Текст книги "Дом и дорога"
Автор книги: Вячеслав Веселов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
Бортинженер посмотрел на часы: сегодня они прилетят поздно и ему снова придется развозить их по домам. Ну да он не торопится, он даже с радостью. Интересно было видеть, как неожиданно менялись они, оказавшись вместе вне кабины. Командир, странное дело, даже шутил; штурман рассказывал о внуке, что тот придумал, да что съел, да как его потеряли в зоопарке, а потом нашли у клетки с пумой, которую он пытался разбудить, швыряя в нее камнями; шустрила-радист всю дорогу балаганил, сыпал прибаутками, пересказывал анекдоты. Он болтал, даже стоя уже одной ногой на тротуаре, и все почему-то обращался к праваку, а правак, их второй пилот, слушал молча, не улыбался. Правак, тот больше молчал.
Бортинженер повернул к радисту широкое плоское лицо.
– Как там?
– А-а... Спортивная погодка. Снег пополам с дождем.
Он увидел свою зачехленную «Волгу» под окнами диспетчерской. Сейчас ее залепляет снегом, стучит по брезенту дождь, на асфальте черные лужи, ледяная каша...
«Дождь, – тускло подумал он, – дождь со снегом...» Почему-то ему вспомнился корреспондент, молоденький газетчик в чудном пальто с крылышками. Сидит, наверное, у диспетчера, как в прошлый раз, ждет. Нелегко, видать, парню достается хлеб. Да и всем им новая трасса попортила крови. Месяца два назад парень впервые пришел их встречать, привязался с расспросами, а его обругали. Не до него тогда было. У них барахлил крайний левый двигатель, с обеспечением на трассе не ладилось... Теперь корреспондент пусть делает свое дело, линию потихоньку обживают. Значит так, героев новой трассы он развезет по домам, а после поедет к себе в холодную квартиру, где он спит, укрывшись двумя одеялами (что-то там стряслось с отоплением, а он, бывая дома, никак не может дозвониться до слесарей).
Бортинженер почувствовал, что машина делает разворот, привстал на сиденье и увидел, как под крылом появились и тут же пропали несколько редких огней – деревня. Глядя вот так на огни, рассыпанные в ночи, он задумался над своей жизнью, которая большей частью протекала вне обычных дел там, на земле. Нет, не огни городов, залитые светом улицы наводили его на эту мысль, тут на него сразу накатывали земные заботы, куда-то надо было бежать, что-то делать, а вот эти редкие огни деревень, пятна света во тьме. Но он прилетал, забывался, а потом снова вылет, и лишь ночью, где-нибудь на четвертом или пятом часу полета вместе с усталостью приходила мысль о земле. Он начинал тосковать по тому миру, где субботними вечерами ходят в гости, распивают чаи и где иногда проводятся семейные первенства по бадминтону. Он прочел об этом в газете, прогуливаясь как-то перед сном. Он тоже мог бы играть в одной команде со своими домочадцами («состав команды – прямые родственники до восьми человек»), а его слабую выучку и возраст приняли бы в расчет, потому что соревнования проводятся с возрастным гандикапом. Он и слово это запомнил. Все, выходит, было бы чин-чином, только вот ни семьи, ни дома у него нет. Трудно ведь назвать домом его холостяцкую квартиру. Он задумывался, почему так получилось, думал натужно, стараясь доискаться причин, потом терял нить размышлений, заедали дела, но за ними тенью все тот же вопрос – почему так получилось? Недавно его приятель, да и не приятель, а просто земляк, сказал ему за рюмкой: «Ты жизни до себя не допускаешь». Как-то вдруг зло сказал, и тогда он задумался, начал вспоминать минувшие годы, но все они были похожи один на другой, и он все дальше уходил в прошлое, пока не вспомнил себя мальчишкой. В детстве все было иначе – постоянные опасности, бед не оберешься, тебя все заносит, все не можешь настроиться, попасть в колею. Из тех лет к нему вернулось забытое ощущение – предчувствие расплаты. В детстве всегда так: короткий миг свободы, и за ним – расплата. Он уже носил форму ремесленного училища, но все равно продолжал сбегать из классов и мастерских. То ли потому, что он оставался один, то ли потому, что непривычно и странно было оказаться днем в городе, он остро переживал эти недолгие часы свободы. Трешка зажата в руке, сердце колотится, горят щеки. Вот ты остановился – все! Никуда не надо спешить, ничего не надо объяснять, оправдываться, врать. Ты один. На деревьях возятся и орут грачи, просыхает асфальт, на солнцепеке пацаны играют в «чику». С такими же беглецами он шел в кино. Кассирша подозрительно смотрела на них из своего окошка. Они жались по углам, стараясь не попадаться взрослым на глаза. Там, в темноте зрительного зала к нему подкрадывался страх, неизбежность расплаты тревожила и отравляла все удовольствие. Со временем он не то чтобы понял прелесть запланированных развлечений, но просто научился беречь свое спокойствие. Жить так стало приятнее и легче. Он быстро вошел во вкус... Взрослеешь, учишься жить и избегать всего неясного и сложного, привыкаешь играть наверняка, появляется оглядка, и однажды замечаешь, что ничего твоего в тебе уже нет, а есть житейская сметка, опыт... Опыт? Не шибко он у него легкий. Вот второму пилоту – чистенький такой, ухоженный – мать до сих пор готовит завтраки в полет. А у него все по-другому было: похоронка с фронта, смерть матери на покосе (упала на литовку), деревня, из которой он ушел в город, чужие люди, холодные спальни ремесленного училища.
Жизни не допускаешь... В самом деле, и вспомнить вроде нечего. Ну, дела. А кроме? Кроме дел ничего и не было. Пустота. Но, с другой стороны, у него и мысли не возникало, чтобы как-то заполнить эту пустоту. Он не ощущал ее, разве что иногда, время от времени, в последние годы... Что-то он там говорил еще про осторожность, про деньги. Да, о деньгах толковал его землячок, точно про кого-то другого говорил «скупердяй», «жмот», вроде бы не о нем, но он-то знал, про кого речь... Деньги. Он сам их заработал, он узнал им цену, когда мыл и чистил, и заправлял самолеты, а потом учился. И чего ради он о деньгах повел речь, для него-то они всегда были бумажками, сором. Ничего этот отрепыш, прости господи, не имел, кроме куртки да засаленного форменного костюма, дома – шаром покати... Но вот что верно, так это про осторожность. Жизнь твоя, говорит, незаметно исчезла вместе со всем, чего ты избегал. Тебе, мол, надо решиться однажды, сделать шаг. Но он уже не хочет перемен. И не потому, что боится их, а потому, что не видит такой причины, из-за которой этот шаг надо делать... Сделать шаг. Жениться, что ли? Нельзя сказать, чтобы он вовсе не думал об этом. Мысль о женитьбе молчаливо жила в нем, он присматривался к женщинам, но когда начинал строить планы семейной жизни, то не мог удержаться от кривой усмешки. Нескладно у него получалось с ними, с бабами. Он был осторожен сначала из боязни попасть впросак, потом из страха быть отвергнутым, потом из-за печального опыта, который приобрел. Женщины вносили в налаженное его существование суету, напряженность, как в детстве его куда-то несло, он забывал себя, терялся. В общем, нескладно все получалось. Стоило ему близко сойтись с какой-нибудь из них, как он обнаруживал, как непрочна его уверенность в себе. Женщины выталкивали его в другую жизнь, навязывали свои заботы и привычки... Они уходили, и он возвращался к своему одиночеству.
Трудно с ними ладить, с бабами, непонятный они народ. Он-то ладно, бирюк, воспитания нежного не получил да и в красавцы, надо сказать, не вышел. А вот их второй пилот, тот ведь прямо артист. Стоит, бывало, у окна, высокий, красивый, и скучно так смотрит на улицу. Окликнет его кто-нибудь, он повернется: дескать, что тебе, а сам, похоже, и не видит, кто его позвал. Или в буфете: возьмет чашку кофе, сидит, смотрит в нее. Официантки вокруг увиваются, а он их и не замечает. Те к зеркалу, поправят прически и – к нему: привет! А он: привет! И снова глаза в чашку. И даже та, из отдела перевозок, не чета этим вертихвосткам, вроде случайно окажется рядом, стоит, смотрит на него, говорит что-нибудь. Только он все равно ничего не видит и не слышит, и вид у него точь-в-точь такой, будто он потерял что-то.
Бортинженер пробежал глазами по контрольному пульту, отмечая показания приборов, пошевелил плечами, поудобнее уселся, задумался.
...В парке им никто не встретился. Его дружок принес кусок рессоры, они сбили с качелей замок, очистили их от сырого рыхлого снега, и тут началось. Тяжелая, обитая железом лодка взлетала в весеннее небо, зависала в слепящей синеве и падала в тень кустов, в холод и запах талого снега. Они орали, передразнивая грачей, пели, выкрикивали случайные слова, а то, что казалось забытым, – ссора с мастером, потерянный инструмент, невыполненное задание по слесарному делу, – все это делалось ощутимей, и мысль о расплате, загнанная на дно памяти, росла, тревожила его и, наконец, заставила сказать: «Хватит, пошли».
Второй пилотВторой пилот отпустил штурвал. Качнулась колонка управления: командир взял машину на себя.
Когда молодой летчик услышал звуки солирующего фортепьяно, самолет представился ему музыкальной фразой, материализованной в пространстве. Он улыбнулся этой мысли, а потом увидел всю картину – серебристая машина в ночи, полной звезд и ледяных игл, языки пламени из турбин и отсветы навигационных огней на плоскостях. Он еще улыбался, когда звуки фортепьяно больно ударили по сердцу: он узнал музыку.
Летчик открыл глаза. Перед ним мягкими толчками ходил штурвал.
Тот самый концерт. Концерт, который они слушали вместе. Кончено. Он сказал себе это и постарался сразу все забыть. Он не хотел больше думать о ней. Он говорил «кончено», а прошлое звучало, мелькало, проносилось перед ним, и он снова с мучительной остротой ощущал все, что ему довелось пережить в ее комнате, и снова видел белые стены домов, слышал звон трамваев, чувствовал запах пыли и битого кирпича, вязкую духоту летнего полдня. Он не хотел никаких воспоминаний, но, разбуженные музыкой, они бились в нем, живые, горячие. А ему не это надо было. Он должен все забыть, чтобы больше не отчаиваться, не тосковать, не ворошить обид, не ждать, не надеяться. Кончено. Ему это надо было понять еще тогда, в ее пустой комнате, но он не хотел понимать.
Впервые он слушал этот концерт вместе с ней. «Ты романтик, – сказала она. – Тебе понравится». Он все запомнил: ее с бледным лицом, красный бархат кресел, свинцовый блеск органных труб, даже цифры гардеробного номерка. В антракте они пили холодный вишневый сок. Его приносили в запотевших стеклянных кувшинах. В фойе к ним подошли трое нарядных ребят. «Знакомься, – сказала она. – Мои друзья». Молодые люди приветливо раскланялись и быстро заговорили с ней про штрихи фразировки и оркестровые линии. Впечатление было такое, словно они продолжают давно начатый разговор.
Она работала в издательстве, редактировала книги по искусству и сама что-то писала о керамике. Он стал бывать у нее, в маленькой комнатке на окраине города – тахта, шкаф с полками для книг и выдвижной доской секретера, стены, увешанные акварелями, масками, тарелками, на полках – терракотовые уродцы.
Они встречались: театры, выставки, концерты, потом ужин в ресторане, прогулка, взмах руки у подъезда или торопливый поцелуй и – «прощай». Она была то нежной и ласковой, то замкнутой, и почти всегда – неожиданной. «Ах, да, – говорила она, слабо улыбаясь, – я вспомнила. Как же я могла забыть». И эта рассеянность, то есть, наоборот, эта сосредоточенность на чем-то, что он даже представить себе не мог, лишали его равновесия... Напряженная жизнь, состоявшая из коротких встреч, недомолвок, надежд, размышлений, постоянного ожидания перемен. Но она не делала видимых усилий, чтобы разорвать или укрепить их связь. Однажды он заставил себя не звонить, и они не виделись неделю. Из этой демонстрации безразличия ничего не получилось. Выйдя как-то из кинотеатра, он поймал такси и уехал к ней.
Дверь открыли соседи. Забыв поздороваться и ни на кого не глядя, он прошел к ней в комнату. В халате и шлепанцах она сидела перед исписанными листами бумаги и курила. Он ничего тогда не мог придумать, кроме как сказать: «Давай поженимся». Не вставая с кресла, она притянула его к себе и поцеловала.
Утром он проснулся от звука ее голоса: «Кофе готов». Она стояла над ним в строгом сером костюме, озабоченная, далекая, почти чужая.
«Вот ключ, – сказала она. – Нет, нет... У меня есть еще один. Оставайся».
Она снова куда-то торопилась. С той самой минуты, когда он увидел ее впервые, – глядя прямо перед собой, она быстро уходила с вечерней толпой узкой длинной улицей, а он стоял, не решаясь пойти следом, – с той самой минуты его не покидало ощущение, что она уходит.
Он не знал ее прошлого, ревновал к нему, а ревность, оттого что она была беспредметной, не становилась менее мучительной... Задумчивость, грустно отчужденный взгляд. Откуда они? Всякий раз, как только он замечал, что она отдаляется от него, замыкается в себе, холодно и пусто становилось у него на душе. Ему хотелось причинить ей боль, увидеть, как она замечется, заплачет, сникнет. Ее спасительная сдержанность, насмешливый ум – он робел перед ними. Что это? Женский опыт? Возраст? Он видел себя: послушный, воспитанный мальчик. Все тот же, что и лет семь-десять назад. И все так же рядом была мать, и снова летом, как при отце, они уезжали на юг, гуляли по Ялте, заходили в магазины, кафе или останавливались у тележки с газированной водой. Боковым зрением он замечал восхищенные взгляды прохожих. Им нравилась эта пара – серьезный, красивый сын и молодая мать. Никто не сказал бы про нее – молодящаяся, она ведь даже седину в волосах не закрашивала. Мать сильно изменилась после смерти отца. Никогда не работавшая раньше, она вдруг сделалась энергичной и деловой, целыми днями пропадала на службе и даже брала какие-то бумаги домой, что-то вычитывала, стучала на машинке. В последнее время у нее вошло в привычку провожать его в рейс. Он тяготился этой опекой, знал: над ним посмеиваются в отряде. И вот он шагал, мрачный, подняв воротник пальто, и рядом мать, нарядная, оживленная. Она улыбалась и раскланивалась со знакомыми, ее уже многие знали в аэропорту.
Он заставлял себя рассуждать-спокойно. Вот она просто любит, и ничего больше ей как будто не надо. Любит, пока любится, не рассуждая, ничего не требуя взамен. Может, в любви вовсе и не надо стараться понять, какая она, твоя любовь. Да и что это была бы за любовь, если она начиналась с оценок и сравнений. Наверное, он умничает, мудрит больше, чем следует?. Нет, здесь он честен. Ведь на первых порах он и не думал ни о чем, кроме свиданий, жил от встречи до встречи, радовался малости, а вот теперь стал требовательней, нетерпимей. Я люблю, значит я хочу, чтобы любили меня. Чего же я хочу? Ясности? Равновесия? Удобств? Удобной любви? Но в том-то, должно быть, и суть любви, в том ее мука, что она сама неопределенность. В конце концов, думал он, любовь не обязательно требует взаимности. Любить – уже довольно.
Он больше не заговаривал с ней о будущем, видя, как решительно отводит она эти разговоры. Пусть будет так, думал он. У каждого свой образ любви, свой идеал. Один любит, другой позволяет себя любить. Старая песня, надо бы понять. Пусть все остается, как есть. Но в этом его отказе, в этой мере, такой радикальной и такой простой на вид, простоты не было, потому что оставалась все та же неутоленность.
Тут, конечно же, нетрудно было догадаться, что не любит она его, хотя, с другой стороны, это не было выражено с определенностью, которая не оставляла бы никаких надежд. Тут все не просто и не ясно, говорил он себе и держался за эту неясность.
Они вернулись тогда из Тикси. Его привычно поразило тепло и запах свежескошенной травы на летном поле. Он поежился, вспомнив оставленный аэродром: голые сопки под свинцовым небом, ветер и за сеткой холодного дождя темные суда на рейде.
Пока он ехал с аэродрома, сумерки совсем сгустились. Такси нырнуло в пыльные ущелья улиц, замелькали огни, трамваи, неоновые вывески. В первом же магазине он купил две бутылки вина, сыр и большую сетку крымских яблок.
Ее еще не было. Он бросил покупки на стол, сел в кресло, но тут же поднялся, походил по комнате, вымыл яблоки, нарезал сыр. Она должна была прийти с минуты на минуту.
Когда перестали шуметь трамваи, он открыл бутылку вина, выпил рюмку, потом налил вина в стакан, снова выпил, пожевал сыру. Он сидел, не зажигая света. Под утро сигареты у него кончились, и он не заметил, как уснул.
Сквозь сон он услышал музыку и узнал четкий ритм отрывистых фортепьянных аккордов: над площадью надрывалось радио. Часы показывали полдень. В горле у него пересохло, ломило в висках. Он открыл окно. На белые недостроенные здания невозможно было смотреть, а он до рези в глазах вглядывался в привычный пейзаж, словно видел его впервые – площадь, два красных трамвая на ней, сухая трава вдоль путей, залитая машинным маслом.
Сейчас в телефонах гремел знакомый оркестр. Рокот фортепьяно нес с собой все, что ему так и не удалось забыть, перебороть, убить в себе, и он снова ощущал запах пыли и битого кирпича и видел два красных трамвая на пустой раскаленной площади.
РадистСпокойно, сказал себе радист. Нормальный ход. Чего я на стену лезу. Экипаж не хуже всякого, другого. По совести сказать, совсем неплохой экипаж. Серьезные ребята. Молчат, правда, да только что тут толковать. Ну, допустим, не нравятся им мои дела. А дальше? Что они могут сказать? Некрасиво? Так это и мне известно, не вчера же я родился. Вот и командир, тоже ведь ничего не сказал сперва. Хотя, конечно, он не из говорунов, всегда молчит, смотрит тяжело, и вид у него такой, будто все он понимает. А что он понимает, скажи на милость! Однажды, видно, решил, что добрался до сути, до корней, понял, что хорошо и что плохо, и теперь меряет своим аршином каждого. Ему, должно быть, странно, что другие не хотят понять того, что он понял... Ну, есть у меня семья, дочь есть, жена. Так и той, другой, это не надо объяснять. И мне не надо, черт возьми! Осуждают. Но ведь не знают ничего о ней, не знают, что у нас было раньше и как все получилось потом. Встретились нынче в Талагах, виделись, пока там сидели, пришла проводить. Вот и все. А для командира это шуры-муры. Что, мол, тут рядить, тут, мол, все проще простого. Решил, что суд будет править. Суд править, вот именно. Отец-командир. А что он знает? И как может судить меня, нас? На поверхности-то лишь одно. А для него все просто, однозначно. Для него жизнь только в тех рамках, какие он установил. Узкий мужик, без теплоты. Неуютно с ним, точно ты на свету, точно на солнце. Все вдруг делается отчетливым, жестким, без всяких там полутонов. Может, потому и недолюбливают его. Ну да. Не потому недолюбливают, что кто-то не может словчить, выкрутиться, избежать наказания, а просто бывает, что тебе и самому не все ясно. А он тут как тут, лицо строгое, изучающее: отвечай! Вот тогда, на разборе истории с двумя самолетами. Никто же не спорил, диспетчер виноват, а с другой стороны, в наставлении насчет таких случаев имеются только самые общие рекомендации. Правильно ведь говорили. А потом нечеткие доклады с борта... Сложное дело. А он встал, смотрит на оплошавшего диспетчера и тихо так говорит: «Вещи надо называть своими именами. В нашем деле ответ должен быть простой. Ответ и расплата. В нашем деле...» Он такой, не боится быть несправедливым. Для него не имеет значения, что вы о нем подумали. Сказал про меня «кобель», а таких словечек можно настричь сколько угодно. Собак навешать легко, все мы не ангелы... Выдавил из себя «кобель», будто все этим сказал, будто нет здесь для него никаких загадок. А я не знаю, как мне надо было поступить, и не верю, чтобы кто-то мог знать. Не знаю, как решать загадки. Да и не загадки это, а жизнь просто-напросто. Ну хорошо, семья, дом, а с другой стороны, она и я. Поди разберись. И вот появляется командир. Невозмутимый, точно все он видел и все знает. Ну, а что он знает и может сказать? Про обязанности, долг? Разве что-нибудь изменилось после той встречи? Как поймет он нас, если мы и сами себя не понимаем. Видно, что-то недосказанное осталось между нами, когда мы раньше расстались, какая-то непрожитая жизнь... Бог даст, все разрешится. Что над душой стоять! Осуждают. Даже штурман, воды не замутит, и тот... А я не собираюсь им ничего рассказывать и не надеюсь на понимание или там интерес. Да и не такая уж это задача, если разобраться... Ничего, утрясется. А командир? И раньше через губу разговаривал, а теперь и вовсе сычом смотрит. Давно ведь мог сказать: «Катись отсюда!» У него достало бы связей заполучить другого радиста, да и кто отказался бы с ним летать. Так ему, видать, не то требуется, не радист ему нужен. Ему надо, чтобы я понял, признал его правоту, покаялся... Плевать, я закинул бы думать о нем, так ведь он выжидает, ждет, когда я образумлюсь, когда пойму, что неправ, плох, непорядочен, а он и отговаривать меня не будет, убеждать или наставлять, а просто посмотрит из-под рыжих бровей, и лицо его не изобразит ничего, а я все должен буду понять. С какой стати? И почему, спрашивается, стало вдруг важно, что он скажет и что подумает. Ладно, герой войны, ветеран. Понимаем. Большая жизнь, опыт... Внушают уважение. Но тут и другое. Это его немногословие, эта уверенность в себе. Что за ними? Сила, выходит, в нем есть и мне с этой силой мириться надо. Но я хочу решать сам, своя башка на плечах. Сила, превосходство... А это ведь так, чего там ни говори и как ни верти. Он и в мелочах спуску не дает. Да, никакого панибратства – субординация, порядок, опрятность, Вот ты сказал что-то не то... Ну, что значит «не то», просто не к месту иной раз сказал, а он молча посмотрел, и тебе уже кисло, нехорошо тебе, и во рту точно гадость какая, и чувствуешь, что дурак ты, ничтожество. Лучше бы отчитал, устроил разнос. А то ведь ничего и не произошло вроде, будто это не ты, а кто-то другой дал промашку, и только чувствуешь, что вина твоя с тобой и никуда тебе от нее не деться. Вина? Ну да, вина там или стыд, или еще что-нибудь в этом роде... Говоришь, пытаешься убедить себя в правоте, а думаешь малость не так, как говоришь, какая-то мысль задняя есть. О командире думаешь и перед ним хочешь оправдаться. Как раз в нем вся недолга. Кошмарное же дело... Живешь, все у тебя по уму: работа, грамоты и премии, квартира. Дочку в фигурное катание определил. Все в порядке. И сам ты себе никакой блажи не позволяешь, всяких левых ходов... Ну, было, хватит об этом. Живешь, значит, работаешь, обзаводишься семьей, дружки у тебя есть, все нормально, а потом встречается тебе вот такой бука с прокуренными усами и без всяких усилий входит в твою жизнь. Без всяких усилий и даже не думая об этом. И ты, хотя уже распечатал четвертый десяток, начинаешь мельтешиться, начинаешь думать, как бы это тебе утвердиться, приобрести вес хотя бы в собственных глазах, и вот уже замечаешь свое пристрастие к «идиотским» (так он сказал) анекдотам, в голове у тебя, оказывается, мешанина, а бойкость твоя есть не что иное, как «жалкое» (так он сказал) фанфаронство, и ты уже помнишь все слова, какие он там-сям обронил на твой счет, и почти готов поверить, что ты барахло. И, значит, только так, столкнувшись с ним, узнаешь, что ты за сукин сын. И теперь ты должен, как он говорит, хотя бы помнить о другой, достойной жизни, если уж не способен стать лучше... Не способен?