Текст книги "Тайное тайных"
Автор книги: Всеволод Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 49 страниц)
– Я ведь кое-что в костоправстве мерекую… Дай, пощупаю, кость-то цела…
Мартын увидал ее пухлый, розовый, слегка влажный затылок, крутые плечи. Складки сарафана показались ему мокрыми; башмак у ней со щеголеватым высоким каблуком поднялся над землей. Притихло как-то все внутри Мартына, и он тогда взглянул на поток. Вода журчала тише, синие мокрые гальки на пол-аршина обнажились вдоль берега. Более крупные уже обсыхали.
Взрыв, значит, удался! Поток, значит, повернул в долину Талас.
И Мартыну почудилось, что он закричал – и испуганно и насмешливо. Он было и руку протянул ко рту – прекратить этот крик, – но рука и волосы были словно из металла… И вдруг он вспомнил, как мужики шептались с неизвестными шатунами из приисков; как однажды он встретил трех стариков, ехавших на трашпанке51 в горы – лица у стариков были жадные и потные, руки их крепко охватывали шкатулку, прикрытую половиком.
Соленый пот злости наполнил его глаза. Он зажмурился.
– Отвели? Из-за баб отвели, кобылье! А кто указал? А?..
Захотелось пить. Ноги были тяжелые. Крутая шея и затылок с жирной складкой, склонившиеся к его ногам, словно взывали о жалости, а о какой и к кому – он и думать не мог… И он, понимая, что думать так нехорошо, глупо, – все ж подумал, что теперь только Елена поняла, сколько она горя причинила ему, как испортила жизнь, какие принесла обиды, – и готова всячески наградить его. Ее широко расставленные ноги лениво и в то же время торопливо шевелились, выбирая место помягче. Казалось, дотронься до нее пальцем – и она упадет, но дотронуться не хватало сил, и было проще и легче пхнуть ее, дабы под сапогом почувствовать испуганное поганое мясо бедер!
Мартын взглянул на ладонь, и то, что она была грязная и сухая – это даже обрадовало его. Он плюнул в пальцы и, весь трепеща от испуга и от какой-то непонятной радости, со всего размаху ударил кулаком Елену в розовый ее затылок. Кулак скользнул на шитье сарафана. Елена охнула, опрокинулась. Мальчонка завыл: «Ма-амка!..». Мартын наотмашь левой рукой ударил ее по лицу, а правой изо всей силы пхнул мальчишку за пень в траву. Елена привстала было, горло ее напряглось. Мартын схватил ее за косу, обернул вокруг шеи и притянул косы к березовому суку. Глаза у ней закатились, она захрипела.
– А, будешь, будешь!.. – визжал Мартын, увивая косами сук. – Будешь перед каждым вилять? Я тебе колода? А?
Холодная и какая-то тяжелая влага выступила у него на груди, сухой жар хлынул в ноги, и, путаясь в тряпках, захватив зубами косы, обвитые вокруг сука, Мартын, дернул ее за ворот сарафана. Ситец казался необычайно крепким, а в пальцах расходился, словно вода.
Мальчонка визжал в кустах: «Ма-амка!» Тряпки пахли нехорошим потом, и странно было видеть на лице у этой красивой сильной бабы испуг и трепет и его, Мартынову слюну.
Потом баба, неприятно расставив ноги, долго ползала вокруг березы, распутывая с ее сучьев свои косы. Большой клок волос, потемневший от слюны, остался на коре. Баба, схватив разорванный сарафан, как в мешок, уталкивала в рубаху огромные белые груди. Медленно локтем стерла с лица слюну и тогда завыла:
– Ой, матушки, ой!., да што это-о!.. ой!..
Мальчишка визжал гуще ее и как-то жалобнее. Кончик носа у него был красный, и тут только заметил Мартын, как он походит на мать.
– У, падаль! Лезет, тоже, – сказал Мартын и пошел к потоку умыться.
В ложе потока, во впадинах остались лишь редкие лужицы. Вода показалась ему удивительно теплой.
Баба, нелепо тряся задом и путаясь в юбках, бежала вверх. Мальчишка, смешно приседая, спешил за ней.
Мартын опять сел на бревно. Жар остался в пальцах, ему ничего не думалось, и только почему-то жалко было, что он умылся. Он все соображал – и было такое чувство, будто он истратил последнюю воду. Пить к тому же хотелось, а тут нахлынула такая слабость и дрожь, какой он не испытывал никогда.
Огромная тишина повисла над пустым ложем потока. Казалось еще, что по невысохшим галькам скользит багровый осиновый лист, попрыгивает, лепечет, но все бесшумно и все зря. Мартын закрыл глаза, и многое в этом мире качнулось перед ним.
Протяжно прокричала иволга, и Мартын подумал: «Похоже, мужики спускаются»…
Мужики действительно, молча, держа руки за опоясками, спускались по гольцам.
Они остановились в нескольких шагах от Мартына плотной толпой. Кто-то из них дышал тяжело, со свистом и часто сплевывал. Мартын тупо открыл глаза и положил почему-то правую руку в карман. Вышел вперед Скороходов, скинул кафтан, обшитый по борту и по вороту треугольниками.
– Ну, бей, – пробормотал Мартын: – Бабы жалко? Бей.
Скороходов побледнел, поднял руку словно для приветствия и нехотя проговорил:
– Што ж тебя бить… за што тебя бить…
Мартын зажмурился, качнулся. Так же, будто нехотя, Скороходов прошел мимо него и вдруг, быстро обернувшись, ударил Мартына в переносицу. Желтый, как смола, свет лизнул Мартына в затылок, он схватился за грудь.
– Не надо, – сказал какой-то лысый, изъеденный оспой старик. Из толпы спокойно отозвались:
– Проучить не мешает, из-за него металу сколь потратили… Ты ему, Семен, за метал-то…
– А, за метал! – взвизгнул вдруг Скороходов. – Калдун. Сколько денег из-за тебя… Животины сколь погибло…
Мартын только жадно хватал ртом, будто не мог напиться. Скороходов наклонился, схватил в руку гальку. Жидкая как будто кровь брызнула из щеки Мартына.
– Та-ак его! – крикнул лысый старик и, подпрыгнув, с разбега ударил Мартына в грудь.
Мартын заревел каким-то телячьим ревом и так не переставал реветь он, пока его били сначала кулаками, затем подхватили и, подкидывая в воздух, бросали спиной на гальки. Голова мокро стучала, руки мотались – белые и слишком сухие. Лысый старик начал топтать ему руки, а затем крякнул и прыгнул на живот. В животе тоже нехорошо крякнуло, грязная жижа потекла из рта Мартына, а он все еще ревел нелепым своим телячьим ревом. Лысый старик топтался уже по голове, скользил с нее, словно с мокрого камня, а рев еще не прекращался. И здесь молодой курчавый парень, до того стоявший в стороне и больше всего оравший: «В морду ему, в морду!», взял продолговатый камень, оттолкнул старика и, прищурив глаза, ударил камнем Мартына в висок.
Когда Мартын стих и перестал даже подергиваться, лысый старик вытер пот, оправил рубаху, перекрестился:
– Миром согрешили, миром и отвечать.
– Миром, – качнул головой курчавый парень.
Елена ж все время сидела на бревне, где недавно еще сидел Мартын. Мальчонка прятал у нее в подоле плачущее лицо. Волосы у нее были плотно убраны под платок, глаза сухие и ожидающие, и смотрела она поверх мужиков. Когда Мартын выпрямился и курчавый парень вынул из рта искусанные им пальцы и руки сделал ему крест-накрест, Скороходов подошел к ней, покачал головой и вдруг со всего размаха ударил ее в глаза. Она опрокинулась за бревно и долго лежала там, пока не ушли мужики и пока мальчонка не переревел весь свой голос. Тогда она оправила платок, взяла мальчонку за руку и стала спускаться в долину.
Долина опять наполнилась плодородной тишиной; опять на жнивье гоготали сытые гуси, и опять месяц в озере был тепел и походил на каравай, только что вынутый из печи.
Смерть Сапеги*
Степь весной – как толчея: стучит, бренчит, вертится. Ковыль на каждом пригорке шипит по-своему. Солончаковые озера звенят, как тарелки в веселом оркестре, и над ними журавли и утки поддерживают халцедоновое1, с яшмовыми прожилками небо. А вечером небо походило на вишню, и штыки наших винтовок были цвета черного шерла2.
О штыках наших винтовок я думал с угнетающим волнением.
Я отстал от полка.
Наш полк, состоявший большей частью из мадьяр и сербов3, шел югом Барабинской степи. Мне было скучно в нем. Мадьяры были наполнены какой-то непонятной мне заботливой храбростью. На разведку в неизвестную им местность они шли, как голодный на обед. Возвращались словно с головокружениями – такие у них были глаза. Мне казалось: так поступают они из презрения к нам, к русским, у себя на родине они не были б столь храбры. Все то время казалось мне их бесстрашие мимовольным…
И вот опять в вишневом небе я нашел черный шерл наших русских штыков.
Подле крохотной речушки Усяцкой встретил я Омский батальон профсоюзов. Командовал батальоном Вася Колесников – щеголь, бабник, весельчак; позже он погиб в памятное восстание на Куломзине4. Раньше, до революции мне пришлось работать с ним в типографии, – он был метранпажем5. Помню, было испытание: новый метранпаж должен выпить двадцать семь рюмок водки, и если на двадцать седьмой отличит нонпарель6 от корпуса7, значит годен. Васька не отличил – и точно, плохой выдался из него метранпаж. Позже мне довелось сменить его, а его перевели на афиши, – и афишером он был плохим.
Зато комиссар из Васьки вышел великолепный – веселый, находчивый; батальон свой он вел по степени и на бивуаки ставил, словно коробку папирос откупоривал, – чистые, опрятные, свежие. Так вот, секретарем у этого Васьки Колесникова был Аника Сапега8.
Где он ухитрился захватить столь удалое имя и еще более – великого гетмана – фамилию, мне так и не удалось узнать. Сказал я ему как-то о гетмане, Аника быстро пощупал голову (так – я заметил – щупают голову боящиеся себя люди) и спокойно сказал:
– Ежли по характеру судить – родственник, хотя папаша мой и не упоминал о родстве. Папаша-то мой похвастаться любил. Говорил же, вон, твой папаша, что отец-то его – туркестанский генерал-губернатор.
Дня через три возобновил он разговор о гетмане. Аника был назначен командиром третьей роты, и меня перевели туда – заведовать продовольствием. Я думаю – настоял о моем переводе Колесников: человек он был самолюбивый, трудно было ему примириться, что рядом с ним идет лучший метранпаж, хотя никто во всем полку и не слышал никогда слова «метранпаж». Заведовать продовольствием казалось мне унизительным долгом, и я сказал Анике, что по матери предки мои – польские конфедераты9.
– Человек – как топор, друг: в лес идет – назад глядит, из лесу идет – в лес глядит. Потому я всех этих притчей о прошлом-то и не люблю. Мне, друг, на предков твоих да и на своих, по пути, плевать…
Сапега вытянул по кошме костлявое и какое-то плоское свое тело, спокойно посмотрел на озеро, спокойно налил чаю из медного котелка. А я чаю не мог пить: когда мы подъехали к озеру и сухие, залоснившиеся от травы ободья колес, казалось, зашипели в солонцах, лошади отказались пить. Подумали – вода очень соленая, попробовали – нет. Озеро мелкое, начали искать палками – и нашли пять трупов с камнями на шее и на коленях. По черному волосу и по усам можно было узнать мадьяр. Невдалеке находилось богатое село; отстали, вроде меня, зашли выведать дорогу, а их мужички и направили туда, куда казалось мужичкам выгоднее.
Вишневая весенняя рябь была на озере, черный шерл наших винтовок отражался в ней и похож был на камыш, солончаковая полынь цвела вишневым небом.
– Плевать мне на всех предков вплоть до седьмого колена – дальше мне не доплюнуть. Я сам хочу предком быть, и очень просто – не придется. Вче-рась меня Колесников вызывает и говорит: «Дошли до меня проверенные слухи, Аника Сапега, что ты буржуазных женщин валишь и насилуешь при первом подходявом случае». Я ему отвечаю, что никаких насилий нету, они сами согласны со мной при первом и подходявом случае. «Смотри, – отвечает мне Колесников, – смотри, Аника Сапега! Ты несмотря на мою дружбу и что назначили тебя по моему настоянию командиром третьей почетной роты, я очень просто могу тебе в башку пулю всадить». И сади, отвечаю я ему, только в морду не бей, крой в затылок.
…На том разговор и закончился. А теперь слухи пойдут непроверенные, что я по мере врывания в буржуазную заимку10 начинаю немедленно баб искать. Сволочи!..
…Тут вот в стороне заимка Козловских есть, верстах, небось в ста отсюда. Я под ихней заимкой родился и рос, а позже батраком на ту заимку попал. Парень я был взрослый, в восемнадцать лет горел и сох, а тепло-то внутри, как в избе, – не видно. К концу лета на страду в заимке народу много нанимали. Съехались бабы, девки. Груди у баб в этих местах, как стога – и запах и мягкость. Ну, и замучили эти запахи. Валяются ночью по соломе, по колодцам, по телегам, – скрип и гам не меньше, чем днем. Днем лошади в хомутах ходят до седьмого поту, а ночью бабы. Не нравилась мне эта прилюдия, и не нравилась по той простой причине, что на меня ни одна баба не смотрела!
…Парень я был здоровый, да застенчивой, што ли. Необразованность наша и забитость. Запустил бы это руки, думаешь, а дальше своего носа, смотришь, и не уйдешь. Схвачу иную бабу, два часа подхожу, бывало, а она наотмашь – и прямо в рыло. И так обидно, что даже живот заноет.
…Стряпуха там водилась, Параскевья-Понедельник11 по прозвищу. Такая грязная и конопатая, чисто свиное корыто… никто на нее и не зарился. Шел это я по кухне как-то, она в печь чугуны ставит. Посмотрел я на масляницу-то ее… эх, думаю, да что там рожа, не с рожей жить, а с человеком! Заиграл во мне весь инвентарь, что восемнадцать лет хранился. То ли она рассердилась, что не вовремя полез к ней, то ли даже и ей, корыту свиному, не понравился… как она обернется да как хватит ухватом меня в живот, в ту ли самую мою бабью боль. Ну, тут и, значит, не вытерпел уже, тут я полный кулак грязных ее волос надрал.
…А она о том происшествии моем всем и расскажи. Обедали все в сарае, столище на пятьдесят человек, так от смеху словно шарф трясется. Девки, может, со временем бы и привыкли ко мне и, как никак, сжалившись, удостоили бы… ну, а после такого случая – хи да ха, да изголянье… У меня от того случая судороги начались, и на теле рябь выступила. На бабу посмотрю, и вдруг вид из себя стану такой иметь – ну, хоть в тулупе ходи. И сны замучили, и чудные все сны: голые бабы все и все зря, никакого поражения им не было… И кончались те сны таким образом, что быдто я бревно, и везут меня в жару по тряской дороге. Мученье страшное! Я в одну ночь чуть было передок телеги зубами не перегрыз, ладно – в рот деготь попал.
…А стряпуха за мной все следит. Хитрая, стерва, была и всё непонятно зачем за мной ходила. А у меня совсем, должно быть, помутнение головы получилось. Одним словом, идет мимо току стряпуха Параскевья-Понедельник, я на току задержался, лошадей из молотильного круга выпрягал, и пришло мне в голову…
…Одним словом, посмотрела она на меня – и к барину. «Так, мол, и так, иду, мол, мимо току, а Аника бог весть что приспосабливает». «Что же он приспосабливает?» – спрашивает барин. «Да, – отвечает стряпуха, – и язык не поворачивается. Выпряг кобылу Флору, скамеечку подставил и лезет по той скамеечке»… Ну, барин, естественно, закричал, усами зашевелил, схватил со стены мушкет какой-то старинный. А на дворе уже стемнело. Впереди идет лакей с фонарем, за ним стряпуха, а позади стряпухи с мушкетом наперевес сам барин Козловский.
…Приходят на ток, а преступник, я-то, выходит, услыхавши те крики и беготню да и огни в неурочное время, одним словом, скрылся. Валяется на току скамеечка, да хлопает ушами Флора. Посмотрел на эту беззащитную Флору барин, заорал что-то непонятное по-французски и хлоп ее из мушкета в ухо.
…Искали меня, искали – все бесполезно. Под утро случайно парни наткнулись. Сижу я это у яра и в реку смотрю без веселья. Они подойти боятся, издали кричат: «Конец твоей жизни, Аника! Одно остается – кидайся с яру в реку и топись немедленно». – «Ну, – отвечаю я им, – коли уж я не утопился до этого, то теперь, поняв смысл жизни и ее запретные наслаждения, я не утоплюсь, а буду я»…
.. И сам не знаю, кем я могу быть. В разбойники уйти? Да где тут разбойники – степь кругом голая, как пятак, каждый кустик у стражников на учете, да и инструменту у меня – палка да моргалка. Одним коротким словом, пошел я в город, претерпевая мученья бегства, оттуда вскорости пришлось на войну попасть, а оттуда…
Аника выпрямился, сделал грудь колесом, зашевелил бровями, – и я понял, что сейчас он начнет хвастать.
– Наврал ты мне, Аника, – сказал и рассмеялся.
Аника раздраженно вырвал пук полыни, размельчил на ладони землю и вдруг выронил землю прямо на кошму.
– Куды, друг, наврал… Кабы наврал, самому бы хохоту на три дня хватило. Правда все сплошь, как полынь вот тут подле озера…
Он посмотрел пристально на меня и хрипло сказал:
– Убьет меня скоро Колесников, и за дело убьет, не в затылок, а в морду. У меня предчувствие есть. На меня как забота найдет, так и получается предчувствие. У Васьки-то характер разнообразный… и судить меня нельзя, придется убить без товарищеского суда, единолично.
Он собрал землю в костлявую и тонкую ладонь и веером раскинул ее по полыни.
– Соленая земля, а вот, поди ты, для полыни и благодать. Я это когда при первом подходявом случае доберусь до барского нутра, лежу с барыней, и голова-то, мне кажется, как пузырь, раздуется от крови, и мысли-то перепутаются, растут, как трава в тундре… и какие-то багровые, друг. Лежу и чуть не ору прямо: «Смотри, Аника, куда ты заехал, на какую высоту!..» И от такой моей крови и гордости барыню-то от меня потом хоть на носилках убирай. И не жалуются, знаешь.
Он быстро тронул меня в голову, отшатнулся и захохотал.
– Ей-богу, не жалуются. Может, даже довольны. А как я могу на суде товарищам смысл первого подходявого случая объяснить, если надо по долгой мысли и по тайне объяснять. Убьет меня Васька Колесников.
– Пожалуй, убьет, – согласился я.
Аника задумчиво выбивал пальцем из кошмы травинки.
– И помирать-то неохота. Главное, зря вся эта болтовня, непроверенные слухи, а поделать ничего нельзя.
Тут к кошме подбежал вестовой, подал записку Анике. Аника лежал на животе, долго читал ее, а затем передал мне. Колесников – пером «рондо»12 (слово «распоряжение» было выведено под готический шрифт) – отдавал распоряжение: что, ввиду поступивших сведений и приближения чехов «в лоб» нашему отряду, собираться и двигаться в северо-западном направлении к долине реки Уймона и к озеру Сарыкуль.
Аника тщательно сложил бумажку и некоторое время думал – положить ли ее в правый или левый карман френча. Устало повертел ее в руках и положил в левый.
– Я тебе говорил али нет про заботу-то свою с предчувствием?.. Вот и выходит: идти нам прямо на заимку того проклятого барина Козловского, с которого и началось мое сотрясенье. Барин там живет, а при нем офицерская жена за сыном. Сын-то Козловского у белых… Тут мне и конец. Ну, одним словом, надо сбор трубить.
Через двое суток кончились солончаки, и мы вступили в березовые колки13, а дальше начали встречаться нам матерые дубровы, где березы были в два обхвата, у подножий их росли густо опенки, а в дуплах гудели шмели. Помню, поймав такого бархатного шмеля, Аника сказал, что через трое суток будет заимка Козловского, и положил шмеля в кисет. В деревнях мужики встречали нас неприветливо и, если спрашивали: «За какую вы власть?» – отвечали: «Властей теперь много ходит, у нас теперь власть покосная»14. И точно – пора бы и косить. И вот в полдень так увидали мы среди березовой рощи на увале барский дом: розовый с нелепыми бронзовыми завитушками над окнами. Низкая кирпичная ограда почти вся ушла в крапиву, а над чугунными воротами развевалось бело-зеленое сибирское знамя15. Увидали мы неумелые окопы; пятеро каких-то необыкновенно низеньких людей выскочили из них и, подпрыгивая, побежали к воротам.
– Это и есть Козловского? – спросил я у Аники.
– Козловского дальше, у Козловского мы завтра будем, а это есть заимка генерала Стрепетова.
Красногвардейцы привели пойманного в коноплях за рощей парнишку. Парнишка сбирал землянику и больше всего боялся, как бы ее не отняли.
– Генерал-то здесь? – спросил Аника.
– Здесь, – ответил торопливо мальчишка.
– Семья тоже?
– Чо?
– Бабы есть?
Парнишка поправил лопух, прикрывавший ягоды, и сочувственно улыбнулся.
– Баб тут сколь хошь. Вы на подмогу им, чо ли, генералу?.. А-а!..
И тогда-то в речевую дорогу Аники ворвались нечленораздельные вопли и крики. Его плоский и широкий рот, подернутый мутной слюной, почти не закрывался. Фразы и слова, прорывающиеся через вихрь воплей, были наполнены неистовой бранью; дыханье смешалось, и густой пот выступил на висках.
Нашей роте суждено было идти первой, и Аника вел ее бесстрашно и дико. Многие бы мадьяры – мелькнуло у меня в голове – позавидовали б его храбрости.
Я не люблю сражений и боюсь, но есть какая-то прелесть бежать с винтовкой по полю. Незрелая пшеница вьется в ногах, влажная земля прилипает к ладоням. Матерые стволы березовой дубровы виднеются вдали, и кажется – пуля летит в тонкий крест колоколенки. Если помирать, так помирать, приложившись ко кресту не по-отцовски!
Ружейные залпы бело-зеленого знамени скоро прекратились, и только с крыши усадьбы неистовствовали два пулемета. Мы винтовками выбили ворота – не по нужде, так как достаточно было сшибить замок, а для большего страху. Во дворе среди телег, нагруженных разным хламом (готовились к бегству), метались куры, неистово лаяли собаки; на свежих тесинах, привезенных, по-видимому, для починки погреба, у самых дверей лежало бело-зеленое знамя, и какой-то длинноволосый человек в очках стоял подле него, высоко подняв вверх руки. Рукава пиджака были необыкновенно коротки, и стало вдруг почему-то необычайно жаль его. Помню, я крикнул, пробегая вслед за Аникой: «Опустите руки», – и он не опустил. Аника, потрясая наганом, спросил что-то у толпы сдавшихся людей и вдруг самого упитанного, в капитанских погонах, ударил кулаком в зубы. Капитан упал больше со страху, чем от боли. Толпа, словно одной рукой, указала Анике на веранду. Он запахнул полы шинели, качнулся, отхаркнулся и медленно, словно вспоминая затерянные слова, приказал мне переписывать пленных:
– А с хозяевами я сам. Сам… поговорю…
И опять беспорядочно понеслись над его телом беспокойные его руки. Я поспешил за ним. Завизжали половицы веранды. Там встретил нас высокий старик в длинном генеральском сюртуке с сорванными эполетами, рядом заплаканная старушка мяла шаль, несколько впереди нее дочь – смуглая девушка лет девятнадцати, востроглазая, хохотунья, должно быть. Она была в сереньком ситцевом платьице и в крошечном шелковом передничке, – может быть, перед самым нашим приездом разливала чай. Аника схватил старика – его плоская рука как бы заменила сорванный эполет – и толчками повел его в кабинет. За ним кинулись мать и дочь. Вытирая потный лоб и дергающиеся веки, Аника оттолкнул меня от дверей кабинета – и через полминуты вышел оттуда. Девушка, чуть вздрагивая головой, направилась вперед по коридору. Окна были большие, и солнце было большое, – шаги ее казались какими-то прозрачными. Он вдруг обернулся ко мне, мотнул револьвером и завопил:
– Ты што здесь, ты што?!
Он весь трясся, губа его над далеко выдающимися передними зубами (в народе так называемый «собачий прикус») взметнулась. Едва ли он узнавал меня.
– Пойдем обратно, Аника, – сказал я, весь тоже дрожа.
– Не смей, стерва, командовать!.. Ваську поди зови, Ваську… А ты кто такой?
Девушка обернулась, ровная спичка бровей зажглась над ее лицом. Аника кинулся в распахнутую дверь. Белая пушистая кровать, коричневый ночной столик и развернутая книга на нем – мелькнули у меня перед глазами. Щелкнул замок – и белая солнечная тишина на мгновенье нахлынула в дом.
Ручка двери была круглая, из синего стекла, и очень неловко было за нее дергать – казалось, словно дергаешь за трость. Я ударил каблуком в дверь, – рев донесся из спальни. Я начал стучать кулаками, – раздался выстрел, женский визг, очень короткий и очень спокойный какой-то. Пуля вышла на четверть выше моей головы.
И тогда я решился на последнее.
– Аника! – закричал я. – Аника, зачем ее обманываешь?.. Генерала бьют… ребята генерала бьют…
И чем я больше кричал, тем темнее становилось в коридоре. Мне казалось – крик мой доносился издалека, но вскоре к нему присоединился неистовый женский визг. Но вот – топот прекратил мой крик. – Казалось, шли одни винтовки.
Я разглядел красноармейцев и впереди их Ваську Колесникова; он был в новой кожаной куртке, ремешок бинокля висел у него через плечо. Щеголевато, одним пальцем указал он на дверь спальни, красногвардейцы ударили в дверь столом, и мы увидали посреди девичьей кровати лежащего на спине Анику. Он был мерзко расстегнут. Угловатые его колени поросли рыжими волосами, а на груди с левой стороны гимнастерка медленно тонула в крови. Подле опрокинутого ночного столика лежал окровавленный бронзовый нож нелепой формы, похожий на огурец. Аника был мертв, убит. Не доехал Аника до своего предчувствия, не видал он заимки Козловского!
Женщина, завернувшись до горла в пикейное синее одеяло, лежала комочком в огромном кресле. Складки полотняного чехла поднялись вверх, и можно было разглядеть муаровую розовую обивку, расшитую почему-то серебряными нитями.
А Колесников, держа одну руку в кармане, говорил женщине:
– Пролетарское правосудие знает, кого карает, и оно умеет щадить, гражданка. Напрасно вы пошли на его вымогательство и на обещание сохранить жизнь вашим родственникам, которое есть сплошной блеф. Идите к родителям, они там ревут, думают – убили вас тут.
Она, все так же завернутая по горло в одеяло, встала и пошла. Походка и лицо ее были иными. Мы отодвинули к стене наши винтовки, чтоб дать дорогу – матери.
Вдвоем с Колесниковым отвезли мы в степь тело Аники и зарыли на пригорке. Колесников не сказал ни слова, я крепко пожал ему руку, и он понял – за что. Батальон пошел дальше, генерала Стрепетова и его помощников по защите заимки отвезли в город. Опять пошли травы, солончаки, полынь, степь.
А несколько лет, спустя наткнулся я на Любинском проспекте города Омска на женщину. Было у ней строгое лицо, прямая, словно в смертельной тоске сотворенная фигура, одета она была очень скромно, а впереди, вырываясь из тонких рук ее, несся вперед мальчик. Он был плоский, костлявый, с далеко выдающимися вперед зубами, что в народе у нас зовут «собачий прикус», и была у него походка Аники.
Она не узнала меня, и я не остановил ее. Да и зачем?..







