Текст книги "Дом и дорога"
Автор книги: Вячеслав Веселов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Плотная, грубой выделки серая бумага, выцветшие чернила... Я с трудом продирался сквозь лихие росчерки и завитушки, эти каллиграфические излишества эпохи гусиных перьев, и хотел уже бросить чтение, но остановился на фразе «...способ к летанию употребить вознамерился он, Мелес, со своего рассуждения по науке философической». Передо мной был еще один из длинной и печальной череды Икаров.
За «рассуждения по науке» Мелеса пересылали из одного монастыря в другой, били плетьми, бросали в сырые подвалы. Считалось, что «к нему праздному дьявол приступил как к своему сущему рабу и показал ему безумный способ к летанию, которому он и поверил, а бога, сотворившего всех человеков, оставил». Дабы отступник «до конца не мог погибнуть», его отдали «в наставление» местному иеромонаху Авраамию с приставом добрым». Счастливое единение духовных властей с полицейскими! Под руководством новых наставников Мелес должен был исправлять черную работу. В случае же непокорения, его следовало принуждать «как лошадь ленивую», а «за содеянное безумие – в пяток всякия недели по сорок ударов плетьми или лозами отчитывать ему вместо поклонений земных, которых он нести не охотник».
Однако заветную идею из Мелеса не смогли выбить. Зимой 1762 года упрямый монах пришел к тобольскому губернатору.
Кончался короткий зимний день. На ледяном небе уже проступали первые звезды, в дымных сумерках темнели избы посадских и красновато теплились окна купеческих пятистенников. Скрипели под горой возы.
Губернатор отошел от окна. Привычным движением он расстегнул ворот мундира, прижался щекой к печным изразцам и закрыл глаза. Его знобило.
За спиной бесшумно возник секретарь: старушечье лицо с запавшим ртом, жидкие волосенки на темени, маленький и тщедушный, все в том же ветхом, но аккуратно залатанном сюртуке. Он всегда был под рукой. Полжизни проходил в копиистах, выбился в секретари и теперь, говорят, презирал низших служителей. В канцелярии его не любили.
Не отнимая рук от остывающих изразцов, губернатор повернул голову.
– Что еще?
– Проситель, ваше превосходительство. Федор Мелес.
– Мелес? А-а, овца, отбившаяся от стада Христова... Навел справки?
Секретарь уже говорил – ровный, без всяких оттенков, неживой голос:
– ...был пострижен в иночество при Софийском монастыре, а после определен в Московскую академию для обучения школьной латинской науке. Поучен изрядно, искусен в грамоте и писании. Через год вступил в службу и в чине иеромонаха был послан в Голштинию, во дворец государев...
Государь! Малохольный голштинский князек, игрою судьбы сделавшийся русским императором. Губошлеп, которым в Киле помыкала всякая сволочь и который, приехав в Россию, ничему не научился, кроме пьянства...
– Святейший Синод, – читал секретарь, – приказал: бывшего в Голштинии, в городе Киле, при состоящей тамо православной церкви иеромонаха Феофилакта Мелеса, с себя монашеский чин сверзшего и во иеромонашестве более быть не желающего, как простого мирянина и нарекши ему прежнее мирское именование Федором для неисходного в монастырских черных работах содержания, послать скованно в Успенский Далматов монастырь, в коем содержать его, Мелеса, под крепчайшим присмотром и караулом.
– Что так? – нехотя спросил губернатор.
– Чтобы он утечки и никаких предерзостей не чинил. Мелес в своем упрямстве ожесточен. Синод повелел с такими людьми быть строгу до чрезвычайности.
– Ну а здесь, в Тобольске?
– Здесь Мелес получил послабление.
– Да-а... В Сибири меньше думают о боге... Что ему угодно?
– Он просит одного – быть приняту.
– Он что, сумасшедший?
– Нет, он в совершенном уме и трезвой памяти.
Губернатор долго молчал, прислушиваясь к пению ветра в трубе, потом стряхнул оцепенение.
– Скажи ему, пусть войдет.
Перед губернатором стоял нескладный, точно собранный на скорую руку, исхудавший человек в грязно-зеленом рванье с рыжими подпалинами. Жилистая шея, скулы, туго обтянутые прозрачной кожей, сухие бескровные губы. Живыми были только глаза на этом сгоревшем лице.
– Мне нынче все реже докучают просьбами, – пересилив себя, заговорил губернатор, – и расположения не ищут, и милостей более не ждут... Ты, верно, мало наслышан, раз осмелился прийти?
– Слухами пробавляются люди умов самых низких. Я хотел увидеть. – Мелес смотрел на губернатора с любопытством, без всякой тревоги. – Государственный муж, по моему разумению, нуждается не в рабском послушании и трепете, а в любви подданных...
– Довольно.
– Да, – быстро сказал Мелес, – долгие речи нехороши. – Он сделал едва заметное движение руками, подался вперед и вдруг заговорил с воодушевлением: – С малых лет тянут меня ширь и высота. И вот вознамерился я изготовить лётки. Ежли я буду иметь успех в моем предприятии, то люди всякого звания могут этот способ к летанию употребить в свою пользу и удовольствие.
– Крылья?
Мелес коротко кивнул.
– На тех крыльях можно отсель, из Тобольска, улететь прямо в Малороссию, в местечко, называемое Золотоноша, и в другие к тому ближние места.
– Золотоноша?
– Дом, – сказал Мелес.
Спокойный, даже доверительный говор раздражал губернатора: к нему обращались словно к сообщнику. «Все то же, – думал он. – Затеи, прожекты... Приискатели руд объявились. Все то же... И нелюбовь к порядку и закону, и ропот, и недовольство. Чего они хотят? Все! Он, этот колодник, этот сумасшедший...»
– Монаха укрощает смирение.
– Монашеская служба мне чужда, – заговорил Мелес. – Я имею склонность к наукам и промыслам и покорнейше прошу...
– Мелес, – с едкой злобой сказал губернатор, – ты, я знаю, жил в довольстве, пил и ел царское, водился с людьми хороших фамилий. А теперь? Сибирь, острог... Навлек на себя беды, а мог бы и благую честь избрать.
– Человек не должен страшиться бедствий, на всяком пути их достаточно. А одного довольства человеку мало. Он стремится к тайне, к пониманию предметов недоступных. – Мелес вдруг улыбнулся. – Я верю, разум человеческий достигнет и небес, ибо многое способен созерцать.
– Оставь небо богу. Вспомни, что говорили тебе твои речистые пастыри: жизнь наша есть поле, тернием насажденное. Возвращайся в обитель, к братии. Худо и скверно в миру.
– Как ни худо в миру, а человек не устает помышлять о счастье и оттого великие беды может сносить.
– Перестань, – поморщился губернатор. – Ты же видел и злонравие, и подлые пороки...
– Но есть еще и доброта, и жалость, и благородные сердца, которые любят. Тому я знаю много примеров и верю в усовершенствование человеческой натуры.
Губернатор слушал, прикрыв глаза. Он стоял совершенно спокойный с виду, но в нем закипала беспомощная ярость, и каждодневные заботы, о которых он забыл на миг, вновь нахлынули на него душной волной: интриги, мздоимство, подделка ассигнаций, женоубийства, беглые солдаты во главе разбойных шаек, волнения в монастырских вотчинах, пропал обоз с казенным хлебом... «Прогнать, – думал губернатор, – в приказ, под стражу...»
Он повернулся к Мелесу.
– Ну...
– Я прошу ваше превосходительство изыскать способ помочь мне. Дни мои проходят в недействии. Испытываю нужду в материалах, как-то: кожи тонкие, сыромятные ремни, дрань...
– Крылья, стало быть, – губернатор усмехнулся. – Икар. Еллинские выдумки. Блажь.
На языке у него вертелись слова о бесплодности умствования, о людях, пустившихся в затейливость, но, подняв глаза, он встретился с холодным взглядом Мелеса и понял, что тот ни о чем больше не станет просить.
– Снесись с полицмейстером, – сказал губернатор секретарю, когда Мелес вышел. – Он поврежден в уме. Для него будет лучше, если он останется под стражей.
– Для нас, – сказал секретарь.
– Что?
– Для нас будет лучше, – прошептал секретарь. Он нервно помаргивал ресницами, серые губы его дрожали, в глазах был страх.
– Пожалуй, – устало сказал губернатор. – Такие люди опаснее смутьянов.
Ночной ветер, налетавший из-за черной стены леса, нес с собой дыхание студеных северных морей. Я вернулся в гостиницу. Меня трясло. Неожиданно вспомнились последние строки поэмы Хлебникова «Журавль»: «Но однажды он поднялся и улетел вдаль. Больше его не видали». Неплохой финал для этой тобольской истории.
Федор Мелес стоял у окна камеры, наблюдая за росчерками стрижей на быстро гаснущем небе. Под тюремным холмом река рыла берега, за ней в низине прятались редкие избы пашенных крестьян (там уже мигали огни, стлался над землей дым), а дальше, до самого окоема тянулся лес.
Узник смотрел на запад солнца. Солнечный свет улетал за леса и реки, скользил над пойменными озерами и сенными покосами, над таможенными заставами, крепостями, монастырскими стенами. Свет летел, и мысли узника уносились за ним. В той стороне, где скрылось солнце, на другом конце земли был дом: мазанки под соломенными крышами, горячий сухой ветер из степи, облака над пшеничным полем. Вот эта из давних лет картина чаще всего и приходила на ум, а другие потускнели, затерялись в памяти – даже чужие земли, даже города...
Темнела и таяла кудель облаков над лесом, все ярче сверкали звезды. Нижний посад теперь лежал в тени. Жизнь замерла под бедными крышами посудников и чеботарей, только в одном дворе продолжалось какое-то движение и играли дымные отсветы. Винокурня, должно быть.
Свет над землей давно померк, давно стихли голоса во внутренних переходах тюрьмы, а Мелес все стоял у окна, вцепившись в решетку и вдыхая сырой воздух от реки. Наконец его час настал. Он чувствовал его приближение по цвету неба, движению знакомых звезд, звону крови в висках.
Узник приник ухом к двери, но ничего не услышал, кроме собственного дыхания. Он выдвинул из стены кирпич и достал из тайника обломок лемеха. Стража после вечерней трапезы редко поднималась наверх и сейчас, наверное, уже спала в караулке у ворот. Это он знал. Как-то ночью после проливного дождя его подняли и заставили рыть канаву – отводить воду из внутреннего двора тюрьмы. Никого кроме двух караульных он не видел той ночью.
Мелес перекрестился и с размаху вонзил заточенный лемех в дерево.
Гора щепы на полу росла, ходила под плечом дверь, тонко позвякивал расшатанный засов. Сдирая кожу, Мелес просунул руку в щель между дверью и стеной и принялся дергать засов. Дверь поддалась. Уже стоя за порогом камеры, беглец почувствовал, как тянет из окна свежим ночным воздухом.
Путь ему был известен: коридором до лестницы, несколько ступенек вниз, крытой галереей до южного угла тюрьмы, через окно, по откосу стены... Но раньше надо попасть в кладовую рядом с поварней, где хранятся мешки из-под хлеба. Он давно их присмотрел – большие мешки из плотной, как парусина, ткани. Он боялся только одного, что мешков вдруг не окажется на месте, и гнал от себя эту мысль. Нет, слишком долго испытывала его судьба, слишком много мытарств он перенес, чтобы еще и это...
На воздухе было теплее, чем в каменных коридорах. Пахло сырой травой, откуда-то несло горелым. Одинокий фонарь освещал запертые тюремные ворота.
На кухне Мелес остановился перевести дух. Глаза его уже привыкли к темноте, он различал котлы на плите, тусклый блеск ведер и ковшей.
Кладовая была рядом. Слепыми пальцами беглец долго шарил по стенам, пока не наткнулся на мешки. Он доставал их с полки, ощупывал, растягивал, отсчитал полдюжины и вернулся на кухню. Открыл посудный ларь и также ощупью выбрал нож с длинной рукоятью.
По глинистому откосу Мелес спустился к воде. Течение оказалось сильнее, чем он думал, а когда услышал пение струй на завихрениях, понял, что вплавь ему не перебраться. Он бросился бежать.
Берег круто уходил в воду, плыл под ногами песок, и беглец несколько раз проваливался в глубокие вымоины, прежде чем добрался до твердой земли. Он лежал, прижимая к груди намокшие мешки, отплевываясь густой горячей слюной. В горле у него хрипело.
Берег сделался ниже. Мелес осмотрелся. На пристани чадили факелы, слышались голоса. Там выгружали соль из дощаников.
Увидев лодки, беглец остановился. На лодке можно уйти далеко. Искушение было сильным. Но он не хотел оставлять следы. Хватятся... начнут искать... найдут... В его мозгу еще мелькали бессвязные мысли, а он уже бежал дальше, вверх по руслу реки, оставив за собой лодки, человеческое жилье, хриплые голоса собак.
Мелес переплыл неширокий рукав, продрался сквозь заросли тальника и скоро очутился на берегу Тобола.
На середине реки весь в старых ивах и камышах лежал остров. Там он укроется.
Просыпается он поздно, в тревоге, словно что-то потерял, забыл, не успел или никогда уже не успеет сделать, торопливо растягивает на кустах сырые мешки и отправляется бродить по острову. Он старательно перебирает плавник и наконец среди полузатопленных бревен, кусков коры и прибитых к берегу щепок находит то, что искал, – покрытую засохшим песком доску. Это уже удача, подарок, дар!
Он вгоняет нож в торец доски, ударяя по лезвию тяжелым суком. Длинные прямые рейки ложатся на песок. Он точит нож о галечник и снова строгает. Он спешит, едкий пот катится по его лицу, горят мозоли.
Вечером он держит в руках замысловатое сооружение из планок, реек, веревок, хрупкое на вид, но достаточно прочное, чтобы на него можно было натянуть мешковину. Мелес улыбается. В темноте он устраивает себе постель из веток, накрывается мешками и затихает до первых солнечных лучей. Потом он опять строгает, вяжет, кроит мешковину. Так проходит еще один день.
Ночью он просыпается, лежит неподвижно, снова забывается и тут же приходит в себя от острого приступа тошноты. В предрассветном сумраке он бредет к воде, находит на отмели улиток, а после долго жует мучнисто-белые, пахнущие тиной корни какого-то растения.
И вот длинные, в три аршина, крылья готовы. Они уже слушаются ветра, ходят в руках – порывистые, трепещущие, живые. Он гладит туго натянутую мешковину, что-то шепчет потрескавшимися губами...
Он ждет ветра.
Наконец в слабом шелесте камышей его ухо улавливает новый звук: из зарослей с сухим треском летят стебли и мертвые листья.
Шлепки волн о берег делаются все громче, и скоро шорох трав, плеск волн и посвисты ветра сливаются в единый хор, в котором беглецу слышится какой-то далекий зов.
Он убегает на песчаную косу. Ветер здесь сильнее, он налетает с реки порывами, гонит на остров высокие мутные волны с белыми гребнями. Солнце сквозь рваные облака падает на воду, дробится и заливает все вокруг слепящим светом.
Он застывает перед последним отчаянным усилием и делает шаг навстречу ветру.
Он бежит, хватая ртом речной воздух. Пружинит под ногами песок. Гудящие парусиновые лопасти гребут ветер.
Сильный и злой порыв ветра толкает беглеца. Из его груди вырывается сдавленный, ликующий крик.
Он летит...
Я уезжал. День был серенький, тихий. Высоко в стратосфере работал тяжелый самолет. Его грозный гул летел с неба на землю, будто там, за облаками, кто-то огромный катал металлические шары по мраморной плите.
Ничего нового о Федоре Мелесе я в архиве не нашел. Его крылатая тень бесследно растаяла в тобольском небе двести лет назад. «...Однажды он поднялся и улетел вдаль. Больше его не видали». Кстати, свою поэму Хлебников посвятил поэту Василию Каменскому, одному из первых русских авиаторов, «летунов», как тогда говорили.
Губернатор расхаживал по кабинету с забытым ощущением здоровья и сил. Тихое утро с высоким бледным небом и бодрящим воздухом из окон обещало погожий день. В такие часы губернатор многое забывал из опостылевших своих забот, у него возникали странные желания. Хотелось, например, поболтать с секретарем. Он остановился и неожиданно громким, почти веселым голосом спросил:
– Как там наш Мелес?
Секретарь оборвал доклад на полуслове. Ему понадобилось время, чтобы прийти в себя. Наконец он поднял голову над бумагами.
– Заключенный Федор Мелес бежал.
– Ну да, – сказал губернатор, ничуть не удивившись известию, хотя еще минуту назад не думал о ссыльном монахе да и вообще давно забыл его. – Истинно безумец!
– Нет, – глухо сказал секретарь.
– Что? – спросил губернатор.
– Он не был безумцем.
Губернатор вдруг подумал, что совсем не знает секретаря. Он заметил, как в преданных глазах чиновника мелькнуло то, чего он раньше никогда не замечал, – неподатливость, упрямство, какое-то даже злорадное удовлетворение, словно тот о чем-то догадался, до чего-то дошел и будет теперь стоять на своем и никогда от этого не отречется.
Секретарь сделал шаг к губернатору и чуть слышно, на одном дыхании сказал:
– Птицей он был.
1983
КОММЕНТАРИЙ К ГАЗЕТНОЙ СТРОКЕ
Понятно, говоришь, сделаем, прощайте. И – знакомым коридором, мимо прокуренных кабинетов, а потом толкнешь дверь и – это как нырок – в синеву, в толпу, в грохот трамваев. Спешишь, и кажется, спешат и торопятся все вокруг. И тут – самолет. И отчего-то сразу тревога, странная, необъяснимая. И все словно впервые: и вечернее оживление, и темные фигуры прохожих, и грязный мокрый снег на тротуарах, и этот самолет. Вот он взбирается на облака, уходит, тают его огни... Ты стоишь на дне узкой черной улицы, запрокинув голову и глотая сырой воздух. Привычно подумаешь о всех летящих, и вдруг вспомнится что-то забытое, давнее – детские голоса в сумерках; под крышей беседки темно, лиц не разглядеть, и потому можно петь не робея, не смущаясь, и слабые голоса старательно выводят: «Летят самолеты, сидят в них пилоты и с неба на землю глядят...»
Был пятый час полета, когда тяжелая машина, накренившись и вибрируя всем корпусом, повернула на материк. Надсадный гул турбин пролетел над мертвой заснеженной пустыней и пропал среди полей торосистого льда.
В полутьме пилотской кабины, где все так же мигали сигнальные лампочки и зеленым огнем полыхали циферблаты приборов, ручки, указатели, кнопки, радист, потягиваясь и зевая, сказал:
– Переключайтесь на приемник.
Он нашел станцию и тщательно отстроился. Теперь можно было послушать музыку. Время от времени мелодию рвали телеграфные сигналы: работал радиомаяк. Они пойдут домой, держа на его позывные. Радист представил, как из глубин ночи на этот телеграфный писк спешат самолеты... Он снова зевнул и посмотрел на командира. Летчик сидел в той же позе, что и четыре часа назад. Тяжелая застывшая фигура.
Командир«Боги октябрьских туманов и моросящих дождей...»
Впервые командир услышал эти слова на полевом аэродроме осенним вечером двадцать лет назад. Они неизменно приходили ему на ум, как только он узнавал музыку.
Едва пианист взял несколько аккордов, летчик вспомнил далекую военную осень, багровую луну над летным полем и пустые стоянки – сиротливые просветы в темных рядах самолетов. Эта картина навечно срослась с музыкой, как срослась с ней память о человеке, сказавшем однажды «боги октябрьских туманов и моросящих дождей»..
Он сидел у окна в дощатом бараке, глядя на раскисший аэродром. По стеклу бежали потоки воды. В бараке было душно, пахло сырой одеждой, и звучала музыка, которую он слышал сейчас в своих телефонах.
Все продолжали молчать и после того, как музыка смолкла. Он помнит, какую неловкость и даже беспокойство испытал, сидя спиной к летчикам и ничего не ощущая за собой, кроме тишины и внезапной пустоты. Он уже хотел оглянуться, когда летчики и механики зашевелились, закашляли, и кто-то из угла лениво заметил, что очень уж пасмурная, прямо по сезону музыка, ни дать ни взять – последние метеосводки. Летчики рассмеялись. И тут незнакомый молодой голос сказал: дескать, нет ничего удивительного, что кто-то уловил в музыке осеннее настроение. Композитора, написавшего этот концерт, и еще одного его современника, их так и называли – боги октябрьских туманов и моросящих дождей. Это было сказано высоким отчетливым голосом, не то чтобы громко, но как-то неожиданно весело, и в бараке, где снова переговаривались и спорили сиплыми голосами, стало тихо. Тогда командир, наконец, повернулся и увидел мальчишку в новенькой офицерской шинели.
«...и моросящих дождей, – растерянно повторил он, голос его сорвался. – Простите, я должен представиться».
Со скамьи поднялся младший лейтенант с темными глазами и ярким румянцем на нежном, почти детском лице. Он выпалил: был студентом, занимался в аэроклубе, потом училище, полный курс за десять месяцев, прибыл для дальнейшего прохождения службы, готов летать.
Командир пожал плечами и показал на окно, за которым мокли самолеты. Успеется. Поменьше прыти, сокол, недельку-другую поковыряешься в зоне, а там видно будет.
Но двух недель не понадобилось.
«Довольно, – сказал он мальчишке после третьего или четвертого полета в зону. – Ученого учить, знаешь... – И вдруг с раздражением подумал, как это у них у некоторых все само собой получается, точно они летчиками родились. Вот и этот, двадцатилетний сосунок. Изучал что-то там у себя в институте, бросил, стал летчиком, а мог кем угодно стать... – Пошли, посмотрим твою машину».
По дороге мальчишка рассказывал, что в училище недавно пришла новая техника, ему не довелось полетать, он жалеет, но надеется наверстать упущенное в боевом полку. Летчики злорадно ухмылялись. С машины стащили чехол. Перед ними стоял старый залатанный истребитель.
«Ничего, – сказал мальчишка, выпятив губы, – сойдет и этот. Тригей поднялся в небо на навозном жуке».
Вот так он открывался. Неожиданно, за словом или жестом. Пристально глядя на командира, младший лейтенант кивал головой: да, конечно, разумеется, слушаюсь, товарищ майор; он мог, обращаясь к полковому врачу, бросить: «Как поживаете, док?» – и это не выглядело ни фамильярностью, ни игрой...
Мальчишка был сыном архитектора.
«Ну как же, – говорил он, – вы, наверное, видели: фабрика-кухня, такое серое здание на столбах, бетонные стены, ленточное остекление... Ранняя работа. Тогда многие так строили. Не знаете? Или еще, уже в другом стиле – речной вокзал. Бывали в Москве? Помните? Ну вот, я же говорил».
С безотчетным любопытством командир приглядывался к мальчишке. Ему казалось забавным, что тот таскает в планшетке томик стихов. Командир забыл, что это были за стихи, помнит только рисунок на обложке – венок из полевых цветов и какая-то дудка. Мальчишка и сам писал стихи (кропал, сказал он), но по совету деда бросил. («Для всех будет лучше, – сказал дед, – если ты перестанешь рифмовать».)
«Забавный старик, но немного брюзга, – вздохнул мальчишка. – Знаете, – сказал он неожиданно, – у него всегда сходились даже самые трудные пасьянсы».
Он попросил карты и тут же принялся учить Яснецова, своего ведущего, раскладывать «Марию Стюарт». Яснецов путался и чертыхался.
«Не ругайся, – утешал он летчика. – Все в порядке. Пасьянс – по-французски значит терпение».
Мальчишка произнес слово «пасьянс» немного в нос, немного играя, будто передразнивал деда или своих учителей, и командир вдруг понял, почему он приглядывается к младшему лейтенанту и думает о нем, почему доктор зачастил в барак к летчикам, а механики, встречая мальчишку из полета и осматривая его машину, простуженно басят: «Смотри, парень...» Веселый краснобай, живой и общительный – весь на виду, нетерпеливый, но всегда внимательный и учтивый, он не был одним из них. Слушая его, летчики, наверное, думали о том, что они упустили в жизни и чего им уже никогда не наверстать. Командир увидел их всех – взрослые, огрубевшие, придавленные грузом многих смертей. Да и до войны большинство из них немного успели повидать – семилетка, техникум или завод, летная школа, казарма...
Он и потом еще долго не мог избавиться от этого странного чувства – раздражительности, смешанной с изумлением. Не потому ли он брал иногда мальчишку себе в пару? «Расходимся! – кричал командир после атаки. – Уходи, уходи...» Бросив истребитель на крыло, он оглядывался: в небе, заполненном чадящими и падающими самолетами, машина ведомого, задрав нос, по крутой петле лезла вверх. Мальчишка спокойно выбирался из заварухи, так толково, так чисто выполняя маневр, точно это было на экзамене в летной школе...
Как-то вечером забежала дочь. Всегдашняя просьба: не посидишь ли с Наташкой. Дочь сидела у стола, не снимая шубы, с сигареткой, а он неожиданно для себя спросил, кто такой Тригей.
«Тригей? – переспросила она. – Погоди... Ах, Тригей! У Аристофана был такой герой. Ну да, проныра-крестьянин. Все лаялся с богами. Вспомнила: поднялся на Олимп на навозном жуке».
Командир бросил взгляд на часы и окликнул второго пилота. Тот кивнул и выпустил штурвал из рук. Неторопливыми движениями он снял кресло с тормозов, отодвинул его от колонки управления и уселся, вытянув ноги и прикрыв глаза рукой. Изголовье с телефонами он не снял.
...Ракета над летным полем, и они снова бежали к своим машинам, а потом воздух, чужие самолеты, дрожь машины и толчки ручки, когда начинают работать все твои пулеметы, вспышки трассирующих пуль, ругань и крики в шлемофонах. Казалось, они живут в горячечном сне, который вот-вот должен кончиться, но никак не кончается... В осенних сумерках эскадрилья свободным строем возвращалась домой – тут он приходил в себя и начинал замечать время.
Мальчишка появлялся в бараке осунувшийся, но по-прежнему румяный, разве чуть менее словоохотливый, чем обычно. И тогда командира брал страх, рождалась даже мысль отправить мальчишку в тыл, домой, чтобы он там доучился, дочитал свои книжки. Иногда он думал с чем-то похожим на изумление: война шла второй год, а мальчишка продолжал учиться, сидел на лекциях, сдавал экзамены... В знании, что кто-то воюет, а кто-то нет, в этом знании ничего странного или непонятного не было, но ему требовалась уверенность, что есть где-то не просто тыл (он знал его, этот тыл – ночные цехи авиационных заводов, бледные женщины, подростки у станков), а есть мир, жизнь прочная, не подвластная войне, есть люди, все так же спокойно и просто делающие свое привычное дело.
Лет шесть назад он нашел среди книг дочери (она тогда заканчивала институт) сборник испанских пьес издания 1943 года. Это его поразило. Он заглянул в конец книги. Хотел убедиться в ошибке, что ли? На последней странице стояло: «сдано в набор...», «подписано к печати...» и были даты – осенние месяцы 1943 года.
Однажды мальчишка прилетел какой-то странно съежившийся, некрасивый, с землистым лицом и налитыми кровью глазами. Отбросив фонарь, он долго сидел в кабине, потом неловко вылез, горбясь и оглядываясь по сторонам; он видел, как в воздухе сгорел Яснецов. Через два дня младший лейтенант не вернулся из вылета вместе с новым ведущим капитаном Чхеидзе. Их ждали до позднего вечера. Под утро приковылял Чхеидзе, весь в грязи, волоча простреленную ногу, один.
Лавина звуков обрушилась, разбилась, пропала. Замерли в тишине последние ноты. В продолжение короткой паузы всего оркестра командир вновь ощутил дрожь металлической обшивки и услышал гул двигателей...
Вставала луна над фронтовым аэродромом. Командир увидел черные тела самолетов, а потом медленно возникло перед ним молодое лицо, прекрасный и зыбкий облик, который быстро сменяется у юношей определенностью черт.
Собираясь как-то по срочному вызову в Москву, командир сказал об этом младшему лейтенанту. Тот дал адрес: будет время, забегите к старикам. Ни тогда, ни позже – война, служба на Дальнем Востоке – он не сумел этого сделать, а уж потом ему и вовсе трудно было решиться. Он долго не хотел себе признаться, что вопреки всему продолжает питать последнюю, несбыточную надежду.
Сейчас на полях и торфяных болотах все еще находят обломки самолетов и останки летчиков. Командир читал об этом в газетах и слышал по радио. Иногда удавалось установить имена погибших. Но то были другие летчики.
Он все-таки пришел в дом на Волхонке. Пришел, поднялся на третий этаж, постоял на лестничной площадке, позвонил. В квартире никого не оказалось. «Все, – сказал командир. – Не надо». Он быстро спустился и тут во дворе встретил их. Мать он узнал сразу. Эта седая женщина все еще была красива. Муж поддерживал ее за локоть. В другой руке у него была сетка с бутылками минеральной воды. Перед тем как выйти из ворот, летчик оглянулся. Посреди каменного двора стояли старики и глядели ему вслед.
Не надо, думал он, шагая пыльной улицей, все слезы давно выплаканы, и тоска сделалась привычной, а боль, если ее не будить, верно, все реже дает знать о себе, пронзительная боль, рождавшаяся раньше в их душах всякий раз, как только они вспоминали о сыне, который осенним утром взлетел с фронтового аэродрома и навсегда ушел в холодное небо, откуда на землю сыпал сухой снег...
Он услышал голос штурмана:
– Впереди по курсу сильные засветки. Доверни пять вправо.