![](/files/books/160/oblozhka-knigi-dom-i-doroga-106616.jpg)
Текст книги "Дом и дорога"
Автор книги: Вячеслав Веселов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
ЛЮДИ И САМОЛЕТЫ НОЧЬЮ
Городок на равнине зимой тонул в снегах, летом по его улицам несло пропыленным зноем из недалеких казахских степей. Раскаленный песок стонал, забиваясь в щели, стреляли на ветру ставни, никли от жары и осыпались во дворах акации, а над дощатыми крышами в едкой мгле катилось тусклое солнце.
Мальчик жил с теткой на окраине. На задах дома были огороды, а за ними начинались заросли лопухов и конского щавеля. В низких берегах текла мутная степная река. От нее шла прохлада и ветер доносил сухой шелест камышей. Возле реки, на оставшемся с давних времен насыпном холме, мальчик играл.
Он любил это место. С кургана открывался вид на бескрайние поля. А там, у черты горизонта, синел дальний лес, из-за которого появлялись самолеты. Они всегда шли высоко, и мальчику нестерпимо хотелось увидеть, как сидят люди в этих крошечных, плывущих по небу машинах. Он знал, конечно, что самолеты вовсе не такие маленькие, какими кажутся с земли. Но все же, какие они? Что в них за люди? Он изо всех сил старался представить себе лица летчиков, но у него ничего не получалось.
Однажды в сумерках над холмом с грохотом пронесся самолет. Мальчик успел лишь заметить огоньки на крыльях и короткий, бледно-желтый хвост пламени из мотора. Решив, что самолеты летают низко только по вечерам, он теперь до темноты пропадал на холме. «Самолеты летят домой», – думал мальчик, провожая взглядом огоньки. Бывало, уже и звезды затеплятся, потянет из степи свежим ночным ветром, а он все сидит на кургане.
Мальчик мечтал о том времени, когда сам станет летчиком. Однажды он будет лететь долго-долго, летней ночью сядет где-нибудь в поле и усталый уснет рядом со своим самолетом...
К жизни его возвращал хриплый голос тетки:
– Митяй! Где ты? Митька-а-а...
Их начало болтать, едва они успели подняться. Глядя на оседающий под крылом аэродром, Дмитрий Мальцев вдруг вспомнил, как несколько лет назад они приземлились здесь после долгого сидения в Минеральных Водах. Потом мелькнуло слабое, уже совсем далекое воспоминание: тот же аэродром, первая послевоенная осень, он выходит из самолета, в руках вещмешок, ноет простреленное плечо... Короткое, удивившее его воспоминание возникло на миг, пропало, и к Мальцеву вернулось дурное настроение, не покидавшее его со вчерашнего дня, когда он неожиданно узнал, что надо лететь на юг.
За Саратовом они попали в такую кучевку, что едва удерживали штурвалы в руках. Машина тоскливо поскрипывала. Сидевший в общей кабине сотрудник исследовательского института Балахонов вытирал платком лицо и морщился. Из головы у него не выходил плакат, виденный в диспетчерской: «Летчик, помни! Полет в грозовых и мощных кучевых облаках запрещен». Балахонов поднялся и, спрятав платок, пошел к летчикам.
Там было совсем худо: запах нагретого металла и резины, пышущие жаром блоки радиопередатчика, вой умформеров. Летчики сидели, распахнув рубахи и засучив рукава, а радист и вовсе был в одной майке. Он что-то остервенело кричал в микрофон. Второй пилот курил, что уж совершенно было ни к чему. Балахонова стало поташнивать от папиросного дыма, и он вернулся в общую кабину.
А навстречу все летели тугие, молочно-белые шары облаков, и всякий раз, как только машина зарывалась в них, у летчиков в руках начинали дрожать штурвалы.
В полдень они сели на маленьком аэродроме, построенном в степи для самолетов научной экспедиции: посадочная площадка, отмеченная флажками, да незатейливое строение – штаб экспедиции, для нужд которой им теперь предстояло работать.
Они долго рулили за бежавшим впереди самолета парнем в соломенной шляпе. Наконец тот резко повернулся на ходу и поднял руки. Машина, качнувшись, замерла. Винты, замедляя бег, вращались все тише, пока не застыли черными крестами на бледном от зноя небе.
Они вышли из самолета. Воздух вокруг был неподвижен. Казалось, все вымерло, и только откуда-то из сухой травы летел металлический звон цикад. Внезапно, точно по команде, цикады смолкли, и Мальцев услышал, как в гнетущей тишине потрескивают остывающие двигатели.
Подошел парень в выгоревших тренировочных штанах, подвернутых до колен, и старых парусиновых туфлях. Загорел он до черноты, нос у него шелушился.
– С прилетом, – весело сказал он. – Ну и денек сегодня. Прямо пекло какое-то! Скажите, Балахонова среди вас нет?
Балахонов вышел вперед.
– Вас будут ждать в управлении до семнадцати часов. Позднее вы можете позвонить вот по этому телефону. – Парень протянул листок из записной книжки. – А вам, – он с интересом разглядывал летчиков, – в гостинице оставлен номер. Шофер ждет. Через час с небольшим будете на месте.
– Ты один здесь? – спросил Мальцев у парня.
– Нет, в домике дежурный радист. Но теперь ему делать нечего. Он тоже сейчас уедет. Вы опечатаете самолет и сдадите мне.
Мальцев посмотрел на степь, побуревшую от зноя, на поникшие травы и цветы, на горизонт, подернутый лиловой дымкой, и почувствовал страшную усталость.
– Поезжайте, – сказал он друзьям. – Я остаюсь здесь.
Ему не хотелось даже шевелиться. Он знал и город, и гостиницу и легко представил себе унылый длинный коридор, запах кухни и одеколона, весь безликий гостиничный уют – старые ковровые дорожки, продавленные кресла, выцветшие обои, пыль за батареями.
Слабый порыв ветра, похожий на короткий вздох, принес аромат полыни.
– Поезжайте, – повторил Мальцев. Потом посмотрел на парня: высокий, худой, большой детский рот, бусинки пота над верхней губой. – Ну что...
Парень пошевелил губами.
– Юрий... Меня звать Юрием.
– Ну что, Юра, пойдем?
Они зашагали к домику.
– Вы командир экипажа Дмитрий Петрович Мальцев. Я знаю. Они здесь вчера были, геофизики. Данила Степанович говорил им, дескать, успокойтесь, прилетит Мальцев и с понедельника начнет работать. Он, мол, все квадраты знает, раньше тут летал.
Они вошли в домик: сухой пыльный жар, застарелая табачная вонь. Стол, две грубо сколоченные скамьи, какие-то ящики. На стене висело мутное зеркало. «Не забыли! – Мальцев криво усмехнулся. – Надо было и зонтик от солнца захватить». Он бросил взгляд в зеркало и остался собой недоволен: худое серое лицо, седая щетина...
– Попить у тебя, Юра, найдется?
– Да, конечно. Мы бидон с водой в землю зарыли. Только вода все равно нагревается. Вечером я схожу в деревню за молоком.
Мальцев вышел следом за парнишкой. Измученная зноем степь обдала летчика душной волной, и он пожалел, что не поехал с экипажем в город. Парень принес воду. Она была теплая и солоноватая.
Мальцев бросил куртку на траву и сел в тени домика. Он курил, прислонившись к стене и ощущая спиной нагретые доски.
«Собачья жизнь, – думал Мальцев. – Соберешься в кои веки отдохнуть по-человечески, и то... Жена взяла отпуск, у дочери каникулы, билеты на руках. Надо же! Глаза бы не глядели на этих геофизиков. Вечно им времени не хватает, вечно у них сроки горят. Навалятся на машину, кронштейны с приборами установят, датчиков понавешают. «Еще один прогончик, Дмитрий Петрович. Запускай моторы!» А потом сядут и до полночи тары-бары, спорят, курят. Утром, еще черти на кулачках не бились, – уже на ногах. «Поехали, командир!» Оказывается, и курсы не те, и высоты не те. Сами невыспавшиеся, злые. И все по новой! Крутят свои дурацкие шарманки.
Шагая вчера к командиру отряда, он знал, Бондаренко сначала будет вздыхать, ругать науку и ученых, а потом, почесав языки, они все равно сядут за стол. Бондаренко действительно ругался, смотрел Мальцеву в глаза, охал.
«Понимаешь, Петрович, «девятку» и экипаж Синицына послали на Север. Тоже ведь не малина, доложу я тебе. А лететь-то надо. – Бондаренко простонал и вроде бы даже всхлипнул. – Ну, поработаешь недельку. Никуда твоя Молдавия не денется... Вот и товарищи пришли».
Те взяли с места в карьер. Выкатился такой круглый, румяный, в свободном полотняном костюме, протянул мягкую теплую руку.
«Балахонов, ведущий инженер. Мы хотели бы погрузить приборы сегодня».
«Грузите, – вяло сказал Мальцев. – Машина на третьей стоянке. Вы легко ее найдете: там орда механиков».
«Ни сна, ни отдыха, – причитал Бондаренко. – Да ты не беспокойся, Дмитрий Петрович. Я показал им твой аэроплан. Они уже, наверное, грузят. Шустрые ребята!»
«Ты тоже хорош гусь, – подумал Мальцев беззлобно. – Показал...»
Впрочем, рейс как рейс. Даже короче обычного. Простенькое задание: «Прогонишь несколько площадок – и все дела!» Сейчас это задание казалось Мальцеву пустой тратой времени. А раньше усталость и даже неудачи растворялись в радостном ощущении полета. Теперь же все казалось Мальцеву тусклым и выцветшим, как эта степь.
До летчика донесся слабый, издалека идущий гул. Он поднял голову. Тысячах на десяти серебристый самолетик тянул за собой пенистый след. На небо невозможно было смотреть. Мальцев закрыл глаза и задремал.
«Ну, довольно, – лениво думал он в полусне. – Заметано. Поработаю недельку. Делов-то!»
Ему больше не хотелось возвращаться к этому, но, бессознательно продолжая вести счет своим обидам, Мальцев вдруг вспомнил Журавского, с которым они на днях встретились во Внукове. Ясное дело, кого же еще, как не этого баловня судьбы он должен был вспомнить сейчас. С годами Журавский раздобрел, но за собой следил и тогда, в аэропорту, втянув живот и расправив плечи, и вовсе глядел женихом. Да и его экипаж, четыре человека, моложавые, в хорошо пошитых светло-серых форменных костюмах, тоже были молодцы хоть куда. Журавский по обыкновению улыбался.
«Как дела, Дмитрий Петрович?»
«Ничего. Все науку возим... Откуда ты?»
«Из Стокгольма. Мы сейчас на ближних линиях работаем. Наше дело, Митька, стариковское. Пусть молодые далеко летают».
Когда-то они вместе воевали. Потом, мыкаясь по госпиталям, Мальцев потерял друга. Но первым, кого он увидел на родной земле, выйдя из санитарного самолета, был Журавский. Веселый, в новенькой американской куртке, уже работает, уже летает... Осень была, ныло плечо, слабость... Ни угла, ни семьи. А тут Журавский: «Э, Митька, все устроим. Жив-здоров и ладно».
Он вновь испытал горькое чувство обойденности и потерь. Его сбили весной сорок пятого. Мартовским утром, возвращаясь с задания, они встретили группу тяжелых самолетов, сбили четыре и сожгли бы остальные, будь у них чуть больше горючего. Немцы, понимая это, торопливо уходили. Он помнит, как тянул на одном моторе далеко отставший от своих немецкий бомбардировщик с мертвым стрелком в кормовой кабине.
«Вертайся, ребята! – кричал комэск. – Бензин на пределе!»
И тут грязно-желтый «мессер», сволочь, неожиданно вывалился из-за облаков и дал длинную очередь. От жаркого толчка в грудь Мальцев на миг потерял сознание, а когда очнулся, его самолет уже полыхал, как береста.
«Митяй! – услышал он по радио. – Живой? Держись, Митя! Сейчас мы этого гада распотрошим».
Мальцев вздохнул и полез за куревом. Подошел парнишка.
– Дмитрий Петрович, я, пожалуй, прикорну. Ночью мне ведь нельзя спать. А потом схожу в деревню.
– Договорились.
Война была окончена. Госпиталь собирались эвакуировать, но он почему-то застрял в старом, наполовину разрушенном городишке. Мальцев уже ходил, но выписывать его не торопились. Он тяготился бездельем, много читал, а вечерами бродил по темному городу. По выщербленным мостовым текли потоки воды, смывая пыль и известь, оставшиеся после бомбежек.
Мальцев медленно перебирал в памяти картины чужого города: легкие очертания башен и шпилей на фоне неба, пустые парки. Сквозь сучья деревьев сквозили башенки с шипами, стрельчатые проемы окон. На карнизах соборов лепились каменные чудовища, из их распахнутых пастей хлестала вода. Осень, голые деревья, холодные соборы, выбитые окна, святые с головами, забрызганными птичьим пометом...
Мальцев опять задремал, а когда открыл глаза, над низким солнцем уже таяли перистые облака с золотистыми краями. Небо вокруг солнца было в розоватой пыли. Казалось, сотри ее, и небо вновь станет голубым.
В коротком сне Мальцев увидел родной город, но не его улицы и домики, а удивительное строение, так непохожее на остальные и так занимавшее его в детстве, – высокую башню с красной остроконечной крышей и узкими, как бойницы, окнами. Теперь она заставила его вспомнить костелы, какие он видел в Прибалтике и Польше. Только кто и зачем построил костел в маленьком зауральском городишке?
Мальцев услышал в вышине гул и поднял голову. Опять это был самолет, но теперь темный, почти черный, и только след его розовел в последних солнечных лучах, уже не попадавших на землю.
Мальцев увидел парнишку и поднялся.
– Что, Юра, будем вечер коротать?
– Давайте. Надо приготовить поесть. Чего-нибудь горячего, а?
– Пожалуй. Горячего не худо. Я сейчас принесу из бортпайка банку консервов. Сделаем похлебку.
– Да, да, – весело сказал парнишка. – Я достал в деревне картошку и лук.
Долгий летний вечер, наконец, превратился в ночь. Мальцев перестал замечать, как это бывает, когда стал жить в большом городе. А раньше, в детстве, приход ночи всегда удивлял его и тревожил. Все вдруг пропадало: и дома, и заборы, и ближние кусты, и дальние огороды. Все пропадало, и приходило что-то одно. И это одно была ночь.
Когда Мальцев вышел из самолета, рядом с домиком уже пылал костер. Парень чистил картошку. Мальцев бросил в огонь охапку бурьяна. Трава занялась с сухим треском, и летчика обдало запахом полыни. Он прикурил от уголька и, словно повинуясь чьему-то зову, оглянулся. На небе была луна. Она выкатилась неожиданно, кругло и бесшумно. Воздух был чистый, и Мальцев хорошо видел четкий силуэт своего самолета – тяжелое брюхо, длинные мотогондолы и непропорционально тонкие стойки шасси.
Парень снял кастрюлю и поставил на огонь воду для чая. Потом принес в газете хлеб, протянул летчику ломоть и алюминиевую миску с похлебкой. На поверхности похлебки плавали янтарные пятна жира и мелко нарезанный лук.
– Очень вкусно, – сказал Мальцев после нескольких ложек. – Ты дока, Юрий!
Парень улыбнулся и склонился над миской. Ели они молча. Мальцев заметил, что мальчишка за ним наблюдает.
– Дмитрий Петрович, вы давно летаете?
– Давно. Двадцать лет.
– Здорово! Это ведь здорово: двадцать лет летать.
– Ну, брат... Здорово не здорово – работа.
– Ладно, – сказал парень торопливо. – Я так спрошу: вы бы хотели, чтобы ваш сын летал?
Мальцев рассмеялся.
– У меня дочь. А вообще не знаю... Нет, пожалуй, не хотел бы.
Мальчишка задвигал острыми лопатками. Он, видно, еще о чем-то хотел спросить, но отвернулся и стал глядеть в огонь. Красноватые отсветы играли на детском лице: оно то вспыхивало, то погружалось в тень.
– Посуди сам, Юра. Вечно в командировках, дома почти не бываешь. Да еще сядешь где-нибудь и сидишь. День, два – куда ни шло. А однажды в Хатанге мы полмесяца пургу пережидали.
– Скучно как-то и одинаково все вы рассуждаете, – вздохнул мальчишка. – У нас недавно тетка с мужем гостили. Он механиком плавает на танкере. Уйму интересного рассказывал про корабли, про разные страны... А потом говорит: «Уйду на завод». Мол, полтора куска в месяц все равно буду иметь.
– Ничего особенного, Юра. Устают люди. Годы, знаешь. Пожилой уж, наверное, механик тот, твой родственник?
– Ладно, дядька мой в летах, вы давно работаете... А другие?
– Что другие? Они работают.
Парень вытянул нижнюю губу и задумался.
– Это ясно, – сказал он, помолчав. – Но какая у них работа? Эх! – Мальчишка заговорил быстро, глотая слова. – Вы вот полстраны облетели. Города видели разные, людей. В Якутии работали, садились на льдину. Я знаю, Данила Степанович рассказывал. «Вот, – говорит, – прилетит Мальцев! Плевое для него дело эти ваши квадраты. Он такие спецрейсы выполнял, какие вам и не снились». А другие летчики! Они тоже...
– Они работают, – мрачно сказал Мальцев.
– Ра-бо-та-ют, – пропел парнишка. – Это ведь не в контору по утрам ходить. Ваши друзья, летчики, небось смелые люди. Так ведь?
– Смелые? Наверное. Ремесло требует.
– Ну что вы, Дмитрий Петрович, все – работа, ремесло...
Мальцев поднял глаза и увидел напряженное мальчишеское лицо, на котором были написаны растерянность, смятение, почти боль.
– Я вот в техникуме учусь, и не нравится мне эта учеба и специальность моя будущая. Скоро на практику, а я бросить думаю все.
– Где ты учишься?
– Сельскохозяйственный техникум. Специальность – садоводство.
– Бог веселый винограда... Это же хорошо, Юра, – сады!
– Да-а, – протянул парень. – Я плавать хотел, мечтал, а вот уж и на третий курс перешел... Все равно уйду плавать.
Опять послышался гул. Самолета теперь не было видно, даже огни нельзя было различить среди звезд. Только гул, да и он замирал, таял.
Как-то осенью Мальцев встретил в Ленинграде Костю Ярцева, своего второго пилота, летавшего теперь командиром. Они спустились в погребок и выпили по рюмке.
«Ухожу в Антарктиду, Дмитрий Петрович. Сегодня свой аэроплан погрузил на «Обь», проводил жену. Завтра – в море. Дорога дальняя. Зайдем, говорят, в Кейптаун. Помню, в детстве песенку пели: «В Кейптаунском порту, с какао на борту...» И вот на тебе: Кейптаун. Не думал, что когда-нибудь попаду».
Костер потухал. Бледные язычки огня быстро пробегали по сухим стеблям, коротко вспыхивали и гасли. Глаза летчика привыкли к темноте, и он снова видел звезды. Тепло нагретой за день земли, неясные далекие звуки, запах полынного дыма и звезды – все это говорило о какой-то потере.
Выпив чаю и покурив, Мальцев начал укладываться возле затухающего костра. Мальчишка стоял рядом, поникший, худенький, легкий. Глядя на него, Мальцев вдруг почувствовал, как в нем зашевелились полузабытые мечты.
– Это хорошо, Юра, – сады, – говорил летчик, улыбаясь чему-то светлому и радостному, вдруг родившемуся в нем. – Ты не замечаешь настоящее... Напрасно. Сады – это здорово!
Неслышно текла ночь. Лежа на спине, Мальцев смотрел на небо, усеянное звездами, думалось ему легко и не было на сердце прежней тяжести. И эта ночь в степи, эти минуты, которые текли так же медленно, как звездная река над головой, все это начиналось где-то далеко в прошлом, за далью дней... Летчик считал, что давняя детская мечта умерла, но, оказывается, он таскал ее за собой по казармам, госпиталям, аэродромам. Вся его жизнь была ожиданием этой минуты. И вот она пришла, а он не узнал ее... И тут его, пронзил страх, понимание, какая-то запоздалая догадка, и он, холодея, подумал обо всем, что осталось за этой ночью – сиротское детство, война, госпиталь, чужие города, темные соборы, которые порой ему снились, работа, семья – вся его жизнь.
«Как мы износились, – думал он, – как притупились наше зрение и слух, если в суете и толках дня мы не замечаем наше, не узнаем свое, сокровенное. А надо жить, жить каждым часом, каждым мгновением. Ведь чуть не ушло, чуть не потонуло в делах и заботах все сегодняшнее – ночь, степь, мальчишка...»
Бледнели звезды. Слабый утренний ветерок потек по степи, шурша травой, и Мальцев уснул.
Спал он недолго и проснулся с тем же ощущением внезапного счастья, с каким вчера уснул. «Да, любить жизнь и все ее малости, беречь их и уметь ценить», – думал он, шагая по степи и ощущая кожей солнечное тепло. Он опять вспомнил родной город, детские свои мечты, прошедшую ночь и собирался взлетать, работать и, как в юности, готовился жить долго-долго.
1971
МАЛЕНЬКАЯ АНТОЛОГИЯ ВОЗВРАЩЕНИЙ
За окном вагона в сырых осенних сумерках тонул незнакомый город. На повороте он близко выбежал к полотну дороги: дома с палисадниками, редкие фонари, улочка, усыпанная листвой. По-утиному раскачиваясь, ее пересекал трамвай. Все это было так похоже...
Я открыл дверь в купе. Приятели читали, лежа поверх одеял. Я сказал: «Мне пришла в голову сентиментальная идея...» – и вдруг почувствовал, что слова и их интонация никак не вяжутся с тем, что я на самом деле думал и хотел сказать. Наверное, со стороны моя затея и впрямь могла показаться сентиментальной, но сейчас чувство было иным, и я не смог его выразить, не сумел. Сказал, что собираюсь сойти на ближайшей станции и съездить в город, где провел детство и где давно не был. Вот, мол, случился денек. Случай, так сказать, выпал. Давно мечтал.
Приятели перестали читать.
– В родные Палестины? – спросили они. – Давай! Давай – лататы в пенаты.
Друзья добродушно острили, а я был зол на них и на себя за свой тон, который был слабостью. Слабостью и ложью, как ни верти. Что же мы прячем за иронией? А еще было – холодок на душе, почти страх. Что-то забытое, детское – страх за последствия. Всегда приходилось раскаиваться в своих фантазиях. Блажь. Коленце. Фортель. Или, как писалось в школьных характеристиках, склонность к неожиданным поступкам. Да уж какие к черту неожиданные! Давно мечтал съездить, да все как-то недосуг было. Ну вот, слава богу, решился. Пришла, видать, пора.
Я любил маленькие городки издали. Мне нравилось думать, что в одном из них, как в заповеднике, живет мое прошлое. Когда за вагонным окном, вот как сегодня, появлялась на миг и тут же пропадала старая городская окраина, я переживал чувство потери. Мне всегда хотелось сойти с поезда и вернуться на эту пропавшую окраину.
– Хороший город, что ли?
В самом деле, хорош ли он? Что им расскажешь? Они ведь увидят обыкновенные улицы, старые деревья, домишки с тесовыми крышами.
– Мой дом, – сказал я.
– Отчий кров, – заговорили они. – Тихая родина. Возвращение на пепелище. Давай, давай! Это и трогательно, и красиво, и... ново, как ни странно.
– Тоска по родине, – строго сказал один, – давно разоблаченная морока.
Это была цитата – масло в огонь.
– Домой, – сказал другой, забирая все более насмешливый и вместе с тем патетический тон, – домой! В который раз уже. Такая сладкая банальность! Твоего здесь мало. Эта ностальгия временами накатывает на всех. Накатывает и безошибочно бьет по самому дорогому: кров, тепло... Это все память. Это она придает такое очарование всему, что прошло, миновало, исчезло. То, что некогда было жизнью вполне заурядной, в памяти странно хорошеет и начинает числиться по ведомству возвышенных воспоминаний. Не ты один! Говорю тебе, твоего здесь мало. Это удел всех чувствительных людей. Или просто возраст. Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит. И так далее. От суеты и холода больших городов – на тихую родину. Тебе, наверное, кажется, что все это полно смысла? Ничуть не бывало! Надо обходиться тем, что мы имеем. А потом это ведь и не безобидно. Ну да, понимаю, щемит сердце. Не обращай внимания, не слушай ты ее, эту сердечную щемь. Тоска по былому, знаешь ли, незаметно становится жизнью, образом мышления, и скоро все уже красиво лишь постольку, поскольку стало прошлым... Ты прокисший романтик.
Кажется, они меня немного жалели. Не ты один... Где-то на задворках памяти тенью мелькнуло воспоминание о прочитанных книгах. Молодые люди, побродяжив, возвращались под отчий кров, где их встречали старушки – матери или бабушки. С этими вот старушками немного нехорошо получалось, многовато их было. Герой возвращался, оставив за порогом пыль дорог и пеструю свою биографию, клонил выю, и сухонькая рука праведницы ложилась на голову с небольшой, но уже заметной плешью... Я обнаружил, что пылю в шумной толпе литературных героев, – давно и многократно описанный персонаж.
Это мелькание мыслей и речи друзей не то чтобы вдребезги разнесли мой лирический настрой, но все же пригасили его. Первый порыв был искренним – сойти, вернуться... Потом я сыграл – сентиментальная идея. Сейчас я чувствовал раскаяние и страх – так глубоко предстояло нырнуть, такую бездну времени преодолеть. Я привычно посмотрел на себя со стороны и увидел меланхоличного героя в осеннем парке. Значит, так. Возвращение. Вечер в провинциальном городке. Закат над старыми крышами. Печаль, какой-то полусвет, полусон... Что-то знакомое наизусть, вроде давешней иронии, как бы уже не чувство, а навык.
Ах, эта вечная боязнь банальности! Этот стыд, эта суетливая напряженность и опасения: как бы не впасть в банальность, не опростоволоситься. Да ведь дом-то остается домом, а родина – родиной, и бедное небо, как верно было замечено, все такое же голубое. И что значит банальное? Не новое, значит? Избитое, заезженное, стертое? Но ведь ничто не повторяется. Новые места, новые люди и мы сами иные – другими возвращаемся. Неожиданно я вспомнил, что в самом слове «ностальгия» уже жил мотив возвращения.
Приятели смотрели, как я собираюсь.
– Перестань валять дурака, – говорили они вяло. – Попсиховал, и будет. Подумаешь: дом! У каждого своя сказка о детстве. Ты расклеился и от жалости к себе, от тоски тебя потянуло на родительские могилки. Не надо туда возвращаться. Это всем давным-давно известно. Как это: увидев наконец родимую обитель, главой поник и зарыдал... Зарыдал? Слушай, брось ты это!
Я вспомнил голые тополя с узловатыми сучьями и черные шапки грачиных гнезд на темнеющем весеннем небе с мелкими бледными звездами.
– Что? Старые деревья? Прямо маньяк какой-то! Нет больше твоих тополей. Ничего там больше нет! Может, и найдешь ты тополя, но не воображай, что это те самые деревья. И город, о котором ты думал, теперь другой.
Как ловко научились мы заговаривать свои переживания. Чувство, едва родившись, уже переоценено, уже сместилось, отдалилось от тебя, сделалось как бы чужим. И о нем стало возможным говорить.
– Брось! Хандра, брат. С кем не бывало! Пройдет.
– Нет. Я хочу увидеть свой дом.
Я сказал это медленно, стараясь вызвать в душе чувство исчезнувшее, когда я заговорил о нем. Мне нестерпимо захотелось увидеть дом и большой двор, и он возник передо мной весь, со старыми тополями, поленницами дров, пыльными лопухами в дальних углах. И дом – деревянный, в два этажа, построенный с любовью и хорошо обжитой, с широкими окнами и просторной галереей по северному фасаду, где я обычно пережидал жару, валяясь с книгой в расшатанном кресле и слушая, как вскрикивают на станции паровозы. Плотные волны зноя доносили на галерею запахи каменного угля, смолы и распиленного леса. Когда жара становилась невыносимой, я уходил в комнаты или спускался в прохладную полутьму чисто вымытых лестниц и там, сидя на скобленых ступеньках, смотрел, как метет по улице тополиным пухом. В такие дни лучшими часами были утренние: окраина спала под своими тополями, пыль, прибитая росой, лежала неподвижно, а по улице с дорожным сундучком в руке поднимался машинист, вернувшийся из поездки...
Мы простились на полутемном перроне. Друзья кутались в плащи и смотрели на меня молча и пристально.
Я приехал воскресным полднем.
Город как город: шли люди, хлопали двери магазинов, кто-то звал кого-то, бабка везла в коляске внука. Город жил без меня. Очень остро я это почувствовал. Что-то похожее, по-моему, должен переживать человек, выписавшийся из больницы... Ладно, забегу на минуту, погляжу и уеду. Я вдруг вспомнил, как не терпелось мне отсюда уехать. Так и уехал – с легким сердцем, не оглядываясь. Да и что могло меня удерживать. А после, когда умер отец и мать перебралась к сестре на юг, уже ничто, казалось, не связывало меня с этим городом.
Я все стоял, не решаясь делать первый шаг. Что же это? Думал, мечтал, наконец приехал, и вот – некуда идти.
Я поднялся по Станционной улице, свернул за угол и, пройдя мимо недостроенного здания, увидел за деревьями дом. Калитка знакомо скрипнула, я очутился внутри двора. Теперь он с трех сторон был зажат новыми домами. По двору мальчишки гоняли мяч. Они посмотрели на меня равнодушно: привыкли к чужим. Кое-что здесь осталось по-прежнему: вокруг беседки все так же росли мальвы, поленницы подпирали забор, на скамье под тополями сидели старики. Мне захотелось в прохладную темноту подъезда, а там, по лестнице, на второй этаж, знакомая дверь...
В доме давно жили другие и другие вещи стояли в комнатах.
Ушла та жизнь, тот быт... Я поймал себя на нежности к исчезнувшим вещам. Но что, собственно, значили они? Что замечательного было в громоздких комодах, диванах с высокими спинками, висячих лампах? Я вспомнил нашу кухню, тусклый блеск самовара, сонное тиканье ходиков, темные полки. Слева у стены стояла большая металлическая коробка из-под кофе, старинная, с красивым (черное с золотом) рисунком, рядом – фарфоровая супница с отбитой ручкой, дальше – формы для печенья, какие-то банки, жестянки из-под монпансье... А вот еще – самодельные сундучки, с которыми ходили машинисты. Но почему железные? Или машинисты, до того как пересесть на паровоз, слесарили в депо? Паяли, клепали, резали железо, а после по старой памяти смастерили себе дорожные сундучки?
Я заметил, что за мной наблюдают. Скоро из беседки вышли две девушки. С выгоревшими за лето пшеничными челками, пряча улыбки в углах чуть припухлых губ, они шли прямо на меня в выцветших ситцевых платьях, едва доходивших до округлых колен – длинноногие, с открытыми руками, тронутыми загаром. На лицах подружек было написано любопытство, глаза их блестели. Неужто они узнали меня? Может, они из тех, что носились по двору, когда я заканчивал школу? Внезапно, как по команде, глаза подружек сделались глубокими, блеск их потух. Девушки прошли мимо с достоинством, строгие, полные значительности и какой-то невысказанной тайны.
Я увидел себя со стороны: полнота, одышка, поредевшие волосы. Зубы вот опять что-то разнылись...
Давнее с неожиданной силой нахлынуло на меня, когда я увидел школу. В быстро сгущавшемся осеннем сумраке стояло молчаливое здание с темными провалами окон. На двери слабо отсвечивала длинная бронзовая ручка. Я словно вчера брался за нее. И ручка, и дверь были такими же, как и раньше. Они были такими всегда, ничего здесь не изменилось. Да и что могло случиться с бронзовой ручкой? И прохладный осенний воздух тех далеких дней остался здесь, воздух, которым мы дышали. Что-то кончилось, минуло, ушли люди, уехали, умерли... Но вот он, воздух между деревьями, вот деревья... Что изменилось с того времени, когда я в толпе других школьников бегал здесь? Как-то вечером я вот так же стоял перед дверью и, не помню уже почему, не решался войти.
...За дверью, после короткой и яростной толчеи в тесном тамбуре, толпа школьников разбивалась на два потока. По цементным ступеням слева и справа от парадной лестницы мы спускались в полуподвальный этаж, где были буфет, библиотека и гардероб – ряды вешалок за проволочной сеткой.
Парадной лестницей с отполированными до блеска перилами мы попадали в актовый зал. Зимой он казался просторным и высоким, весной и ранней осенью в нем было темно от тополей за окнами. У входа стоял цинковый бачок с водой, а в дальнем углу – рояль с рассохшимися клавишами и без одной педали.
Классная комната была знаменита печью, на которой ежегодно гвоздем выбивалось число выпускников. Вести эту хронику начали еще до войны. На верху печи валялись огрызки яблок и карандашей, там же находили свое последнее пристанище бумажные голуби. Старые парты были изрезаны ножами, их каждое лето чинили и красили. Я и сейчас помню запах краски, который встречал нас в сентябре. Скоро мы забывали о нем – так начинался еще один учебный год. Над доской косо висел портрет Чехова в пенсне, на лбу у классика был мел: попали тряпкой. Чехов печально, с немым укором смотрел поверх голов отличников на задние парты, и вид у него был совсем скорбный, когда ты вставал, а тебе говорили: «Не знаете», или – «Выйдите из класса», или – «Приведите родителей».