Текст книги "Дом и дорога"
Автор книги: Вячеслав Веселов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Неторопливо течет беседа. Доктор переводит своим, Пахомов – нам. Доктор рассказывает о детях. Родительские заботы на всех широтах одинаковы. Дети выросли, живут в Улан-Баторе, учатся... Вот, остались одни с женой. Да, конечно, скучаем. Сын обещал вернуться, дочь остается в городе...
Так все это знакомо. И здесь жизнь стремительно меняется, ломает привычный уклад. Даже на судьбах одной семьи можно проследить характер этих перемен: старая монголка, которая не хочет покидать свою холодную юрту с земляным полом; доктор, получивший образование в городе, но сохранивший привязанность к земле отцов; его дочь, которая живет в столице и, верно, понемногу забывает свое кочевое детство...
Надо ехать. На лицах хозяев – «как жаль!» Эта печаль расставания мне уже знакома. Я видел ее на усталом лице заправщика, в глазах юного хозяина дорожной станции, на лицах жителей сомона. «Не всякий день встретишь новые лица», – вспомнил я слова доктора. Каждая встреча в этих краях – ценность. «Счастлив тот дом, – говорит монгольская пословица, – у коновязи которого всегда стоят кони приезжих».
Два следующих дня прошли в делах. Мои спутники все что-то считали, измеряли, устраивали летучие заседания. Шумные, должно быть, то были сборища. После них землеустроители долго не могли успокоиться. Мы ночевали где попало, перекусывали на ходу и все колесили по нарядной весенней земле. Через каждые километр-полтора нам попадались парочки журавлей. Завидев машину, самцы начинали волноваться, а их беззаботные подруги с восхитительным безразличием к человеку продолжали заниматься своими делами.
И наконец однажды Пахомов закрыл рабочий портфель на все замки, потер щетину на подбородке и сказал:
– Все. Домой!
«...Обратный путь я не описываю. Всякий человек, после того как смог доехать, не будет иметь трудности возвратиться». Так закончил свои записки один монгольский путешественник. Последуем его примеру. Мне только хочется рассказать еще об одной встрече.
Был полдень. По залитой солнцем степи наперерез машине ехали верхами двое монголов. Увидев, что мы остановились, первый пришпорил коня. Второй продолжал ехать прежним аллюром. Это был красивый парень в синем кафтане, перехваченном шелковым кушаком. В разрезе кафтана виднелось крепкое смуглое тело. Парень улыбался. И такой радостью, таким откровенным счастьем светилось его лицо, что было трудно ему не позавидовать.
– Первый день на родине, – объяснил нам друг веселого человека. – Долго жил за границей. Сегодня сел в седло.
Парень подъехал. Он приветливо улыбался, узкие черные глаза его влажно блестели, но взгляд был рассеянным. Я понял: ему трудно было сосредоточиться. Он не мог, да и не пытался скрыть свою радость, улыбался нам и с той же улыбкой оглядывал степь и дальние горы. Он был счастлив, он жил полно в этот миг, жил общей жизнью с пробуждающейся природой, с этой юной землей.
Мы простились. Всадники поскакали к синим горам на горизонте. Они летели по степи в сияющем свете дня и казались нам олицетворением молодой Монголии и ее будущего.
А потом с перевала мы увидели Улан-Батор. Он лежал пульсирующей россыпью огней на дне котловины, зажатой со всех сторон горами. Поездка сразу приобрела законченность. Она стала уже прошлым, превратилась в воспоминание...
1975
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Ты будешь звать воспоминанья
Потерянных тобою дней.
Пушкин
ФУТБОЛ НА СНЕГУ
– Да нет, – сказал Глеб, – ничего особенного. Обыкновенное письмо.
Они сидели с женой на кухне, в новой своей квартире, еще хранившей свежие запахи дерева и непросохшей штукатурки.
Вечерами, уложив сына, они зажигали газ, что-нибудь наскоро готовили, а потом долго пили чай. Он листал газеты, жена была рядом, проверяла тетради или шила. Эти ежевечерние сидения сделались почти обрядом, который они незаметно полюбили. Иногда Глеб уходил в комнату за куревом и там вдруг застывал с пачкой сигарет в руке, стоял, прислушиваясь к сонному дыханию сына, смотрел из темноты на жену, говорил себе: «Семейное гнездышко», и думал, что вот так спокойно и просто, без всяких там иронических подтекстов он этого раньше, пожалуй, не смог бы сказать. Но спокойствие это было непрочным, недобрым... Глеб думал о жене и с холодной ясностью видел, что гнездышко держится на ее любви, вере в простые истины, на ее силе и слабости. На ее любви. Он казался себе чужим в этом гнездышке, ему еще надо было привыкнуть к северному шахтерскому городу, называть его своим. Он должен был привыкнуть к мысли, что не готовится жить, а живет – работа, дом, семья...
Глеб отложил письмо и рассеянно оглядел стол. Голубцы на тарелке покрылись матовой пленкой жира, чай давно остыл. Жена настороженно, с затаенной тревогой смотрела на него.
– Ничего особенного, – повторил он. – Как всегда.
Смутное волнение, которое Глеб пережил, читая письмо, передалось жене, и он испытал к ней внезапную, острую нежность, хотя эта тревога во взгляде была чем-то уже знакомым. Она иногда проглядывала сквозь радость жены, сквозь тихую, ровную ее любовь. И после двух лет замужества в ней по-прежнему была какая-то несвобода, и это удивляло его. За два года все-таки можно было привыкнуть, но она не сумела, то ли из-за всегдашней своей застенчивости, то ли из-за неверно понятой деликатности. Она и в любви оставалась сдержанной и стыдливой, как в первые дни замужества.
– Что же Усольцев?
– Работает, растит сыновей... Занят, доволен собой. Как раньше, пишет, гоняем пузырь на школьном дворе. Приезжай, пишет.
– Традиционный сбор? – спросила она. – Ты уже решил?
– Я об этом не думал.
– Поезжай, Глеб. Ты давно не видел друзей. И письма редко пишешь. Многие, наверное, приедут. Соберетесь, придут ваши девушки... – Она говорила короткими толчками, словно ей не хватало дыхания. – Подогреть чай? Ты ничего не ешь. Может, пива?
Жена хотела выйти из-за стола, по Глеб удержал ее, притянул к себе и поцеловал руку в сгибе локтя.
– Я люблю тебя. – Он поднял к ней лицо. – Девушек там не бывает. Футбол, понимаешь? Суровая мужская игра.
Она открыла пиво. Глеб сидел напротив жены, вертел в руках бокал, улыбался.
– Нет, это не сбор. То есть не совсем сбор. Мы всегда играли в футбол на школьном дворе. Многие продолжали играть и после, уже став студентами и отцами семейств.
– Поезжай, Глеб. Тебя зовут.
– Зовут... Это Усольцев. Он и Орехова пригласил, хотя Юрка где-то за границей. Да и никогда Орехов не играл с нами, откровенно презирал и спорт, и спортсменов. Непонятно, почему Тимка обо всем этом хлопочет. Видно, в детстве недоиграл... Помнишь фотографию? Вот-вот, полный. Страшный был увалень. Заворотный бек. Только на то и годился, чтобы мячи подносить.
Приезжай... Рискованная все-таки идея – собрать вместе людей, которые давно уже, наверное, стали чужими друг другу. Ну, соберемся, пойдут разговоры: «А помнишь?», а потом вдруг такая тоска... Они будут стесняться своих порывов, станут избегать признаний, высоких слов. Годы, возраст... А чего я, собственно, боюсь?
– Странное дело: никогда раньше не думал, а вот сейчас вспомнил. В нашем классе учился однорукий мальчик Коля Хрисанов. Он каждый раз оставался после уроков, все надеялся, вдруг возьмут в команду. Знаешь, когда мальчишки играют в футбол, в воротах редко кто соглашается стоять, всем хочется забивать голы. Если нам никого не удавалось уломать, брали вратарем Хрисанова. Он всегда очень старался..
Они играли до темноты. Наверное, во всех городах, подумал он, на всей земле дети играют в мяч до тех пор, пока не наступят сумерки, и к нему вернулось ощущение этой игры в темноте, когда уже плохо различаешь, где свои и где чужие, и слышишь только тяжелое дыхание за спиной, удары по мячу, и знаешь, что вот он, рядом, и волнуешься, а потом остановишься и точно впервые почувствуешь, как пахнет в вечернем воздухе сырой травой.
В Москве он сделал пересадку. Надо было как-то убить три часа до следующего поезда, Глеб вспомнил о близком дне рождения жены и отправился в ЦУМ. При виде очередей, бегающих, жующих бутерброды людей ему сделалось тоскливо. Настроение и без того было подавленным. Чувство утраты накатило на него, как только он вышел утром на перрон. Москва мгновенно напомнила ему о прошлом. Город был неотделим от всего, что с ним случилось здесь восемь лет назад, а Глеб не любил говорить о том времени, вспоминать... Он не станет ловить свою молодость на московских улицах, он никуда не пойдет, ни с кем не станет встречаться, никому не будет звонить.
В антикварном магазине недалеко от центра Глеб купил жене кулон – большой, с оплавившимися краями голубой камень на кованой цепочке.
Пора было ехать на вокзал. Глеб увидел свой троллейбус и хотел было перейти улицу, но остановился. На перекрестке рядом с указателем перехода стояли трое парней. Один был в дубленке, двое других в стеганых спортивных куртках, все трое рослые, молодые, сильные. Эта еле сдерживаемая сила легко угадывалась в разворотах плеч и открытых крепких шеях. «Ничего ребята, – подумал Глеб. – Прочные мужики». Спокойно так подумал, без восхищения и зависти. Но вот лица... На них было написано не то что равнодушие или безучастность, а какое-то презрительное безразличие. Парни не разговаривали, не курили, не глазели по сторонам, просто стояли, и все, и Глеб тоже стоял, не уходил и с непонятным страхом смотрел на них, а прошлое, о котором он старался не думать и которое пытался загнать на дно памяти, это прошлое поднималось, тащило за собой картины. Он увидел себя в такой же стеганой куртке, с таким же лицом. То были минуты, когда он вдруг оказывался в пустоте – ни академических успехов, ни лиц болельщиков на финише, ни их возбужденных криков, – когда возникало желание встряхнуться, почувствовать, ощутить себя.
В школе не удивились, что Глеб Бредихин едет в старый и очень известный столичный институт. И хотя было это в пору немыслимых конкурсов, а аттестат Глебу вручили обыкновенный, пятерки вперемежку с тройками (варварский аттестат, сказал директор на выпускном вечере), никто не сомневался, что Бредихин поступит. И он поступил.
Глеб быстро во всем разобрался. Понял, во-первых, что студенческая вольница, знакомая ему по рассказам и такая привлекательная издали (веселые голодовки, ночные кутежи, все эти бесконечные истории «профессор мне говорит... я ему говорю...»), эта вольница вблизи оказалась совсем другой. Глеб сразу разглядел творцов студенческого фольклора, их наигранную бодрость и немного натужное веселье. Во-вторых, все понял насчет одежды. Тоже было не последнее дело. В студенческий клуб, скажем, на встречу с молодыми актерами можно было прийти в свитере и бумажных брюках, но на лекции следовало являться в костюме и при галстуке. И вот он появлялся на факультете, аккуратно одетый, похудевший, с чуть обострившимися чертами лица, которые после уже не менялись, всегда спокойный, со всеми ровный и дружелюбный. Те, кто ждал от Бредихина таежных выходок, скоро должны были разочароваться.
Глеб легко вписался в студенческую жизнь, стал своим сначала в группе 112-А, потом на курсе, и скоро о нем заговорили на спорткафедре. В институте только начали культивировать биатлон, а Бредихин, как выяснилось, и бегает на лыжах отлично, и стреляет лучше многих. В общем, дела его шли прекрасно. И так, много работая и сознавая, где он сильнее всего в этой работе, Глеб дошел до четвертого курса, а одна его работа – «Самобеглая коляска Савченко – Бредихина», как называли ее авторы, – была принята к производству.
«Не знаете вы себя, Бредихин, – говорил ему доцент Беленький, – сил своих не знаете. Вы ведь сейчас бочка с порохом. Больше надо работать. Вы, друг мой, готовите себе самые горькие из сожалений – сожаления о неиспользованных возможностях». Глеб слушал и вежливо кивал. Теоретиком мне не быть, думал он, а экспериментаторская жилка хоть и есть, но не такая, чтобы носиться с ней как с писаной торбой. Буду рядовым инженером. Даст бог, неплохим, но все-таки рядовым. Что тут толковать! А Беленький все говорит: «Завидую я вам, Бредихин. Завидую и жалею». Глебу же и в голову не приходило, что в его судьбе есть что-то исключительное. Он был убежден, что все, чем он обладает, это общее достояние молодых и здоровых людей, если они не круглые дураки и не отпетые лентяи. Иногда, правда, его посещала мысль, что как-то уж очень легко и приятно все у него складывается. Какое-то несоответствие между тем, что он получал, и отдачей немного беспокоило его. А в общем, все шло само собой. Он просто живет. Чего мудрить, в самом деле!
Потом в какой-то момент, который он проглядел, его академические успехи потускнели, а жизнь с орущей толпой на финише, с поздравлениями и призами, с компаниями и сидениями на чьих-то дачах, та жизнь расцвела пышным цветом. Появились и девочки. Двух-трех Глеб еще помнил: влюбленные, покорные, с заплаканными глазами. А еще больше – случайные, на один вечер. Себялюбивые, зло умудренные, они что-то доказывали, что-то выговаривали ему. Этих он и не вспомнил ни разу.
Глеб еще делал что-то, но уже не так, как раньше, не с тем чувством, и скоро начал мотать лекции и пропускать тренировки. Ему советовали одуматься, он говорил: «Нас на все хватит», хотя уже сам плохо этому верил. Силы, раньше уходившие на учебу, растрачивались неизвестно куда. Он злился и с мрачным ожесточением продолжал держаться своего. В спортклубе Глеба стали забывать. Он легко с этим смирился, потому что спорт, лыжи – все это он любил не так, как воображал себе или как думали другие. Мир же семинаров, курсовых проектов, всяких там студенческих научных обществ давно стал для Глеба чужим.
Он вел жизнь, вроде бы имевшую отношение и к институту, и к спорту, а на самом деле с ними не связанную. И люди вокруг были странные: вечные студенты, то ли вернувшиеся из академического отпуска, то ли уходившие в него. Они где-то работали, что-то делали на кафедрах, иногда вечерами появлялись в аудиториях, высиживали часок-другой и снова надолго исчезали. Были мастера спорта или кандидаты в мастера, которые уже не выходили на лыжню, а просто толкались в клубе, чесали языки, и Глеб толкался с ними, слушал их байки или сам рассказывал.
А потом случился тот вечер. Они с приятелем шли по улице, заходили во все кандыбейки подряд и в каждой пили. Это у них называлось «хороший хмель», и после него всегда хотелось попасть в историю. Глеб ломился в какое-то парадное и с остервенением бил ногой по стеклу, за которым металась тень насмерть перепуганной вахтерши. Глеб уже знал, как завтра об этом будет рассказывать приятель: с ласковой издевкой, сокрушаясь и незаметно подмигивая Глебу, дескать, мы-то знаем, что к чему. Бредихин, скажет он, вел себя, как последний сопляк, не мог выбить даже паршивого стекла в парадном.
Они встретили человека с тромбоном, которого Глебов приятель называл «игрулей» и все порывался поцеловать. Игруля привел их в ресторан. Маленький грязный ресторанчик, дымный зал, теплая водка, провал и сразу – бензиновая вонь, запах пыли, потрескивание неоновых трубок над головой, чьи-то плывущие лица. Друзья пели, задирали прохожих, а Глеб молчал, старался сосредоточиться, преодолеть туман в голове и вдруг крикнул: «Машина!» Друзья плюхнулись на заднее сиденье, там кто-то завизжал (женщина, что ли?), и Глеб включил зажигание. Уже мелькали огни, когда из-за фонаря неожиданно, словно он прятался там, вывернул старичок с какими-то коробками. Машину боком вынесло на тротуар и ударило о цоколь здания. Глеб вроде бы на миг протрезвел, потом услышал над ухом голос приятеля «ничего, жив старик, жив растяпа», уронил голову на руль и мгновенно заснул.
Дальше все шло заведенным порядком: следствие, беседа с адвокатом, суд. Председатель суда говорил, что хотя налицо немотивированное преступление, но вместе с тем то-то и то-то, поразительная безответственность, отсутствие внутренней культуры, нравственная неустойчивость, а он, Глеб Бредихин, хотел сказать, крикнуть, не оправдаться, не покаяться, нет, ему надо было объяснить (кому, он не знал), что самое страшное вовсе не приговор, не кара, не расплата, а необратимость событий, запоздалое понимание этой необратимости. Но он только сказал: «Да, со всеми пунктами обвинения согласен». Его угнетала ненужность судебной процедуры. Она имела значение разве что для тех, кто сидел в зале, а он, Глеб Бредихин, нес наказание уже с той минуты, когда начал восстанавливать для себя ход событий. Анализ увел его далеко.
За вагонным окном разворачивалась панорама столичных пригородов – белые дома новостроек, заводы, мачты высоковольтных линий. На пустыре дети играли в футбол. В воротах стояла высокая школьница в голубой спортивной куртке.
Выпустили его осенью. Сидя в привокзальном буфетике, Глеб говорил случайному застольцу: «Кресты, крытка, тюрьма, понимаешь? Срок кончил!» – и с удивлением замечал, что т а м он так не говорил, старался не говорить. А его сосед, махонький мужичок, оказавшийся кадровиком из шахтоуправления, все спрашивал: «Дом? Семья? Мать?» Глеб говорил: «Никого, сирота, довел себя до полного сиротства», а мужичок кивал головой и говорил: «Давай к нам, на шахту. Дадим койку в общежитии, присмотришься, поработаешь...»
«А-а, – подумал Глеб. – Присмотрюсь, поработаю».
Не в этом было дело. Он ждал, что к нему вернется жадность и интерес к жизни. Именно это он должен был чувствовать. Но пришло совсем другое – равнодушие, какое-то оцепенение.
...Он находил свой шкаф в гардеробной, доставал тяжелую робу, каску, шел в ламповую – и на смену, под землю, и там шесть часов в грохоте, лязге, пыли, а потом душевая, ужин в столовой, общежитие. Так прошел год – шахта и комната в общежитии, да еще книги, которые он читал, пока не начинали болеть глаза и деревенеть шея. Иногда Глеб точно просыпался, вдруг замечал город: шел под редкими фонарями и сквозь сеющий дождь глядел на дом, видел свет в окнах, людей... Ему становилось тошно от одиночества и пустоты, а еще больше от жестокого недоверия к людям, которое он не мог понять и старался подавить в себе. Да что это такое, думал он. Сломался я, что ли?
Институтские дружки раздобыли Глебов адрес, написали: не хоронись, Глеб, не страдай, плюнь, перемелется – мука будет, приезжай. Он не отвечал им, злился, потому что они не то писали, не о том...
Он начал выпивать, но без всякого надрыва и комментариев, так же механически, как работал и жил.
Однажды весной Глеб увидел в окне автобуса щеку и каштановый завиток из-под вязаной шапочки. Он вошел в автобус и проехал с девушкой до конца маршрута. Там стояли ряды аккуратных шахтерских домиков. В одном из них девушка скрылась.
В общежитие Глеб возвращался пешком. День был яркий, теплый, с капелью. На тротуарах девочки в распахнутых шубках играли в классы. Глеб вдруг представил, как она жила в этом полярном городе, бегала по заснеженным улицам в школу вот в такой же голубой или белой шубке, росла... Через неделю он встретил ее снова и скоро пришел в шахтерский домик в качестве жениха.
«Мама, – сказала она с удивившей Глеба чопорностью, – отец... Познакомьтесь. Это Глеб Бредихин».
Она уже чувствовала себя хозяйкой, смеялась, гремела посудой. А родители заговаривали изредка, больше смотрели – тихие, настороженные... Поздний ребенок, единственное любимое чадо. Они тревожились за нее.
И они стали жить да поживать, и однажды она сказала ему: «Глеб, ты же механик. Почему тебе не закончить институт? Здесь есть консультационный пункт».
Он без всякого энтузиазма принялся за дело, достал необходимые справки, начал заниматься. Иногда вечерами (она уже спала) Глеб, сидя за учебниками, думал, не бросить ли все, а потом ничего, втянулся. Через два года он получил диплом и перешел на новую должность. И вот теперь у него были дом, семья, сын...
Он прошел несколько вагонов и толкнул дверь в ресторан. Там никого не было, лишь в углу торопливо допивал чай мужчина в железнодорожной шинели. Официантка подсчитывала выручку.
– Что вы, – сказала она Глебу, когда он спросил пива, – поздно, закрываемся, да и нет ничего. Может, в Свердловске возьмем.
«Свердловск, – подумал он. – Еще ночь».
Утро было солнечным, за окном в пушистом снегу бежали молодые сосенки. Глеб доел яичницу, выпил кофе и собрался уходить, когда в ресторане появилась компания спортсменов и спортсменок, почти девочек – свежие лица, аккуратные прически, капроновые бантики. Они стояли в проходе, не решаясь занимать места, а высокий парень в клетчатом пиджаке говорил: «Садитесь, садитесь, садитесь», а потом оглянулся, и Глеб узнал в нем Редькина. Редькин почти не изменился с тех пор, когда был студентом, разве пополнел немного, да взгляд, которым он окинул ресторан, был другим – спокойный, глубокий, чуть усталый.
Редькин уже сидел за столом, изучал меню. Парни настойчиво о чем-то его просили, он отмахивался от них и вдруг застыл – палец на меню, взгляд растерянный. Он с тоской посмотрел на своих спортсменов, точно они все и разом отчаянно поглупели. Тогда парни успокоились, а Редькин поднялся, подошел к буфетчице и тут заметил Глеба.
– Бредихин, мать честная! Вот не ожидал! У тебя свободно? – Он подозвал официантку. – Мне дайте сюда. За ребят плачу я. – Он повернулся к Глебу. – Когда же мы виделись в последний раз?
– Давно, Женя.
– Да, да... Ты в отпуске? Что так, зимой?
– А чего не прокатиться. У меня еще с лета неделя осталась. Усольцева хочу увидеть, ребят... Вот тебя встретил. Мячик погоняем...
– Конечно, конечно. Летом, знаешь, трудно сколотить две команды: отпуска, разъезды, а зимой собираемся. Так и привыкли играть на снегу. Иногда разойдемся, уже и фонари зажгут, а,мы все носимся.
Глеб увидел: огни, темные фигуры, синий снег, взрослые мужики, остервенело гоняющие мяч... Собираемся. У некоторых, может, только это и осталось, только это и есть – футбол на снегу.
– Как Хрисанов?
– А что? Живет, работает, хороший историк. Раскопал с учениками курган. Сарматы, что ли? Или скифы? Не знаю.
Редькин говорил быстро, глотая слова. Глеб понял: не надо было спрашивать. Он отвернулся и стал глядеть в окно.
– У каждого свои напасти, Глеб, – тускло проговорил Редькин. – Не повезло Кольке с бабой... Жена, – вдруг зло сказал он.
Они помолчали.
– Осенью приезжал Ракитин, – заговорил Редькин. – Такой сухопарый флотский офицер. Капитан третьего ранга.
– Уже?
– У нас, говорит, на атомных люди быстро растут.
Высокий и худой, с бледным лицом, Алик Ракитин никогда не участвовал в шумных затеях, никогда не ругался, не спорил, и голоса-то ни разу, кажется, не повысил. Чистюля, отличник, тихоня. Все акварельки рисовал. Сразу после выпускного вечера он уехал в военно-морское училище. Ничего была шутка! В школе долго не могли успокоиться, когда узнали про это. Вместе с Ракитиным уезжал Иван Машаров. Оба они были отменные молчуны. Глеб вспомнил, как они прощались на вечернем перроне – тонкий, бледный Алик Ракитин, который словно светился в темноте, и плотный, со скуластым лицом Иван Машаров.
– Ты, я слышал, Север обживаешь?
– Обжил. Это твои воспитанники? – Глеб кивнул на ребят.
– Мои. Катим с зоны. Первое место. – Редькин улыбнулся. – Взяли все-таки свое.
– Приятные ребятишки.
– Приятные? Издали разве. А вообще, так себе народец. Ведь я, например, как учился, – неожиданно быстрым шепотом заговорил Редькин. – Покажут мне проход или бросок, я хожу, думаю, пробую. Приладишь обруч на столбе и швыряешь мячик до одури. Старались все страшно. Школа-то у нас тогда одна была, на баскетбол и не пробьешься... А этих надо постоянно шпынять. Серьезнее, ребята, серьезнее. Поработаем, говорю, все призы и грамоты наши. Нынче их этим не соблазнишь. Вот если бы, говорят, магнитофон... Ну, в самом деле, пришел в спортшколу, так занимайся. Нет, валяют дурака. А ведь талантливые есть, подлецы. Иногда невмоготу станет, да привык уже... Сейчас меня уговаривали: давайте, Евгений Борисович, вина возьмем, выпьем за успех. Те еще ребята. Мы такими не были.
– Мы всякими были.
И вдруг, словно вспышка, словно взрыв – лицо среди морозной тьмы, широко расставленные детские глаза, взгляд, который, казалось, вобрал в себя весь свет минувших лет.
– Помнишь, – заволновался Глеб, – помнишь, Женя, мальчишку? Он торчал вечерами под окнами спортзала.
То есть это он сейчас про него подумал – мальчишка. Парень был как парень, разве годом-двумя моложе их да росточком не вышел. Их-то зачислили в баскетбольную секцию, можно сказать, автоматически, всей командой (шутка ли, чемпионы города!), а парнишку не взяли. Да и мудрено было принять всех желающих. Этот спортивный зал, этот павильон, как его называли, был единственным в городе и казался им тогда дворцом... Глеб подходил к окну за полотенцем или взглянуть на часы и видел за стеклом уже знакомые глаза. Парнишка встречался им в фойе перед тренировкой и после, когда распаренные в душе они выходили на мороз. Что-то мелькало тогда в уме у Глеба, не то удивление, не то досада. А потом ничего, ничего... Они привыкли к мальчишке и перестали его замечать... Мальчишка возвращался домой якобы после тренировки, отогревался на кухне, ужинал. О чем он думал? Это ведь поначалу обида была острой: не взяли! А потом? Нельзя было долго жить обидой. Чем же он жил тогда, этот парень?
– Да... – услышал Глеб голос Редькина. – преданный был болельщик... Забыл сказать, с нами едет Луночкин. Он заведует в молодежке спортивным отделом. Да вот, журналист... Помнишь, он однажды сделал в сочинении двадцать семь ошибок?
– Да, он был сущим наказанием для Ариадны. Как она?
– Старушка давно на пенсии, но ничего, бодрится. Я иногда встречаю ее в булочной. «Вы, – спрашивает, – Редькин, уже, наверное, начальник цеха». – «Да нет, – говорю, – завуч я в спортивной школе». Ей почему-то кажется, что все мы стали инженерами.
– Так что Луночкин?
– Он дрыхнет. Мы садились поздно ночью. Ты заходи к нам в четвертый вагон.
Поезд пришел в город около полуночи. Глеб отказался от приглашений, пожал ребятам руки и зашагал в гостиницу.
Ему хотелось побыть сегодня одному. «Завтра суббота... Поброжу утром по городу, а после к Тимке».
– А вы, оказывается, из местных, – сказала дежурная, возвращая Глебу паспорт.
– Из местных. – Он смутился, словно его уличили в чем-то. – Я здесь родился.
Когда Глеб открыл знакомую калитку, Усольцев уже шел ему навстречу. В одной руке он держал рукавицы и деревянную лопату, другой – поправлял очки. К дому вела старательно расчищенная дорожка. Усольцев шел немного вразвалку, в старой отцовской душегрейке, круглолицый, со смущенной улыбкой. В его глазах легко читались давняя детская любовь и восхищение другом. Сейчас Глеб больше всего боялся сорваться на тон ленивого превосходства, который давно усвоил по отношению к Усольцеву. Он со стыдом вспомнил, как однажды после удачной рыбалки, похлопав Усольцева по плечу, назвал его своим егерем. Было, было... Все это не ко времени лезло в голову. Глеб как-то обмолвился, что давно не видел восхода солнца, неплохо бы им с Тимкой уехать на рыбалку и встретить солнце на озере. Глеб не знал, действительно ли он хотел этого или где-то вычитал, но уверял себя, что ему необходимо видеть восход солнца. Он быстро забыл о своей фантазии, а Тимка все помнил, достал лодку, приготовил снасть.
Через минуту они разговаривали так, словно и не было этих лет, словно вчера еще они сидели вместе за изрезанной ножами партой.
– Утром заглянул ко мне человек, вроде бы случайно заглянул, вроде бы ему дрель нужна. Стоит с этой самой дрелью, молчит, ждет чего-то, а потом говорит: «Я тут слышал, Бредихин появился».
– Ярушин?
– Ага. – Лицо Усольцева просветлело. – Догадался.
– Это нетрудно. Ты ведь о нем больше всего и пишешь.
– Понимаешь, Глеб, – тихо заговорил Усольцев, – я только сейчас его узнал. У меня точно вина какая перед ним... Мы ведь Ярушина ни во что не ставили, пренебрегали им, считали недалеким, почти тупицей. Немудрящий, мол, такой парень, дичок... А он-то нас лучше знал, думал о нас, любил. Да, любил.
– Чем он занимается?
– Токарит у нас в ремонтном. Чуть что, бегут к нему. Прямо профессором стал. Понятное дело, всю жизнь с железками. Ярушина и в армию не взяли после той истории с родителями: автобус, обвал моста... У него тогда пятеро на руках осталось. Я тебе писал.
– Да, помню.
– Теперь все подросли. Ромка в суворовском, девчонки-близнецы школу заканчивают, Павлик в ГПТУ, самая младшая в пятом классе. Да ты, наверное, никого из них и не помнишь. Соберутся все за ужином, в доме чистота, порядок. Толя рассказывает про наш выпуск, про то, какие мы умные да талантливые. Он гордится нами, вспоминает тебя, Алика Ракитина, Юрку Орехова... А я вот сижу с ними за столом, и мне стыдно слушать, понимаешь?
– Понимаю, понимаю... А что Орехов?
– Неделю назад я получил от него открытку. Он снова собирается за границу. Все строит что-то. Пишет: будет время, загляну на пару деньков. Пока ни слуху, ни духу.
Этого они оба любили. Глеб привязался к Орехову сильнее других, может, потому, что больше его знал, а может, потому, что в Орехове было то, чего ему, Глебу, порой недоставало – невозмутимость, выдержка, самообладание. Уже тогда, в школе, легко можно было представить, каким станет Орехов.
Мать Юрки была певичкой, солисткой областной филармонии, а отчим – театральным художником, веселый, шумный, лет на семь моложе жены. Он относился к пасынку то ли как к младшему брату, то ли как к приятелю. Юрка звал его Костей. «Костя принес...», «Костя сказал...» Глеб часто бывал у них. Дверь открывала мать, в одиннадцатом часу еще в халате, с чашкой кофе, жующая на ходу – торопилась на репетицию, а Костя бегал по комнатам, что-то все не мог найти, натягивал вытертую доху, хватал папку и убегал в театр. «Вы уж, мальчики, сами хозяйничайте, – говорила мать. – Проходите, Глеб, проходите. Юра, кофе в жестяной банке». Глеб видел стол, заставленный тарелками, среди тарелок – кульки, коробки, журналы; в раковине посуда, на плите кастрюля с едой для щенка. В этой квартире, в этом океане хаоса и запустения был единственный островок порядка – Юркин стол. Под стеклом календарь и расписание уроков, аккуратная стопка книг, альбомы, готовальня, пузырьки с тушью, в серебряном подстаканнике остро отточенные карандаши, кисти. И сам Юрка – нарядный, причесанный на косой пробор, в белоснежной сорочке, при галстуке. Не совсем было понятно, кто стирал и гладил ему сорочки и не забывал положить в карман свежий носовой платок.
Орехов, похоже, с пеленок знал, кем он будет, все чертил и рисовал, но не те акварельки с парусниками и океанскими закатами, как у Ракитина, а разные капители, розетки и гипсовые головы. В десятом классе он открывал рот только затем, чтобы произнести «конструкция», «функциональность», «Корбюзье». Вообще-то он был не речист, никогда не говорил монологами, никогда не возникало у него потребности кому-то что-то доказать, кого-то убедить. Односложные его ответы, отдельные фразы, слова – это и осталось у Глеба в памяти. Однажды они пришли на субботник, надо было очистить от строительного мусора площадку перед новым, шикарным, как считалось, Дворцом культуры. Они ковыряли землю лопатами, а историк, который их привел, вдруг сказал: «Объясните нам, Орехов, что это за стиль». Юрка бросил носилки и, глядя на колоннаду и бело-розовый, в лепных украшениях фасад, выпалил: «Стиль взбесившегося кондитера».