Текст книги "Дом и дорога"
Автор книги: Вячеслав Веселов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Дом и дорога
Тема новой книги курганского прозаика, куда включены и ранее выходившие в Южно-Уральском и московских издательствах повести и рассказы, – духовное возмужание нашего современника, поиск им своего места в жизни и единственно важного дела. В путешествии сквозь мир молодой герой обретает чувство живой связи с современниками, осознает непреложную ценность понятий: дом, родина, долг, ответственность.
ДОМ
...И счастье дома находить.
Державин
Моей матери —
Валентине Гурьевне Веселовой
ТЕПЛО ЧУЖОГО ОЧАГА
Я встретил его ненастным осенним вечером в большом аэропорту, который, хотя давно распогодилось, все что-то мешкал и не выпускал самолеты.
Это был высокий, начинающий седеть мужчина с моложавым приветливым лицом. Он спокойно, с чуть заметной улыбкой разговаривал с провожатыми. Когда те заводили речь о своем, он отворачивался и с любопытством оглядывал зал. Он сразу располагал к себе. Было в нем что-то твердое, завершенное, и вместе с тем – какая-то неожиданная мягкость, не благодушие, нет, а широкое и открытое приятие всего.
Объявили о задержке рейса. Его рейса, как я догадался. Он невозмутимо выслушал объявление и с улыбкой отпустил своих провожатых: длить расставание дальше было неловко.
Итак, многолюдный закрытый аэропорт: неприкаянно слоняющиеся пассажиры, отпускники с их сетками и фруктами, скучающие командированные и хмельные командированные, задерганные матери, их дети, разметавшиеся в креслах, равнодушный голос, объявляющий о задержке или отмене рейса. И часть всего этого ты сам, заматеревший в сидениях постоялец аэропортов, привычно и тихо злящийся на погоду и Аэрофлот.
Как быстро, однако, все это стало бытом! Кажется, еще совсем недавно я улетал отсюда по льготному студенческому билету. Здешний аэровокзал был построен в начале 50-х годов (колонны, башенки, тяжелая лепнина) и походил на другие аэровокзалы эпохи архитектурных излишеств. Раньше он казался мне шикарным, огромным и почти ненужным: редкие пассажиры, слабо освещенные залы... Зимой нередко приходилось возвращаться в столицу полупустым самолетом. И вдруг (в какой-то совершенно определенный момент – вот что странно!) эти гулкие строения оказались тесными и мгновенно обросли длинными стеклянными павильонами, вроде бы просторными, но все равно тесными. А старые аэровокзалы с их убогими излишествами сразу съежились, посерели.
Мы все чаще летаем, сложился некий быт наших сидений в аэровокзалах, но все-таки эти дворцы по-прежнему остаются для нас холодными и чужими. Мы ведь живем и мыкаемся здесь, когда не летим, и потому дух аэровокзалов – это дух раздражения и скуки. Совсем не то железная дорога! Стоит лишь после долгой нашей зимы увидеть за пристанционными деревьями поезд, стоит только услышать в весеннем воздухе перестук колес или хриплый гудок, и сердце твое заходится в сладком предвкушении путешествия. В тесном купе, среди попутчиков, таких дружелюбных и таких расположенных к тебе, ты проникаешься духом дорожного братства, какой-нибудь незнакомый город с бледными фонарями и первым утренним трамваем или одинокая фигура на перроне вдруг с острой и непонятной тоской заставляют тебя задуматься о чужой жизни – мелькнувшей, пропавшей, а пейзаж за вагонным окном – редколесье или деревенька на косогоре – на короткий миг дарит тебе ощущение родины...
Я поужинал в ресторане и, не зная куда себя деть, занялся ревизией табачных и аптечных киосков. Курево и лекарства везде были одинаковы. Как и безобразные сувениры на лотках и в витринах: стеклянные и керамические уродцы, чеканка, деревянные ложки, гипсовые классики, пепельницы, пластмассовые цветы, кудрявый Есенин с тяжелой трубкой в зубах, медные классики, чугунные классики...
Газетный киоск закрывался. Хмурый продавец прятал в ящики свой товар, а худенькая девушка с бледным лицом смотрела на него чуть ли не в панике (ночь впереди, читать нечего!) и наконец вырвала из рук продавца несколько поэтических сборников и убежала довольная.
Я погулял, прочитал от корки до корки «Чехословацкую женщину», и теперь, исчерпав сюжет сидения в аэропорту, вполглаза наблюдал за пассажирами. Напротив меня в позе застенчивого мученика сидел взлохмаченный мужик. Вид у него был затравленный. Несколько часов назад он мелькал передо мной веселый, с живыми, все сильнее блестевшими, по мере того как он исчезал и появлялся из дверей ресторана, глазами, а потом стал вянуть, зевать... И вот он проснулся и с видом совершенно пропащего человека озирал зал. От его расточительной жизнерадостности ничего не осталось. Он был один на один со своим стремительно гаснущим хмелем, с растущей трезвостью, поскучневший.
А мой давешний знакомый, забросив за спину старенький портфель, прогуливался по залу все с той же безмятежной улыбкой. Его, кажется, ничто не могло пронять.
Неожиданно заголосили динамики, вспыхнули табло над стойками, началось движение, измученные пассажиры потянулись на посадку, и скоро аэропорт затих, выпустив в ночь все свои самолеты. Два рейса, впрочем, перенесли на утро. Среди горемык, которым предстояла ночь в аэровокзале, оказался и невозмутимый пассажир со старомодным портфелем. Я сидел в буфете, когда он с чашкой кофе остановился возле моего стола и коротким кивком попросил разрешения присесть рядом. Быть может, сейчас, подумал я, он наконец-то посетует на судьбу и Аэрофлот, но вдруг услышал:
– Странно, как все забывается... То есть, нет, как помнится все, всякая малость.
Не похоже, чтобы он был особенно разговорчив, но, по-видимому, что-то заставило его размышлять вслух.
Мы нашли полутемный закуток в старом здании аэровокзала, уселись перед застекленной дверью и достали сигареты.
– Не знаю почему, – он вздохнул, – пора, видать, приспела, только в последнее время я все чаще вспоминаю того мальчишку, каким был много лет назад, но смотрю на него как на незнакомого и, правду сказать, уже не узнаю его в толпе других подростков на старом монастырском подворье. Зато, странное дело, так остро, так отчетливо вижу выщербленные и множество раз перебеленные камни монастыря, тесовый навес вдоль южной стены, его замшелые доски... – Он был заметно взволнован. – Все чаще встают передо мной лица давних знакомцев, летят издалека их слабые голоса, а картина, которую я вижу так отчетливо, вдруг тускнеет, сжимается, застывает: осень, громыхающая где-то война и древний монастырь среди лесов, во глубине России...
Ворота за ними с лязгом закрылись, а они все оглядывались на человека у ворот – не то сторожа, не то конюха: в руках у него была уздечка. А этот сторож или конюх уже ковылял по грязному монастырскому двору, обходя лужи и припадая на одну ногу. И тут наконец они посмотрели туда, куда им следовало смотреть, и увидели директора ремесленного училища. Он стоял в выгоревшей гимнастерке и вертел в руках армейскую полевую сумку, которую многие из них уже знали. С этой сумкой он ездил по деревням, набирая народ в ремеслуху: останавливал парнишку на улице, говорил: «Готовим токарей-универсалов», – и, не спрашивая согласия, доставал из брезентовой сумки бумагу и записывал фамилию. Ему и говорить много не требовалось, потому что парни соглашались без лишних слов: уже одно было хорошо, что учить будут и харч добрый.
Директор прихрамывал, но не так, как сторож, а легко, почти незаметно, да при этом еще и старался скрывать свою хромоту. Рядом стояли двое мужиков – один, похожий на директора, тоже увечный, в полувоенной одежде, а другой – высокий, худой, с жилистой шеей – в очках и при галстуке. Была еще женщина. Правда, чтобы увериться в этом, надо было хорошенько приглядеться: ростом она была почти вровень с мужиками, широкая в кости, в длиннополом пиджаке с обвисшими карманами.
Чуть поодаль, на солнышке, стояли парни в ремнях с бляхами. Эти были из первого заезда. Они получили форму, сжились и теперь держались вместе, сплоченной группой.
Скоро и новенькие обвыклись в монастыре и уже не замечали тяжелого камня, кованых решеток на окнах и отсыревших стен, с которых на них смотрели суровые лики бородатых стариков. Они больше не обмирали, не робели и только все еще прислушивались к тому, как звучат их голоса в гулких холодных переходах и под сводчатым потолком трапезной, где они стучали мисками по дощатым столам, когда долго не несли еду.
Жизнь пошла заведенным порядком. Они просыпались в своих кельях от звука горна. Сквозь холодную морось из окна были видны монастырские пахотные земли, давно заброшенные и поросшие кустарником, а дальше в белесом сумраке темной стеной стоял лес. Хриплый голос меди метался среди старых камней – он и мертвых мог поднять.
– Я хорошо помню эти побудки, но сейчас не могу сказать, кто играл тогда на горне. Видимо, мы сразу забывали об этом трубаче.
Они забывали о трубаче, надо было бежать умываться, а по кельям уже шел тот высокий, с жилистой шеей и громадным кадыком – Викентий Львович – шел, срывая на ходу одеяла и приговаривая:
– Сонули! Неженки! Вахлаки!
Ледяная вода, гром жестяных умывальников, построение, завтрак, политинформация, и до обеда они исчезали в мастерских. Когда дождило, все после занятий собирались в сводчатом зале, соединенном с трапезной арочным проемом. Это было место для собраний и политинформаций. Там висели кумачовые лозунги, портреты вождей и стоял темный шкаф с книгами, которые Викентий Львович выдавал под расписку.
Это была мука-мученическая – сидеть с книгой в ожидании ужина. Во рту скапливалась слюна, и глаза ничего не видели. Они листали страницы, а сами прислушивались к запахам на кухне. До них долетали теплые волны картофельного пара и капусты, а изредка в ноздри било чем-то немыслимо вкусным: это готовили мясную подливку. Ее крепкий сытный дух они быстро научились различать среди других кухонных запахов. Остывшей подливки на каждого приходилось по ложке, и оставалось лишь гадать, как это было вкусно, когда мясо с помидорами и жиром скворчало на сковородке. Есть хотелось всегда, даже ночью.
Больше всего они любили часы на солнышке. Кельи хоть и были высоко от земли, в них все равно стояла погребная сырость. После обеда все собирались на пятачке у восточной стены. Солнце к тому времени скатывалось за монастырь, но его лучи еще попадали на восточную стену, там было сухо и тепло. Парни болтали, иногда затевали возню, покуривали или просто сидели на сухой земле, прислонившись к теплым камням и закрыв глаза.
Только не всякому на том пятачке было место. Старички или просто гнали чужаков, или, теша себя и развлекаясь, потихоньку оттирали в тень. Бал там правила одна компания. Их даже конюх Василий Наполеоныч боялся. Когда требовалось ехать в город за продуктами, он всегда брал людей из этой шайки. Ну, а кто бы в город не согласился ехать! Там можно было и людей поглядеть, и табачком разжиться.
Верховодил ими Федька Каныгин, Каныга. Иногда его звали Федькой двушерстным: на рыжей макушке у него, как новенькая заплата, сиял клок седых волос. Каныга быстро отучил от этого прозвища. Когда он слышал про двушерстного, сразу же делал «смазь» – брал человека пятерней за лицо, молча мял и отталкивал. И человек падал. Крепкая рука была у Каныги. Еще он любил спорить. Подходил близко, толкал животом или хватал за руку и говорил:
– Давай на спор!
И заставлял спорить. И всегда выигрывал.
На подхвате у Каныги был Чеботарь, вертлявый пацан, которого все звали Черный, Грязный или даже – Хорек: у него всегда пахло изо рта. Но Чеботарь на клички не обижался.
– У меня здесь худо, – говорил он и показывал на живот. – Это все от кишков.
Чеботарь считался первым игроком в «жестку», или «махнушку». У других это был кусок овчины, пришитый к свинцовой бляхе, а у Чеботаря – огненно-рыжий клок собачьей шерсти. Он доставал свою махнушку, долго разглаживал ее на ладони, подбрасывал... Это надо было видеть! Чеботарь бил с обеих ног, вертел худым задом, ноги его ходили, локти ходили, он сопел, весело скалился, сплевывал, поддавал махнушку коленом. Он мог так бить до бесконечности.
Были еще братья-близнецы Фролкины. Они неизменно появлялись вдвоем. Встретишь кого-то из них вечером за монастырской стеной, и тут же из темноты выныривает другой – молча, бесшумно, как тень.
Пятым в этой компании ходил городской парень Виталька Лялин. Их было немного, городских, и Каныга, сам из города, видать, потому и взял Витальку к себе. Это был белокурый красивый парень с яркими девичьими губами. Он выглядел нарядным даже на картошке, в фуфайке, выпачканной глиной и грязью. Держался Виталька особняком, у него даже мыло было свое. На крышке умывальника, среди серо-коричневых обмылков, лежал Виталькин розовый душистый брусок. Никто его не трогал. После занятий Виталька тщательно умывался и надевал одну из пестрых рубашек, которые привез с собой. Парням он говорил, что в ремеслухе не задержится, что скоро его возьмут отсюда.
– А тебя отпустят? – спрашивали парни.
– Безусловно, – отвечал Виталька.
– А чего тебя не берут? – спрашивал въедливый Чеботарь. – Чего не едут?
Виталька объяснял, что мать у него инспектор, все время в разъездах, много дел.
Однажды у ворот монастыря остановилась голубая «эмка». Из машины вышла женщина, и все сразу поняли, что это мать Витальки: белокурые волосы, те же яркие губы, те же глаза. На ней было шелковое синее платье в крупный белый горох, а поверх – не то плащ, не то легкое пальто. И вся она была белая, розовая, крупная. Виталька сбросил рукавицы и нехотя пошел навстречу матери. Она быстро заговорила с ним, косясь на парней, непонятно робея, чего-то стыдясь и все оглядываясь на военного, который привез ее и теперь курил папиросу за папиросой. Потом она торопливо поцеловала сына и быстро пошла к машине, перебирая красивыми полными ногами, и одежда ее, это нарядное платье в горох и расстегнутое пальто ходили на ней, повторяя ее движения, а она все еще шла и шла к военному, который курил и не глядел на ремесленников.
У всех пятерых были ножи. У одних маленькие самодельные «перышки», а у Каныги – настоящая финка с наборной ручной. Были у них и карты, «колотушки», как они их называли, тоже самодельные, из географических карт, а у Каныги – фабричные, засаленная пухлая колода, в которой короля от валета трудно было отличить. Играли парни и на деньги: «в стенку» или в «катю». «Катей» называлась бронзовая бита величиной с жестянку из-под гуталина. Когда ее катили и она разбивала столбик монет, все кричали:
– Чика – вдвойне, со́став – втройне!
Правда, чаще мы играли на хлебную пайку, потому что наши деньги давно перешли к Каныге. Помню глухую тоску, когда случалось просадить свою пайку. Не голод помнится, не сосущая пустота в желудке, а вот эта тоска, да еще не совсем понятное чувство вины.
В тот первый день на монастырском дворе Каныга подошел ко мне и лениво спросил:
– Давно осиротел?
Жил я тогда будто в тумане, будто в чаду, людей сторонился, а тут вдруг захотелось рассказать про похоронку, про то, как мать убивалась, а после, в дождь, на картошке, простудилась, занемогла и, как шептались соседки, «прибралась в одночасье». А Каныга уже говорил:
– Давай к нам, не пожалеешь.
Мне было все равно к кому прислониться. Я и в ремеслуху подался без лишних уговоров. Да и что было выбирать – осень, пустая холодная изба, а вокруг люди со своими заботами, со своим горем. Только за полгода в нашем селе получили одиннадцать похоронок. Я бы прибился к Каныге и его компании, но со мной был парнишка из соседней деревни. А Каныга сказал:
– Мелкоту не берем.
Этот парнишка привязался ко мне еще в городе, где мы ждали машину, вцепился в плечо, дышит в ухо.
– Нам, Митя, надо держаться друг друга. Мы земляки с тобой.
– Тут все земляки.
– А ты, Митя, все равно не оставляй меня, помни. Тимка я, Тимофей...
Я смотрел на него и не верил, что когда-нибудь этот заморыш станет Тимофеем – такой он был маленький и дохлый. Из трех лучинок, сказала бы моя мать. Начнет рассказывать, разволнуется, покраснеет, на лбу пот крупными горошинами.
– Я слабый, грудью маялся. Меня в санаторию возили. А теперь ничего, теперь жить можно. Только питаться надо хорошо. Так доктор велел.
Словом, прилепился он ко мне. Стоишь с парнями, рассказываешь что-нибудь, оглянешься, а Тимка тут как тут – рот открыл, глаза таращит. Но он знал свое место, не торчал над душой, не зудел. Увидит, что не до него, улыбнется тихо – и все. И отойдет. Понимал: чего же к старшим лезть, у них свои дела.
Само собой, мы с Тимкой оказались в одной келье. Через неделю воспитатели решили перемешать нас со старичками. В нашей келье появился Каныга с одеялом и постельным бельем. Он огляделся, ткнул в Тимку пальцем.
– А ну, недоделанный, вали отсюда! Здесь Чеботарь будет жить.
Тимка хотел встать, но я удержал его.
– Это его место, – говорю, а сам жду, когда Каныга финку достанет. Любил он, гад, этой финкой баловаться. Но Каныга неожиданно сказал:
– Ладно, пусть остается. Так оно, пожалуй, лучше.
Честно говоря, я не сразу понял – почему.
– Главарю не надо жить с толпой, – пояснил Каныга. – Так авторитет убывает.
Это звучало как символ веры.
Однажды возле мастерской Тимка наступил на оголенный провод. Его крепко ударило током, он прибежал растерянный и испуганный, и с той поры не отходил от меня ни на шаг: и на занятиях был под боком, и в столовой норовил местечко рядом занять. Помню, он всегда крошил хлеб в еду, а после ел эту крошенину.
– Так сытней, – говорил он. – Меня батя научил.
Суп с крошками – это понятно, но Тимка даже с кашей хлеб мешал. Я попробовал: оно и вправду оказалось вкусней. Наш вязкий, плохо пропеченный, дерущий горло хлеб только так и можно было есть.
По воскресеньям мы отправлялись в соседние деревни: крыли крыши, пилили дрова, чинили ходики. Расплачивались с нами натурой – салом, хлебом, яйцами. Это был хороший приварок к «доброму харчу», обещанному нам директором училища. Несколько раз я брал Тимку с собой. Хозяева недоверчиво смотрели на нового работничка, и когда расплачивались с нами, Тимку часто обходили. Он не обижался. Сало, которым с нами расплачивались, он не любил и тут же менял его на толокно.
Зато он всегда ждал наших возвращений, встречал меня у ворот, расспрашивал, где мы были, что делали. Иногда я возвращался усталый и злой, мне даже говорить не хотелось. Попадались хозяева, которые старались нас объегорить, затевали долгие споры при расплате или просто совали тебе хлебную краюху или шматок сала и говорили:
– Все. Нет больше ничего.
Усталый, грязный и злой я шагал по монастырскому двору, а Тимка бежал за мной, как собачонка. Я терпел Тимку, немного он добра от других видел, но эта его собачья преданность любому была бы в тягость. Как-то я отдал ему половину своего хлеба, а леденцы, которыми расплатилась с нами одна старуха, зажилил. Никудышные были леденцы, липучие такие сахарные палочки в хлебных крошках и клочках бумаги. Но после тех леденцов я Тимку возненавидел. Уже если по правде, то себя-то я больше ненавидел. Да только все равно. Когда Тимка вечером увязался за нами в лес, я заорал на него:
– Отстань ты ради бога!
Тимка посмотрел на меня своими разноцветными желто-зелеными глазами и отошел тихо. Ко мне с тех пор он больше не подходил и никогда не заговаривал первым. К старшим же парням он тянулся по-прежнему. Он не заискивал перед ними, хотя и готов был услужить, как умел, но в нем не нуждались. А ему, видать, и того было довольно, что он рядом. Тимка обхаживал Каныгу и через него надеялся снова прибиться ко мне. Только и Каныге он скоро надоел.
Однажды они впятером, плечо к плечу, стояли у монастырской стены. Тимка топтался перед ними, а Каныга говорил, что с чужими они не знаются, потому как у них шайка.
– Хочешь в шайку? – спросил Каныга.
Тимка молчал, не веря Каныге и подозревая какой-то подвох.
– Хочешь?
Тимка покраснел и быстро кивнул.
– Нет, ты скажи, – наседал Каныга, – скажи...
Тимка огляделся с опаской и еле слышно сказал, что да, он хочет в шайку.
– Шайка! – крикнул Виталька Лялин.
– Огольцы, это шайка! – кричал Чеботарь и тыкал в Тимку прокуренным пальцем.
– В шайку плюют, – сказал Каныга.
И все они со смехом бросились плевать на Тимку.
Каныга не смеялся, не прыгал, не дергал шеей. Он нехотя сбрасывал густую слюну на палец с желтым ногтем, давал щелчка, и слюна летела далеко и метко. Очень ловко это у него получалось.
Больше Тимка не приставал к старшим и после занятий играл у южной стены, где обычно собиралась мелкота. Однажды я услышал, как Тимка, стоя под навесом, говорил новым друзьям, что, конечно, он еще маленький и слабый, но когда вырастет, уедет на море, к своему дядьке, который плавает мотористом, и дядька возьмет его к себе, в машину. На море! Куда ему в машину, дурачку! Да и никакого дядьки у него не было. Я это точно знал.
Парни слушали Тимку и кивали. Это были ребятишки из ленинградского детдома. Из-за них-то нас и начали тасовать и уплотнять. Детдомовский состав попал под бомбежку, многие погибли, а тех, кто остался, привезла к нам девчушка, совсем пигалица. Она говорила директору, что сирот надо устроить, что это пока и скоро она за ними вернется. Когда ленинградцев из разбитого эшелона разместили в монастырских кельях, девчушка собралась уезжать.
Она плача прощалась со своими, целовала их, приговаривая:
– Миша! Толик! Игорь! Ванечка! Лёдик!
Парни молча смотрели, как она бежит по монастырскому двору к машине, плача, вытирая слезы и все оглядываясь.
Ленинградцы, все молчаливые и серьезные не по возрасту, держались вместе – и старшие, и мелкота (у самых младших штаны еще были на лямках). Заберутся в укромье и сидят там или играют тихо. Потом я перестал их замечать возле южной стены да и Тимку не находил во дворе после занятий. Мне было интересно, где они сшиваются до ужина, и я спросил Тимку об этом.
– Самолеты, – прошептал он и позвал меня за собой.
Мы поднялись по шаткой лестнице на галерею вдоль западной стены, прошли крытым переходом до северной башни и там нашли ленинградцев. Парни сидели, прижавшись друг к дружке, точно голуби. Увидев нас с Тимкой, они заулыбались.
– Самолеты, – повторил Тимка, – отсюда видать самолеты.
И действительно, скоро над дальним лесом поднялись две тяжелые машины и пошли на запад. Их гул едва долетал до нас. Самолеты медленно восходили над лесом и ложились на курс, мальчишки вскакивали, махали руками и негромко кричали. А после садились все так же рядком, прижавшись друг к другу, и ждали новые самолеты.
Умницы они были, эти ленинградцы. Когда на монастырском дворе уже смеркалось и под стенами лежали глухие тени, здесь, наверху, было еще светло и реял ласковый ветерок.
Но Каныга и сюда добрался.
– Пошли, – сказал он однажды, – я надыбал доброе местечко.
Следом за Каныгой и его дружками я поднялся на знакомую площадку. Парни закурили и начали задирать ленинградцев. Они громко разговаривали, смеялись и так, хихикая и передавая друг другу цигарки, вытолкали детдомовцев. Те ушли, даже не взглянув на меня. Солнце светило хорошо, над лесом поднялись самолеты. Мы играли в карты и не замечали их.
Каныга с дружками ходил по деревням даже в будние дни. Порой он заваливался в постель раньше обычного.
– Спать, спать! – говорил он, натягивая одеяло на голову. – По утрянке на дело идем.
Когда я просыпался, постель Каныги была пустой. После этих его исчезновений мы часто собирались в келье, где жили братья Фролкины и Чеботарь. Там на табуретке уже было нарезано сало, а иногда стояла бутылка мутновато-розовой бражки. Каныга наливал себе полстакана, поддевал на финку кусок сала, выпивал, морщился.
– Дрянь бражошка у местных. Темнота народ. Ни хрена не умеют.
Как-то вечером Чеботарь приволок целого гуся. Мы не знали, что с ним делать, а Каныга сказал:
– Пошли в овраг.
Пока мы с Виталькой разжигали костер, парни ножами нарыли глины в откосе оврага, облепили этой глиной гуся и положили на угли.
– Так делают, – говорил Каныга, поворачивая гуся в его глиняном саркофаге. – Я знаю, видел...
Мы ели полусырое, с кровью, жесткое мясо и запивали его брагой. Нам стало весело, мы что-то пели, кричали, выламывались. Незаметно стемнело, начало накрапывать. Мы едва выбрались из оврага – скользили по глине и сырой траве, оступались, падали. Перемазались все к черту!
Однажды Каныга подошел ко мне и сказал:
– Надо похарчиться. Весь запас подъели. Айда с нами! Денек-то нынче, а?
Денек и вправду был хорош. Я подумал: чего же не прогуляться.
У ближней деревни мы остановились.
– Слушай, – сказал Каныга. – Слушай ладом. В этой избе живет наш должник. – Он протянул мне сумку из-под противогаза. – Скажешь: «Маркелыч, за тобой должок», возьмешь сало и сюда. А мы к другим сбегаем.
Когда я вернулся, парни были на месте, словно и не уходили никуда.
– А здесь, – сказал Каныга, показывая на крестьянский двор, – нам должны четверть браги и табачок. Если браги нет, возьми деньги.
Мы обошли пять дворов. Сумка моя все тяжелела. Странно, что у парней в руках ничего не было. Я уже после начал догадываться, что к чему, а поначалу просто заходил в избу, говорил: «Здравствуйте, я Митя, за вами должок, хозяин», – брал, что давали, и бежал за околицу, где меня ждали парни.
Возвращались мы поздно, с тяжелой сумкой, которую несли по очереди.
А через два дня меня вызвал директор училища. Он сидел в келье вроде нашей, только попросторней, конечно, и посветлей, да еще у него была красивая в расписных изразцах печь. Должно быть, раньше тут жил архимандрит или другой монастырский начальник. Кроме директора в кабинете были Викентий Львович и Людмила Егоровна.
Я поздоровался. Директор хмуро кивнул и ничего не сказал.
Викентий Львович взял меня за руку у самого плеча и подтолкнул к директорскому столу. Пальцы у него были железные.
– Отвечай! – сказал Викентий Львович.
– Что отвечать?
– Худо дело, брат. – Директор покачал головой.
– Какое дело?
Викентий Львович отбежал от директорского стола к двери и оттуда закричал:
– Говори! Говори!
Я не знал, что говорить, и молчал.
Тут в разговор встряла Людмила Егоровна.
– Со склада пропали десять одеял.
– Ну, – говорю.
Викентий Львович снова схватил меня своими железными пальцами – грабастая у него была рука!
– Ты отвечай.
– А что отвечать?
– Дмитрий, – сказала Людмила Егоровна ласково и зло. – Перед тобой взрослые люди. Если мы спрашиваем тебя, значит, у нас есть что спросить. Ты отвечай.
– Я не знаю, что отвечать.
– Сегодня Викентий Львович был в Кошелевке. Ему сказали: приходил ремесленник по имени Митя, брал сало и брагу. Брал ты сало?
– Брал.
– Вот видишь, а ты не хочешь с нами говорить.
– Я хочу.
– Значит ты брал сало у крестьян?
– За ними был должок.
– Куда одеяла делись? – крикнул Викентий Львович.
– Я не знаю.
– Дмитрий, – сказала Людмила Егоровна. – Ты же взрослый и умный мальчик. Смотри, что получается: ты приходишь в деревню, а незнакомые люди дают тебе продукты. Так?
– Так.
– А теперь скажи: за что тебе их дают?
– За ними был должок.
– Какой должок?
– Ну, ребята собирают хворост, колют дрова... Мало ли что!
– Не валяй дурака! – Викентий Львович схватил меня за плечо. – Видел, как брали одеяла?
– Нет.
– Ну, хорош! – Викентий Львович развел руками. – Ничего он не видел, ничего не знает.
Директор сидел за столом и молчал.
– Не надо таиться, – сказала Людмила Егоровна, – не надо ничего скрывать. Тебя потом совесть будет мучить. Ты расскажи все, и тебе станет легче. – Она быстро заходила по комнате. – Я понимаю, ты не хочешь подводить ребят. Тебе кажется, что ты поступаешь как настоящий друг. Но это ложная дружба. Надо всегда говорить честно.
– Я честно говорю.
– Нет, ты не хочешь признаваться. Но я тебе обещаю, Митя, что никто ничего не узнает. Нам важно выяснить, кто украл одеяла.
– Я не крал.
– Да погоди ты! Ну чего заладил: «не знаю», «не крал»... Ты подумай, Дмитрий, что происходит. Идет война, трудная, кровопролитная война. Ваши отцы воюют, а вы...
– Довольно! – директор поднялся из-за стола. – Иди!
Я думал: поговорили – и дело с концом. Не тут-то было! Следом за мной вышел Викентий Львович, схватил меня за руку и потащил по коридору. Он тяжело отдувался и сопел, рывком открыл какую-то дверь и втолкнул меня в тесную каморку.
– Не для му́ки, а для науки, – сказал он. – Посиди тут, авось одумаешься.
Каморка до окна была забита матрацами и разным хламом: ведра, койки, топчаны, разбитые тумбочки. Я огляделся и полез на гору матрацев. Узкое окно с кованой решеткой выходило на дорогу: стало быть, я сидел над монастырскими воротами.
Когда Людмила Егоровна и этот с грабастыми пальцами насели на меня, я не понимал, чего они добиваются. Теперь все было ясно. Парни-то, парни! Как легко они меня провели! Облапошили, точно последнего дурачка. Я вспомнил ухмылку Каныги: «Надо бы похарчиться. Денек-то нынче, а?» Денек был на загляденье, а я, мякинная голова, радостный, с улыбкой до ушей, бегал по дворам, собирая «должок» этого ворюги. Ай да Каныга! Как он все ловко рассчитал! Притащил одеяла, растолкал их впопыхах, не торгуясь, мол, после, после сочтемся... А когда неделя прошла и деревенские уже не помнили, кто приходил, он пустил меня подсадной уткой. Вот штукарь! Ну и пройда!
В каморке было сыро, от стен несло могильным холодом. Я принялся колотить в дверь. Она не открывалась, лишь слабо позвякивала щеколдой – и вдруг распахнулась. Хорошо, должно быть, я колотил.
Я быстро сбежал по лестнице, но на выходе из башни остановился. Ну а теперь? Дальше-то как? Меня прямо трясло. Возвращаться в келью было нельзя. И видеть мне никого не хотелось. Не знал я, куда себя деть, – вот в чем дело! На монастырском подворье было пусто. Прошел преподаватель слесарного дела Иван Николаевич. Остановился, докурил цигарку и скрылся в мастерской. Потом появился Тимка. Он бежал через двор с книжкой в руках. Подался, видать, к друзьям-ленинградцам. Я увидел Тимку и понял, что мне надо делать.
– Эй! Иди сюда.
Тимка вздрогнул и остановился. Он заметил меня, подошел медленно, почти с опаской. Глаза у него были круглые.
– Митя! Что ты здесь делаешь? – Он заглянул мне за спину. – Тебя Каныгин спрашивал.
– Слушай! Слушай хорошо. – Я говорил быстрым шепотом. – Принеси мне бушлат. Только незаметно. И молчок. Никому ни слова.
Тимка молчал и переминался с ноги на ногу.
– Иди, иди. Я подожду тебя под навесом.
Под навесом у южной стены был свален разный инвентарь и ручные мельницы, на которых монахи мололи ячмень. Здесь же стояла лошадь Василия Наполеоныча, старая кобыла с вытертыми боками и провисшим брюхом. Она стояла неподвижно, лишь тихо вздыхала да изредка прядала ушами. Это я хорошо придумал с навесом: тут меня никто не видел, да и Тимке не надо было бежать с бушлатом через весь двор. Я почти успокоился, а тут и Тимка, гонец мой, воротился.