что от нее у меня нет никакой защиты. Давешняя уверенность в правоте, все мои доводы и даже страх развеялись, и мне открылась подлинная причина моей тоски – ее безысходность. Тоска не могла разрешиться. Я ведь больше не вернусь сюда.
Мне доводилось попадать в переделки. Я отвечал за свои промахи, платил за них, страдал или просто стыдился собственной слабости или глупости. Худо ли, хорошо ли, но все в конце концов устраивалось и не оставалось не только стыда, но и тени стыда. А теперь? Неужели мне придется жить, делая вид, будто нет этих вершин, ледников, лавин? Сумасшедшая мысль!
– Давай, давай, – торопил Посохин. – Если повезет, захватим в лагере городской автобус.
Что же делать? Пройти оставшуюся часть маршрута и спуститься в долину с сознанием исполненного долга? Долга? Что за ерунда! Шагал, пока шагалось, старался не быть обузой. Потом дал слабинку, как говорит Посохин. И ничего больше. Они вот не видят, что их упорство – та же слабость. Ну да, слабость, неспособность отбросить навязанную им мораль, боязнь осуждения. Тот же в сущности страх. Их страшат укоризненные взгляды, слова... Как же! Их уличили в слабости. Это невыносимо. Она их и гонит, боязнь осуждения. Они уступают, пасуют перед ней, но не замечают этого, герои...
Довольно. Вернусь, напишу репортаж. «Горы вблизи». «Лед и пламень». «Вперед и вверх». В таком духе. Кончен бал. Что мне до туристов! Я не был одним из них. Я чувствовал себя чужим и раньше, когда шатался с геологами или ходил в рейс с рыбаками. Мои путешествия создали мне репутацию бывалого, даже отпетого человека, но я всегда помнил, что настоящее мое дело там, в четырех стенах – гранки, бумаги, книжечки, сигаретки. Мне хотелось быстрее вернуться, чтобы снова почувствовать себя на месте, ощутить себя, свою жизнь.
Я остановился, закурил, а потом с воодушевлением и надеждой сказал себе: «Все, конец!» – и стал думать, как вернусь в город, выпью пива...
День разгорался. Дымка исчезла под лучами солнца, были видны нарядные домики альплагеря.
И тут неожиданно, как привидения, перед нами возникли альпинисты. Они шли гуськом, склоняясь под ношей, сосредоточенные и молчаливые. Их вел коренастый парень в полосатой шерстяной шапочке. Он на миг поднял голову и посмотрел на нас. Его лицо не выразило ничего. Туристы, мы были ему неинтересны.
– Куда, ребята? – спросил Посохин.
Альпинисты, не останавливаясь, прошли мимо, и только парень в шерстяной шапочке повернул к нам свое мрачноватое лицо и, глядя исподлобья, коротко бросил: