Текст книги "Под знаком незаконнорожденных"
Автор книги: Владимир Набоков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
«Их нет», – сказал фермер.
«Надеюсь, они не пошли встретить нас на дороге, потому что мы вернулись другим путем. Заходи, Давид, и вымой руки».
«Нет, – сказал фермер. – Их совсем нет. Их увезли в полицейской машине».
Тут очень речисто вступила его жена. Едва она пришла, спустившись с холма, как увидела солдат, уводящих пожилую пару. Она побоялась подойти поближе. А жалованье ей не плачено с октября. Она заберет, сказала она, все банки с вареньем, какие только есть в кладовой.
Круг вошел в дом. Стол был накрыт на четверых. Давид попросил вернуть ему игрушку, которую, как он надеялся, его отец не потерял. На кухонном столе лежал кусок сырого мяса.
Круг сел. Фермер тоже вошел в дом и стоял, поглаживая седеющий подбородок.
«Не могли бы вы отвезти нас на станцию?» – спросил Круг через некоторое время.
«У меня могут быть неприятности», – сказал фермер.
«Бросьте, я предлагаю вам больше, чем полиция когда-либо заплатит вам за все, что вы для них сделаете».
«Вы-то не полиция, так что не можете меня подкупать», – ответил честный и щепетильный старик.
«Стало быть, отказываетесь?»
Фермер молчал.
«Что ж, – сказал Круг, поднимаясь, – боюсь, мне придется настоять. Мальчик устал, а я не намерен нести его с чемоданом на руках».
«О какой сумме идет речь?» – спросил фермер.
Круг нацепил очки и раскрыл бумажник.
«По пути заедем в полицейский участок», – добавил он.
Зубные щетки и пижамы мигом были сложены в чемодан. Давид воспринял внезапный отъезд с полной невозмутимостью, однако предложил сначала что-нибудь съесть. Добрая женщина принесла ему печенье и яблоко. Пошел мелкий дождь. Шляпу Давида найти не удалось, и Круг отдал ему свою – черную, с широкими полями, но Давид все время снимал ее, потому что она закрывала ему уши, а он хотел слышать хлюпанье копыт и скрип колес.
Когда они проезжали мимо того места, где за два часа до того на деревенской изгороди сидел человек с густыми усами и блестящими глазами, Круг заметил, что на жерди вместо него сидит пара rudobrustki или зарянок [небольшие птички, родственные дроздам] и что к ограде прибит квадратный кусок картона. На нем чернилами (уже слегка оплывшими из-за мороси) было грубо выведено:
Bon Voyage![31]
Круг обратил на это внимание возницы, который, не поворачивая головы, заметил, что в наши дни (эвфемизм для обозначения «нового режима») происходит много необъяснимого и что лучше не изучать текущие явления слишком пристально. Давид потянул отца за рукав, он хотел знать, о чем речь. Круг объяснил, что они обсуждали странные манеры людей, устраивающих пикники в унылом ноябре.
«Я лучше отвезу вас прямо на станцию, хорошие мои, а то, боюсь, не поспеете на час сорок», – наудачу сказал фермер, но Круг велел остановиться у кирпичного дома, в котором располагалось начальство местной полиции.
Круг слез и прошел в конторскую комнату, где бородатый старик в расстегнутом на шее мундире прихлебывал из синего блюдца чай, дуя на него между глотками.
Ему об этом ничего не известно, сказал он. Арест произвела Городская Стража, а не его отделение. Он мог только предположить, что их отвезли в какую-нибудь городскую тюрьму как политических преступников. Он посоветовал Кругу прекратить лезть не в свое дело и благодарить Бога, что его самого не было в доме во время ареста. Круг ответил, что, напротив, он намерен сделать все, что в его силах, чтобы выяснить, почему двух пожилых и уважаемых людей, мирно живших в деревне многие годы и не имевших никакого отношения к —
Полицейский, прервав его, сказал, что лучшее, что может сделать профессор (если Круг и впрямь профессор), это держать рот на замке и уехать из деревни. Он снова поднес блюдце к обросшим шерстью губам. Рядом сгрудились двое молодых полицейских и принялись глазеть на Круга.
Он постоял там с минуту, глядя на стену, на плакат, обращающий внимание на бедственное положение пожилых полицейских, на календарь (в чудовищной копуляции с барометром); подумал было о взятке, но решил, что здесь действительно ничего не знают, и, пожав своими тяжелыми плечами, вышел.
Давида в повозке не было.
Фермер обернулся, посмотрел на пустое сиденье и сказал, что мальчик, видимо, пошел за Кругом в участок. Круг вернулся. Старший взглянул на него с раздражением и подозрением и сказал, что видел в окно, как подъехала повозка и что никакого ребенка в ней не было. Круг попытался открыть другую дверь в коридоре, но она была заперта.
«Прекратите, – прорычал полицейский, теряя самообладание, – или мы вас задержим за хулиганство».
«Верните моего ребенка», – сказал Круг (другой Круг, задушенный горловым спазмом и сердечной колотьбой).
«Попридержи коней, – сказал один из молодых полицейских. – Здесь тебе не ясли, детей тут нет».
Круг (теперь человек в черном, с лицом из слоновой кости) оттолкнул его в сторону и снова вышел. Прочистив горло, он взревел, призывая Давида. Двое деревенских жителей в средневековых kappen, стоявших около повозки, воззрились на него, затем друг на друга, а затем один из них повернулся и посмотрел куда-то в сторону.
«Вы не – ?» – спросил Круг.
Но они не ответили и снова переглянулись.
Нельзя терять голову, подумал Адам Девятый, – поскольку к тому времени уже возникло немало таких серийных Кругов: один шарахался туда-сюда, как растерянный искатель-растяпа в игре в жмурки; другой воображаемыми кулаками разносил на куски картонный полицейский участок; третий бежал по туннелям кошмара; четвертый, спрятавшись вместе с Ольгой за деревом, наблюдал, как Давид на цыпочках обходит другое дерево, все его тело готово встрепенуться от ликования; пятый обыскивал лабиринтообразное подземелье, где-то в глубине которого опытные лапы пытали пронзительно кричащего ребенка; шестой обнимал сапоги подонка в униформе; седьмой душил подонка среди хаоса перевернутой мебели; восьмой находил маленький скелет в темном подвале.
Тут можно упомянуть, что на безымянном пальце левой руки Давид носил детское колечко с эмалью.
Он уже собрался было вновь атаковать полицейский участок, но заметил, что вдоль его кирпичной стены тянется узкий проулок, заросший по сторонам пожухлой крапивой (двое крестьян уже не раз поглядывали в ту сторону), и свернул в него, больно споткнувшись при этом о бревно.
«Гляди в оба, береги мослы – пригодятся», – с добродушным смешком сказал фермер.
В проулке босой золотушный мальчишка, одетый в розовую рубаху с красными заплатами, запускал волчок, а Давид стоял и смотрел, заложив руки за спину.
«Это невыносимо! – крикнул Круг. – Ты никогда, никогда не смеешь вот так исчезать. Ни слова! Да, я буду вести тебя за руку. Влезай, влезай».
Один из крестьян с рассудительным видом слегка постучал себя по виску, и его приятель кивнул. Стоявший за открытым окном молодой полицейский нацелился огрызком яблока в спину Круга, но его остановил более степенный товарищ.
Повозка тронулась. Круг поискал носовой платок, не нашел, и утер лицо ладонью все еще дрожащей руки.
Носящее такое подходящее название озеро представляло собой безликую гладь серой воды, и когда повозка свернула на шоссе, идущее вдоль берега к станции, холодный ветерок невидимыми пальцами, большим и указательным, приподнял тонкую серебристую гриву старой кобылы.
«А мама уже вернется, когда мы приедем домой?» – спросил Давид.
7
На ночном столике Эмбера стоят рифленый бокал с фиолетовыми прожилками и кувшин с горячим пуншем. На темно-желтой стене над его кроватью (он сильно простужен) висят три гравюры.
На первой джентльмен шестнадцатого века вручает книгу скромному малому, держащему в левой руке копье и увенчанную лаврами шляпу. Отметьте левостороннюю (sinistral) деталь. (Зачем? Ах, «вот в чем вопрос», как заметил мосье Омэ, цитируя le journal d’hier[32]; вопрос, на который бесстрастным голосом отвечает Портрет на титульной странице Первого фолио.) Отметьте также надпись: «Ink, a Drug»[33]. Чей-то праздный карандаш (Эмбер высоко ценил эту схолию) пронумеровал буквы так, чтобы читалось: «Grudinka» [грудинка], что на некоторых славянских языках означает «бекон».
На второй гравюре деревенский житель (теперь одетый как джентльмен) снимает с головы джентльмена (теперь пишущего за письменным столом) что-то вроде шапски. Внизу тем же почерком нацарапано: «Ham-let, or Homelette au Lard» [ «Ветчинка, или Омлет с салом»].
Наконец третья изображает дорогу, идущего путника в украденной шапске и дорожный указатель: «В Хай-Уиком».
Его имя переменчиво, подобно Протею. На каждом повороте он плодит двойников. Его почерк неосознанно подделан юристами, пишущими схожим с его рукой образом. Дождливым утром 27 ноября 1582 года он – Шакспер, а она – Уэйтли из Темпл-Графтона. Несколько дней спустя он – Шагспир, а она – Хэтауэй из Стратфорда-на-Эйвоне. Кто он? Уильям Икс, искусно составленный из двух левых рук и маски. Кто еще? Человек, заметивший (не первым), что слава Божия в том, чтобы что-то спрятать, а слава человека – чтобы это найти. Однако тот факт, что пьесы написал уроженец Уорикшира, убедительнее всего доказывается на основании «яблока св. Иоанна» (со сморщенной кожицей) и бледной примулы.
Здесь совмещены две темы: шекспировская, переданная в настоящем времени, с Эмбером, ораторствующим на своем ложе, и совсем другая тема, сложная смесь прошлого, настоящего и будущего, с чудовищным отсутствием Ольги, вызывающим ужасную неловкость. Это была, это есть их первая встреча после ее смерти. Круг не станет говорить о ней, даже не спросит о ее прахе; а Эмбер, который тоже испытывает стыд смерти, не знает, что сказать. Если бы он мог двигаться свободно, то он бы, возможно, просто молча обнял своего полноватого друга (жалкое поражение философов и поэтов, привыкших верить, что слова превосходят дела), но, когда один из двух лежит в постели, это невыполнимо. Круг, наполовину бессознательно, старается держаться вне пределов досягаемости. Он человек сложный. Описать спальню. Упомянуть ярко-карие глаза Эмбера. Горячий пунш и легкий жар. Его крепкий блестящий нос с голубыми прожилками и браслет на волосатом запястье. Скажи же что-нибудь. Спроси о Давиде. Поведай о кошмаре этих самых репетиций.
«Давид тоже слег с простудой [ist auk beterkeltet], но мы вернулись [zueruk] не из-за этого. Shto bish [что бишь] ты говорил о репетициях [repetitia]?»
Эмбер с благодарностью подхватил выбранный предмет. Он мог бы спросить: «А из-за чего?» Он скоро узнает причину. Он чует некоторую эмоциональную опасность в этой туманной области и поэтому предпочитает говорить о работе. Последняя возможность описать спальню.
Слишком поздно. Эмбер принимается изливать поток слов. Он преувеличивает свою манеру фонтанировать. В подсушенном и сжатом виде свежие впечатления Эмбера, как литературного консультанта Государственного театра, могут быть переданы так:
«Два наших лучших Гамлета, собственно, единственные достойные, изменили внешность и покинули страну, и теперь неистово интригуют в Париже, после того как едва не убили друг друга по дороге. Никто из молодых актеров, которых мы позвали на пробы, не годится, хотя один или двое, по крайней мере, обладают необходимой для роли телесной полнотой. По причинам, которые я сейчас раскрою, Озрик и Фортинбрас подмяли под себя весь остальной состав. Королева на сносях. Лаэрт по своей комплекции не способен освоить элементарные навыки фехтования. Я утратил всякий интерес к постановке, поскольку бессилен изменить то гротескное направление, которое она приняла. Единственная моя жалкая цель теперь – заставить актеров принять мой перевод пьесы вместо того отвратительного переложения, которым они пользуются. С другой стороны, этот мой заветный труд, начатый давным-давно, еще не совсем закончен, и то обстоятельство, что приходится с ним спешить ради довольно второсортной цели (мягко говоря), вызывает у меня несказанное раздражение, которое, однако, ничто в сравнении с пыткой слышать, как актеры со своего рода атавистическим облегчением тут же переходят на бессвязное бормотание традиционного перевода (Кронеберга) всякий раз, как бесхребетный Верн, предпочитающий идеи словам, позволяет им это делать у меня за спиной».
Эмбер принимается объяснять, почему новое правительство решило, что стоит стерпеть постановку запутанной елизаветинской пьесы. Он излагает замысел, лежащий в основе постановки. Верн, смиренно предоставивший проект на рассмотрение, позаимствовал свою концепцию пьесы в презанятном исследовании покойного профессора Хамма «Истинный сюжет “Гамлета”».
«Железо и лед (писал профессор) – вот то физическое сочетание, которое сообщается фигурой странно громоздкого и занудного Призрака. От этого союза вскоре родится Фортинбрас (Железнобокий). Согласно извечным законам сцены, что предвещается, то должно быть воплощено: потрясенье должно произойти во что бы то ни стало. Экспозиция “Гамлета” мрачно обещает зрителям пьесу, в основе которой лежит попытка юного Фортинбраса вернуть земли, утраченные его отцом в пользу короля Гамлета. Таков конфликт, таков сюжет. Подспудное перенесение акцента с этой здоровой, энергичной и ясной нордической темы на хамелеонские настроения датчанина-импотента стало бы на современной сцене оскорблением детерминизма и здравого смысла.
Каковы бы ни были намерения Шекспира или Кида, нет никаких сомнений, что лейтмотивом, движущей силой действия является разложение гражданской и военной жизни Дании. Только представьте себе моральный дух какой угодно армии, где солдат, коему не должно бояться ни грома, ни тишины, заявляет, что у него “тоска на сердце”! Сознательно или бессознательно, автор “Гамлета” создал трагедию масс и, таким образом, обосновал верховенство общества над индивидом. Это, однако, вовсе не означает, что в пьесе нет реального, обеими ногами стоящего на земле героя. Он есть, но это не Гамлет. Настоящий герой пьесы, конечно, Фортинбрас, – цветущий молодой рыцарь, прекрасный и здравомыслящий до мозга костей. С Божьего соизволения этот славный нордический юноша забирает бразды правления в жалкой Дании, которой столь преступно плохо правил дегенеративный король Гамлет и жидо-латинец Клавдий.
Как свойственно всем упадочным демократиям, датчане в пьесе поголовно страдают преизбытком слов. Если государство нужно спасать, если нация желает быть достойной нового сильного правительства, тогда следует все изменить; народный здравый смысл должен отрыгнуть изысканную икру лунного света и поэзии, и простое слово, verbum sine ornatu[34], понятное как человеку, так и дикарю, и сопровождаемое подходящими действиями, должно воцариться вновь. Юный Фортинбрас обладает уходящими в древность притязаниями и наследственными правами на датский трон. Какой-то темный акт насилия или беззакония, какая-то низменная уловка со стороны вырождающегося феодализма, какая-то масонская интрига, сплетенная шейлоками крупных финансовых операций, лишила членов его семьи их справедливых притязаний, и тень этого преступления все время нависает на темном фоне, – до тех пор, пока в заключительной сцене идея массового правосудия не накладывает на пьесу печать исторического значения.
Для завоевания Польши (по крайней мере, в те времена) трех тысяч крон и приблизительно недельного досуга было бы мало; но этого вполне хватило для другой цели. Одурманенный вином Клавдий облапошен предложением Фортинбраса пройти через его владения на пути (в высшей степени окольном) в Польшу – с армией, собранной совсем для иной цели. Нет, грубым полякам не следует дрожать от страха: этого завоевания не случится, наш герой жаждет не их болот и лесов. Вместо того чтобы отправиться в порт, Фортинбрас, этот гениальный воин, затаится в засаде, и его слова “вперед, не торопясь” (которые он шепнул своим солдатам, послав Капитана поприветствовать Клавдия) могут означать лишь одно: идите вперед без спешки и схоронитесь в укрытии, пока враг (датский король) полагает, что вы отплыли в Польшу.
Истинный сюжет пьесы легко постигнуть, если осознать следующее: Призрак на зубчатых стенах Эльсинора – это не призрак короля Гамлета. Это призрак Фортинбраса-старшего, убитого королем Гамлетом. Призрак жертвы, выдающий себя за призрака убийцы, – какая замечательная дальновидная стратегия, какое искреннее и глубокое восхищение она вызывает в нас! Бойкий и, очевидно, совершенно ложный отчет о смерти старого Гамлета, который дает этот замечательный самозванец, предназначен исключительно для того, чтобы посеять в государстве innerliche Unruhe[35] и подорвать моральный дух датчан. Яд, влитый в ухо спящему, это символ тонкого впрыскивания смертоносных слухов, символ, который едва ли могли пропустить мимо ушей граундлинги шекспировских времен. Таким образом, старик Фортинбрас, явившийся под видом призрака своего врага, роет яму его сыну и готовит собственному сыну триумфальное возвышение. Нет, “кары” не были случайными, “убийства” не были столь уж нечаянными, какими они представляются Горацио Протоколисту, и в гортанном восклицании молодого героя – “Ха-ха, добыча эта вопиет о бойне” (смысл: лисы пожрали друг друга), озирающего богатый трофей мертвецов – все, что осталось от прогнившего датского королевства, – звучит нота глубокого удовлетворения. Мы легко можем представить, как он добавляет в порыве грубоватой сыновьей благодарности: “Так-так, старый крот неплохо поработал!”
Но вернемся к Озрику. Говорливый Гамлет только что беседовал с черепом шута; а теперь череп шутливой смерти говорит с Гамлетом. Обратите внимание на примечательное сопоставление: череп – скорлупа; “Побежала пигалица со скорлупкой на макушке”. “Озрик” и “Йорик” почти рифмуются, за исключением того, что yolk (желток) одного стал костью (os) другого. Смешивая язык ссудной лавки и парусной посудины, этот посредник, облаченный в костюм фантастического подхалима, продает смерть, ту самую смерть, которой Гамлет только что избежал на море. Дуплет с крылышками и цветистые обиняки скрывают глубокую целеустремленность, смелый и хитрый ум. Кто же он, этот церемониймейстер? Это лучший шпион Фортинбраса».
«Что ж, теперь ты имеешь довольно полную картину того, с чем мне приходится мириться».
Круг не может сдержать улыбки, выслушивая жалобы маленького Эмбера. Он замечает, что вся эта катавасия чем-то напоминает ему повадки Падука. Я имею в виду эти замысловатые конволюции полнейшего вздора. Чтобы подчеркнуть отрешенность художника от жизни, Эмбер отвечает, что не знает и не хочет знать (многословное отторжение), кто такой этот Падук или Падок – bref, la personne en question[36]. Круг в виде объяснения рассказывает Эмберу о своей поездке на Озера и чем все это закончилось. Эмбер, разумеется, потрясен. Он живо представляет себе Круга и мальчугана, блуждающих по комнатам опустевшего дома, в котором часы (одни в столовой, другие на кухне), вероятно, все еще идут, одинокие, невредимые, с трогательной преданностью поддерживающие человеческое представление о времени после исчезновения самого человека. Он задается вопросом, успел ли Максимов получить то хорошо написанное письмо, которое он послал ему с сообщением о смерти Ольги и беспомощном состоянии Круга. Что мне сказать? Священник принял старика с затуманенным взором, относящегося к партии Виолы, за самого вдовца и, произнося надгробную речь (пока прекрасное большое тело горело за толстой стеной), все время обращался к этому господину, кивавшему в ответ. Даже не дядя, даже не любовник ее матери.
Эмбер отворачивается к стене и разражается слезами. Чтобы перевести разговор на менее эмоциональный уровень, Круг рассказывает ему об одном любопытном субъекте, своем попутчике в Соединенных Штатах, безумно мечтавшем экранизировать «Гамлета».
«Мы бы начали, – говорил он, – с —
Призрачных приматов, завернутых в саваны,
бредущих дрогнувшими улицами Рима.
С луны под капюшоном…
Затем: крепостные стены и башни Эльсинора, его драконы и вычурная ковка, луна, превращающая гонтовое покрытие кровель в рыбью чешую, в кожу русалки, умноженную двускатными крышами, которые мерцают в абстрактном небе, и зеленая звезда светлячка на площадке перед темным замком. Свой первый монолог Гамлет произнес бы в запущенном, заросшем сорняками саду. Лопухи и чертополох – главные захватчики. На любимом садовом стуле покойного короля раздувается и моргает жаба. Где-то – всякий раз, как новый король опустошает чашу с вином – гремит пушка. По закону сновидения и закону экрана, пушка плавно преображается в кривизну гнилого ствола в саду. Этот ствол, подобно пушке, нацелен в небо, где на миг искусные петли сероватого дыма образуют плывущее слово “самоубийство”.
Был бы Гамлет в Виттенберге, вечно опаздывающий, пропускающий лекции Дж. Бруно, никогда не сверяющийся с часами, полагающийся на отстающий хронометр Горацио, обещающий прийти на площадку в двенадцатом часу и приходящий после полуночи.
Был бы лунный свет, на цыпочках следующий за Призраком, забранным в боевую броню, – отблеск то ложится на округлый наплечник, то скользит по набедренникам.
Еще бы мы увидели, как Гамлет волочит мертвого Человека-Крысу из-под гобелена, и по полам, и вверх по винтовой лестнице, чтобы спрятать его в темном коридоре, время от времени озаряемом игрой света, когда швейцарцев с факелами отправляют на поиски тела. Другие острые ощущения доставит облаченная в бушлат фигура Гамлета, который, невзирая на бушующие волны и не замечая брызг, карабкается по тюкам и бочонкам с датским маслом и пробирается в каюту, где в общей койке храпят Розенстерн и Гильденкранц, эти благородные взаимозаменяемые близнецы, “которые пришли исцелить и ушли, чтоб умереть”».
По мере того, как за вагонным окном мужского салона проносились полынные пустоши и покрытые леопардовыми пятнами холмы, открывалось все больше изобразительных возможностей. «Мы могли бы увидеть, говорил он (это был потрепанный человек с ястребиным лицом, чья академическая карьера внезапно оборвалась из-за некстати приключившейся любовной связи), Р., следующего по пятам за молодым Л. по Латинскому кварталу; Полония, в юные годы играющего Цезаря на сцене университетского театра; и как череп в руках Гамлета, затянутых в перчатки, обретает (с разрешения цензора) черты живого шута; возможно даже могучего старого короля Гамлета, разящего боевым топором поляков, которые скользят и растягиваются на льду. Тут он достал из заднего кармана фляжку и сказал: “Глотните”. Он прибавил, что, судя по ее бюсту, думал, что ей по меньшей мере восемнадцать, а этой сучке на самом деле едва исполнилось пятнадцать. А затем – смерть Офелии. Вот под звуки “Les Funérailles”[37] Листа она предстает схватившейся – или, как мог бы сказать отец другой русалки, “успохватившейся” – с ивой. Дива, ива. Он предполагал здесь боковой план прозрачной водной глади. Чтобы запечатлеть, как поток несет листок. Затем в кадре вновь ее белая ручка, держащая венок, – она пытается дотянуться, старается увенчать завистливый сучок. Тут возникает трудность: как в драматической форме показать то, что в дозвуковые времена было pièce de résistance[38] комических короткометражных фильмов, – трюк с внезапным намоканием. Человек-ястреб в туалетной комнате салона заметил (между сигарой и плевательницей), что эту трудность можно было бы деликатно преодолеть, показав только ее тень, ее падающую тень, как она падает и мелькает за краем дернистого берега в дожде теневых цветов. Представляете? Затем: гирлянда, несомая потоком. Та аскетическая кожа, на которой они сидели, оставалась самым последним пережитком филогенетической связи между современной высокодифференцированной идеей Пульмана и скамейкой примитивного дилижанса: от овса к нефти. Теперь – и только теперь – мы видим ее, сказал он, – лежащей на спине в ручье (который далее ветвится, образуя в конечном счете Рейн, Днепр и Тополиный каньон или Новый Эйвон) в тусклом эктопластическом облаке намокших, разбухших, помпезно подбитых ватой одежд и мечтательно-монотонно напевающей “Эй, нон нони, нонни” или какой-нибудь другой старый хвалебный гимн. Пение преобразуется в перезвон колокольчиков, и теперь мы видим вольного пастуха на болотистой земле, где растет Orchis mascula[39]: старинные лохмотья, выгоревшая на солнце борода, пять овец и один очаровательный ягненок. Важная деталь, этот ягненок, несмотря на краткость – один удар сердца – буколической темы. Песенка переходит к пастуху королевы, а ягненок переходит к ручью».
Рассказ Круга возымел желаемый эффект. Эмбер перестает всхлипывать. Он слушает. Затем улыбается. Наконец, он проникается духом игры. Да, ее нашел пастух. Собственно, ее имя может восходить к имени влюбленного аркадского пастушка. Или, вполне возможно, это анаграмма от «Alpheios», где буква «с» потерялась в сырой траве, – речной бог Алфей, который преследовал длинноногую нимфу, пока Артемида не превратила ее в ручей, что, конечно, в точности отвечало его текучести (ср. «Виннипег Лейк», журчание 585, издание «Вико-Пресс»). Или, опять же, мы можем вывести его из греческого перевода древнего датского змеиного имени. Лилейно-гибкая, лепечущая, тонкогубая Офелия, влажный сон Амлета, русалка из Леты, редкая водяная змея, Russalka letheana[40] ученых (под стать твоим «лиловым змейкам»). Пока он забавлялся с немецкими служанками, она дома, у запертого окна, стекла которого дребезжали от порывов ледяного весеннего ветра, невинно флиртовала с Озриком. Ее кожа была столь нежной, что достаточно было взглянуть на нее, чтобы на ней проступило красноватое пятнышко. Необычная простуда боттичеллиевого ангела придавала розоватый оттенок ее ноздрям и верхней губе, – знаете, когда краешки губ сливаются с кожей. Она тоже оказалась легкодоступной стряпухой, но на кухне вегетарианца. Офелия, готовая услужить. Умерла при покорном служении. Прекрасная Офелия. Первое фолио с несколькими точными исправлениями и рядом грубых ошибок. «Мой дорогой друг, – мог бы сказать Гамлет Горацио, если бы мы пожелали, – она была чертовски выносливой, несмотря на мягкость своего тела. И скользкой: букетик из угрей. Она была одной из тех хрупких на вид, светлоглазых, очаровательно-стройных лицемерных змееподобных дев, которые одновременно и пылко истеричны, и безнадежно фригидны. Бестрепетно, с каким-то дьявольским изяществом, она семенила по своей опасной стезе, намеченной тщеславием ее отца. Даже помешавшись, она продолжала дразнить свой секретик перстом мертвеца. Который продолжал указывать на меня. Ах, конечно, я любил ее, как сорок тысяч братьев, не разлей вода, как те сорок разбойников (терракотовые кувшины, кипарис, полумесяц как ноготь), но мы все ученики Ламорда, если ты понимаешь, о чем я». Он мог бы добавить, что застудил голову во время пантомимы. Розовые жабры ундины, арбуз со льдом, l’aurore grelottant en robe rose et verte[41]. Ее грязноватые колени.
Коль уж зашла речь о словесном помете на ветхой шляпе немецкого ученого, Круг предлагает заодно разобрать имя Гамлета. Возьмем «Телемах», – говорит он, – что означает «сражающийся издалека» – что, опять же, соответствует представлениям Гамлета о приемах ведения войны. Если подрезать, убрать ненужные буквы, все эти второстепенные добавления, то мы получим древнее Телмах. А теперь прочтем в обратном порядке. Так прихотливый писатель умыкает распутную идею, и Гамлет на обратной передаче превращается в сына Улисса, убивающего любовников своей матери. Worte, worte, worte[42]. Войте, войте, войте. Мой любимый комментатор – Чишвиц (Tschischwitz), бедлам согласных звуков – или soupir de petit chien[43].
Эмбер, однако, еще не до конца разделся с девицей. Поспешно вставив, что Эльсинор – это анаграмма Розалины, что не лишено кое-каких возможностей, он возвращается к Офелии. Он говорит, что она ему по душе. Вопреки мнению Гамлета, она обладала шармом, каким-то душераздирающим очарованием: эти быстрые серо-голубые глаза, внезапный смех, мелкие ровные зубы, выдерживание паузы, чтобы убедиться, что ты не потешаешься над ней. Колени и икры, хотя и довольно стройные, были у нее немного слишком крепкими по сравнению с тонкими руками и легкой грудью. Ладони у нее были как сырые воскресные дни, и она носила на шее крестик, тоненькая золотая цепь которого, казалось, в любой миг могла срезать крошечную изюминку, запекшийся, но все еще прозрачный пузырек голубиной крови. Затем ее утреннее дыхание, отдававшее нарциссами перед завтраком и простоквашей после. Какие-то нелады с печенью. Мочки ушей были обнажены, хотя в них и были аккуратно продеты крошечные кораллы – не жемчужины. Сочетание всех этих черт, ее острые локти, очень светлые волосы, высокие блестящие скулы и едва заметный белесый пушок (такой нежно-щетинистый с виду) в уголках губ, напоминает ему (говорит Эмбер, вспоминая детство) одну анемичную горничную-эстонку, трогательно разведенные в стороны маленькие грудки которой бледно болтались за блузкой, когда она наклонялась – низко, очень низко, – чтобы натянуть ему на ноги полосатые носки.
Тут Эмбер внезапно повышает голос до раздраженного крика отчаяния. Он говорит, что вместо этой настоящей Офелии на роль выбрана невозможная Глория Беллхаус, безнадежно пухлая, с губами как туз червей. Его особенно возмущают оранжерейные гвоздики и лилии, которыми ее снабжает администрация для игры в сцене «безумия». Они с постановщиком, вслед за Гёте, представляют Офелию в виде какого-то консервированного персика: «все существо ее преисполнено сладкой спелой страстью», – замечает Иоганн Вольфганг, нем. поэт, ром., драм. и филос. О ужас.
«Или ее папаша… Мы все знаем и любим его, разве нет? – и так легко было бы сыграть его как следует: Полоний – Панталоний, старый дурак в стеганом халате, шаркающий ковровыми ночными туфлями и следующий за своими повисшими на кончике носа очками, ковыляя из комнаты в комнату, несколько женоподобный, сочетающий в себе и папу, и маму, гермафродит с широким тазом евнуха. А вместо этого взят высокий, чопорный господин, сыгравший Меттерниха в “Мировых вальсах” и желающий до конца своих дней оставаться мудрым и коварным вельможей. О великий ужас!»
Дальше еще хуже. Эмбер просит своего друга подать ему книгу – нет, красную. Прости, другую красную.
«Как ты, вероятно, заметил, Гонец упоминает некоего Клавдио, который передал ему письма, полученные этим Клавдио “от тех, кто их принес” [с корабля]; нигде больше в пьесе этот человек не упоминается. А теперь откроем вторую книгу великого Хамма. И что же он делает? Вот. Он берет этого Клавдио и – ладно, просто послушай».
«Что он был королевским шутом следует из того факта, что в немецком оригинале (“Bestrafter Brudermord”[44]) новости приносит шут Фантазмо – удивительно, что никто до сих пор не удосужился проследить эту прототипическую подсказку. Не менее очевидно и то, что для Гамлета, пребывающего в настроении играть словами и подпустить шпильку, конечно, имело бы особое значение, чтобы моряки передали его послание королевскому шуту, поскольку он, Гамлет, подшутил над королем. Наконец, если мы вспомним, что в те времена придворный шут нередко брал имя своего господина, лишь слегка меняя его окончание, то картина становится полной. Таким образом, у нас здесь прелюбопытная фигура итальянского или итальянизированного придворного шута, бродящего по мрачным залам северного замка, человека лет сорока, но столь же живого, каким он был в молодости, двадцать лет тому назад, когда он сменил Йорика. В то время как Полоний был “отцом” хороших вестей, Клавдио стал “дядюшкой” дурных. Характер у него более утонченный, чем у мудрого старого добряка. Он опасается прямо обратиться к королю с посланием, с которым его ловкие пальцы и любопытные глаза уже ознакомились. Он знает, что не может так запросто подойти к королю и сказать: “Ваша брага прокисла”, – подразумевая под брагой бороду, которая “обвисла” (вам натянули бороду – натянули нос). И вот с исключительной хитростью он придумывает уловку, которая говорит скорее о крепости его ума, чем о стойкости его морали. Что же это за уловка? Она намного изощреннее всего того, что когда-либо мог измыслить “бедный Йорик”. Пока матросы спешат в те обители удовольствий, какие может предложить долгожданный порт, Клавдио, этот темноглазый интриган, снова аккуратно запечатывает вскрытое им опасное письмо и буднично передает его другому гонцу, “Гонцу” пьесы, который невинно и доставляет его королю».








