412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Под знаком незаконнорожденных » Текст книги (страница 3)
Под знаком незаконнорожденных
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:37

Текст книги "Под знаком незаконнорожденных"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)

Сперва меня поразила непростительная мысль, что он отпускает чудовищную шутку, как в тот раз, когда он в обратном порядке, от конца к началу, прочитал лекцию о пространстве, желая проверить, отзовутся ли каким-нибудь образом на это его студенты. Они не отозвались, как и я в этот раз. Вы, вероятно, увидите его до того, как получите это сумбурное послание: завтра он уедет на Озера вместе с бедным мальчуганом. Это мудрое решение. Будущее довольно туманно, но я полагаю, что университет вскоре возобновит работу, хотя, конечно, никто не знает, какие внезапные изменения могут произойти. В последнее время циркулируют кое-какие ужасные слухи; единственная газета, которую я читаю, не выходит уже по меньшей мере две недели. Он попросил меня позаботиться о завтрашней кремации, и я задаюсь вопросом, что скажут люди, когда увидят, что он не пришел; но, конечно, принять участие в церемонии ему мешает его отношение к смерти, хотя я постараюсь, чтобы она была настолько краткой и официальной, насколько возможно, – если только не вмешается семья Ольги. Бедняжка, она была ему блестящей помощницей в его блестящей карьере. При прежних обстоятельствах я бы, пожалуй, снабдил американских репортеров ее фотографией».

Эмбер снова отложил перо и погрузился в раздумья. Он тоже сыграл свою роль в этой блестящей карьере. Малоизвестный ученый, переводчик Шекспира, в зеленой и влажной стране которого он провел свою прилежную юность, – он невинно оказался в центре внимания, когда издатель предложил ему применить обратный процесс по отношению к «Komparatiwn Stuhdar en Sophistat tuen Pekrekh», или, как несколько более лаконично было озаглавлено американское издание, – к «Философии греха» (запрещена в четырех штатах и стала бестселлером в остальных). Какая странная игра случая – этот шедевр эзотерической мысли немедленно полюбился читателям, принадлежащим к среднему классу, и в продолжение одного сезона боролся за высшие награды с «Прямым смывом», этой грубоватой сатирой, а затем, в следующем году, – с романом Элизабет Дюшарм о Диксиленде «Когда поезд проходит»; он двадцать девять дней (високосный год) соперничал с фаворитом книжных клубов «По городам и деревням» и два года кряду – с этой занятной смесью определенного вида вафельки и леденца на палочке, – «Аннунциатой» Луи Зонтага, которая так славно начинается в Пещерах св. Варфоломея, а кончается в разделе комиксов.

Хотя он и делал вид, что поднятый шум его забавляет, Круг поначалу был сильно раздражен всей этой историей, тогда как Эмбер чувствовал смущение и вину, втайне задаваясь вопросом, а не содержал ли его собственного сорта насыщенный и синтетический английский какого-нибудь экзотического ингредиента, какой-нибудь ужасной пряной приправы, которая могла бы объяснить это неожиданное возбуждение? Ольга же, проявив бóльшую проницательность, чем двое озадаченных ученых, приготовилась к тому, чтобы долгие годы в полной мере наслаждаться успехом книги, очень особенные тонкости которой она понимала лучше любых ее эфемерных рецензентов. Именно она сподвигла испуганного Эмбера убедить Круга пуститься в американское лекционное турне, как будто предвидела, что вызванный им шумный прибой принесет ему на родине то признание, которого его труд в своем исконном виде не исторг у академической апатичности и не пробудил в коматозной массе аморфной читательской аудитории. Не сказать, что поездка сама по себе была неприятной. Вовсе нет. Хотя Круг, по своему обыкновению не желая разбазаривать в праздных разговорах те впечатления, которые впоследствии могли претерпеть непредсказуемые метаморфозы (если оставить их тихо окукливаться в аллювиальной почве сознания), редко вспоминал о своем туре, Ольге удалось его полностью воссоздать и радостно пересказать Эмберу, смутно предвкушавшему поток саркастического отвращения.

«Отвращение? – воскликнула Ольга. – Да что вы! Этого ему с лихвой хватило здесь. Отвращение, скажете тоже! Душевный подъем, радость, оживление воображения, очищение сознания, togliwn ochnat divodiv [ежедневный сюрприз пробуждения]!»

«Пейзажи, еще не изгаженные шаблонной литературой, и жизнь, этот застенчивый незнакомец, которого хлопают по спине и говорят: relax [расслабься]». Он написал это после возвращения, и Ольга с озорным наслаждением вклеила в шагреневый альбом туземные упоминания оригинальнейшего мыслителя нашего времени. Эмбер вызвал в памяти ее пышную фигуру, ее великолепный тридцатисемилетний возраст, яркие волосы, полные губы, тяжелый подбородок, так хорошо сочетавшийся с воркующим полушепотом ее голоса, – в ней было что-то от чревовещательницы, непрерывный монолог, следующий в тени ивняка за поворотами ее настоящей речи. Он увидел Круга, грузного, покрытого перхотью маэстро, сидящего с довольной и лукавой улыбкой на большом смуглом лице, общим соотношением грубых черт напоминающем лицо Бетховена, – да, развалившегося в том самом розовом кресле, пока Ольга жизнерадостно вела беседу. И до чего же ясно вспомнилось, как она позволяла фразе отскочить и прокатиться, пока она трижды быстро откусывала от взятого ею пирога с изюмом, и как споро ее пухлая рука трижды хлопала по внезапно распрямившимся коленям, когда она смахивала крошки, продолжая свой рассказ. Почти экстравагантно здоровая, настоящая radabarbára [красивая женщина в цвете лет]: эти широко раскрытые лучистые глаза, эта рдяная щека, к которой она прижимала прохладную тыльную сторону ладони, этот сияющий белый лоб с еще более белым шрамом – последствием автомобильной аварии в легендарных мрачных горах Лагодана. Эмбер не мог себе представить, как можно избавиться от воспоминаний о такой жизни, отделаться от возмущения таким вдовством. Ее маленькие ступни и широкие бедра, ее девичья речь и грудь матроны, яркий ум и ручьи слез, пролитых той ночью (пока она сама обливалась кровью) над покалеченной и ревущей ланью, бросившейся в слепящие фары автомобиля, – со всем этим и многим другим, чего, как сознавал Эмбер, он не мог знать, она теперь будет покоиться горсткой голубоватого праха в своем стылом колумбарии.

Она ему нравилась необыкновенно, и он любил Круга с той же страстью, какую большая лоснистая и брыластая гончая питает к охотнику в высоких сапогах, от которого сильно несет болотом, когда он склоняется над костром. Кругу достаточно было прицелиться в стаю самых расхожих и возвышенных человеческих мыслей, чтобы подстрелить дикого гуся. Но убить смерть он не мог.

Эмбер поколебался, затем быстро набрал номер. Линия была занята. Эта последовательность коротких гудков в форме планки походила на долгий вертикальный ряд наложенных друг на друга английских «I» (я) в составленном по первым строкам указателе к поэтической антологии. Я озеро. Я язык. Я дух. Я в лихорадке. Я не алчен. Я Темный Всадник. Я факел. Я проснулся. Я спрашиваю. Я дую. Я приношу. Я не могу измениться. Я не могу смотреть. Я взбираюсь на холм. Я пришел. Я мечтаю. Я завидую. Я нашел. Я слышал. Я задумал оду. Я знаю. Я люблю. Я не должен горевать, любовь моя. Я никогда. Я страстно желаю. Я помню. Я видел тебя однажды. Я странствовал. Я блуждал. Я буду. Я буду. Я буду. Я буду.

Он подумал о том, чтобы пойти отправить письмо, как это обычно делают холостяки около одиннадцати часов вечера. Он надеялся, что вовремя принятая таблетка аспирина прикончит простуду в зародыше. Неуверенно, на пробу, подкрался незавершенный перевод его любимых строк из величайшей пьесы Шекспира —

follow the perttaunt jauncing ’neath the rack

with her pale skeins-mate —


но ему не попасть в размер, потому что на его родном языке слово «rack» (дыба) требует анапеста. Все равно что протаскивать рояль в дверной проем. Разобрать его на части. Или повернуть за угол на следующую строку. Но место там уже зарезервировано, столик забронирован, линия занята.

Освободилась.

«Я подумал, что ты, возможно, захочешь, чтобы я пришел. Мы могли бы сыграть в шахматы или еще что-нибудь. Словом, скажи мне откровенно —»

«Я бы хотел, – сказал Круг, – но мне неожиданно позвонили из… в общем, неожиданный звонок. Хотят, чтобы я немедленно приехал. Называют это экстренным заседанием – не знаю, – говорят, что это важно. Все это вздор, конечно, но поскольку я не могу ни работать, ни спать, я подумал, почему бы не пойти».

«Ты вернулся сегодня домой без каких-либо осложнений?»

«Боюсь, я был пьян. Разбил очки. Они пришлют —»

«Это то, на что ты намекал на днях?»

«Нет. Да. Нет – я не помню. Ce sont mes collègues et le vieux et tout le trimbala[7]. Они пришлют за мной автомобиль с минуты на минуту».

«Понимаю. Не думаешь ли ты —»

«Ты ведь придешь в госпиталь пораньше, да? В девять, в восемь, даже раньше…»

«Да, конечно».

«Я сказал горничной – и, возможно, ты тоже сможешь позаботиться об этом, когда я уеду – я сказал ей —»

Круг весь сотрясся, не смог закончить – и бросил трубку. В его кабинете было непривычно холодно. Все они были такими размытыми и темными и висели так высоко над книжными полками, что он едва мог разглядеть потрескавшиеся черты запрокинутого лица под рудиментарным нимбом или зазубрины составной картины-головоломки пергаментной на вид рясы мученика, исчезающей в закоптелой тьме. В углу на простом сосновом столе лежало множество непереплетенных номеров «Revue de Psychologie», купленных из вторых рук, неразборчивый 1879-й переходил в округлый 1880-й, их пожухлые обложки были истрепаны или измяты по краям и надрезаны перекрещивающейся бечевкой, проедающей себе путь в их пыльной толще. Результат уговора никогда не вытирать пыль, никогда не убираться в комнате. Удобный и уродливый бронзовый торшер с толстым стеклянным абажуром из бугристых гранатовых и аметистовых частей, расположенных в асимметричных промежутках между бронзовых жил, как некий невиданный сорняк, высоко вырастал из старого синего ковра рядом с полосатой софой, на которой Круг будет лежать этой ночью. Стол устилали возникшие в результате самозарождения неотвеченные письма, перепечатки, университетские бюллетени, выпотрошенные конверты, скрепки, карандаши в разных стадиях развития. Грегуар, большущий, отлитый из чугуна жук-олень, с помощью которого его дед стаскивал за каблук (жадно ухваченный этими отполированными жвалами) сначала один сапог для верховой езды, затем второй, выглядывал, нелюбимый, из-под кожаной бахромы кожаного кресла. Единственным чистым предметом в комнате была копия «Карточного домика» Шардена, которую она как-то поставила на каминную полку («чтобы озонировать твое жуткое логово», сказала она), – хорошо видимые игральные карты, разгоряченные лица, чудный темно-коричневый фон.

Он снова прошел по коридору, прислушался к ритмичной тишине в детской, – и Клодина вновь выскользнула из соседней комнаты. Он сказал ей, что отлучится, и попросил ее постелить ему на диване в кабинете. Затем он подобрал с пола шляпу и спустился вниз дожидаться автомобиля.

На улице было холодно, и он пожалел, что не наполнил флягу тем бренди, которое помогло ему пережить этот день. Кроме того, было очень тихо, тише обычного. Фасады старомодных элегантных домов по ту сторону мощеной улочки погасили большую часть огней. Одного его знакомого, бывшего члена парламента, кроткого зануду, который обычно с наступлением темноты выводил на прогулку двух своих вежливых такс в пальтишках, несколько дней тому назад увезли из пятидесятого дома в грузовике, уже набитом другими арестантами. Жаба, очевидно, решил провести свою революцию самым трафаретным образом. Автомобиль запаздывал.

Президент университета Азуреус сказал, что за ним заедет д-р Александер, доцент кафедры биодинамики, о котором Круг слышал впервые. Этот самый Александер весь вечер свозил людей, а президент еще с полудня пытался связаться с Кругом. Живой, динамичный, ловкий господин, д-р Александер относился к тем людям, которые в пору потрясений возникают из унылой безвестности, чтобы вдруг дивно преуспеть с визами, пропусками, купонами, автомобилями, связями, списками адресов. Университетские шишки беспомощно сдались, и, конечно, никакое подобное собрание не было бы возможным, если бы на периферии их биологического вида не эволюционировал совершенный организатор – следствие счастливой мутации, едва ли обошедшейся без сдержанного содействия трансцендентной силы. В неясном свете можно было разглядеть эмблему нового правительства (разительно напоминающую раздавленного, расчлененного, но все еще продолжающего корчиться паука) на красном флажке, приделанном к капоту, когда официально разрешенный автомобиль, добытый чародеем среди нас, подкатил к бордюрному камню панели, намеренно задев его покрышкой.

Круг устроился рядом с водителем, которым оказался он самый, д-р Александер, розоволицый, очень светловолосый, очень ухоженный человек лет тридцати, с фазаньим пером на красивой зеленой шляпе и с тяжелым опаловым перстнем на безымянном пальце. Руки у него были очень белые и мягкие и легко покоились на рулевом колесе. Из двух (?) человек на заднем сиденье Круг узнал Эдмона Бёре, профессора французской литературы.

«Bonsoir, cher collègue, – сказал Бёре. – On m’a tiré du lit au grand désespoir de ma femme. Comment va la vôtre?»[8]

«На днях, – сказал Круг, – я с удовольствием прочитал вашу статью о… (он не мог вспомнить имя французского генерала, этой достойной, хотя и несколько ограниченной исторической фигуры, которую политики-клеветники довели до самоубийства).

«Да, – сказал Бёре, – это было добрым поступком написать ее. – “Les morts, les pauvres morts ont de grandes douleurs. – Et quand Octobre souffle…”»[9]

Д-р Александер очень нежно повернул руль и, не глядя на Круга, заговорил, затем бросил на него быстрый взгляд, после чего снова стал смотреть прямо перед собой:

«Полагаю, профессор, сегодня вечером вы станете нашим спасителем. Судьба нашей альма-матер в надежных руках».

Круг проворчал что-то неопределенное. Он не имел ни малейшего – или это был завуалированный намек на то, что Правитель, известный под прозвищем Жаба, был его однокашником? – но это было бы слишком глупо.

Посреди площади Скотомы (бывшей – Свободы, бывшей – Императорской) автомобиль остановили трое солдат, двое полицейских и поднятая рука бедного Теодора Третьего, все время ждущего, что его подвезут или разрешат отлучиться по нужде, учитель; но жест д-ра Александера направил их внимание на красно-черный флажок, после чего они отдали честь и удалились во тьму.

Улицы были пустынны, как обычно случается в провалах истории, в этих terrains vagues[10] времени. Только одна живая душа попалась им на пути – юноша, идущий восвояси с несвоевременного и, по-видимому, нехорошо оборвавшегося маскарада: он был наряжен русским мужиком – вышитая косоворотка, свободно свисающая из-под кушака с кистями, cullotte bouffante[11], мягкие малиново-красные сапоги и часики на запястье.

«On va lui torcher le derrière, à ce gaillard-là»[12], – мрачно заметил профессор Бёре.

Другая – анонимная – персона на заднем сиденье пробормотала что-то неразборчивое и сама себе ответила утвердительно, но столь же невнятно.

«Я не могу ехать быстрее, – сказал д-р Александер, не отрывая глаз от дороги, – потому что клапан заднего амортизатора барахлит, как они это называют. Если вы просунете руку в мой правый карман, профессор, то вы найдете сигареты».

«Я не курю, – сказал Круг. – Да и не верю, что там что-то есть».

Некоторое время они ехали молча.

«Почему?» – спросил д-р Александер, мягко поддавая, мягко сбавляя.

«Мимолетная мысль», – сказал Круг.

Деликатный водитель осторожно снял с руля сначала одну руку и пошарил ею, засим снял другую. Мгновенье спустя он снова пошарил правой.

«Должно быть, выпали, – сказал он после еще одной минуты молчания. – А вы, профессор, не только некурящий – и не только гениальный человек, как всем известно, – но и (быстрый взгляд) необыкновенно удачливый игрок».

«Правда ли [eez eet zee verity], – сказал Бёре, внезапно переходя на английский, который, насколько он знал, Круг понимал и на котором он сам изъяснялся, как француз в английском романе, – правда ли, что [eez eet zee verity zat], как мне стало известно из надежных источников, низложенного chef[13] государства схватили где-то в горах вместе с несколькими другими субчиками (когда автору надоедает коверкать слова – или он забывает) и расстреляли? Но нет, я в это [ziss] не могу поверить – это слишком ужасно [eet eez too orrible] (когда автор спохватывается)».

«Вероятно, небольшое преувеличение, – заметил д-р Александер на родном языке. – Всякие уродливые слухи в наше время расходятся быстро, и, хотя, конечно, domusta barbarn kapusta [чем жена страшнее, тем она вернее], все же я не думаю, что в данном конкретном случае…» – Он умолк с приятным смехом, и вновь наступило молчание.

О мой странный родной город! Твои узкие улочки, по которым когда-то прошел римлянин, мечтают в ночи об иных вещах, в отличие от этих мимолетных существ, ступающих по твоим булыжникам. О ты, странный город! Каждый твой камень хранит столько старых воспоминаний, сколько пылинок в прахе. Каждый из твоих серых тихих камней видел, как вспыхнули длинные волосы ведьмы, как толпа черни смяла астронома, как один нищий пнул в пах другого, – и королевские кони высекали из тебя искры, а денди в коричневом и поэты в черном направлялись в кофейни, пока ты обливался помоями под веселые отголоски хозяйских «Берегись!». Город грез, изменчивый сон, о ты, каменная подмена эльфов. Лавки, все наглухо запертые в ясную ночь, мрачные стены, ниша, которую бездомный голубь делит со статуей церковника, окно-розетка, выступающая из стены горгулья, шут, ударивший Христа по щеке, – безжизненные резные фигуры и тусклая жизнь, смешавшая их перья… Не для колес опьяненных бензинными парами моторов были созданы твои узкие ухабистые улицы – и когда автомобиль наконец остановился и тучный Бёре выбрался наружу следом за собственной бородой, можно было видеть, как анонимный мыслитель, сидевший рядом с ним, разделился надвое, породив внезапным превращением сначала Глимана, хрупкого профессора средневековой поэзии, а затем столь же миниатюрного Яновского, преподававшего славянскую метрику, – двоицу новорожденных гомункулов, теперь обсыхавших на палеолитическом тротуаре.

«Запру автомобиль и последую за вами», – кашлянув, сказал д-р Александер.

Итальянизированный попрошайка в живописных лохмотьях, перестаравшийся по их части и проделавший особенно драматичную дыру в том единственном месте, где ее обычно никогда не бывает, – в донышке ожидающей шляпы, – старательно дрожа от озноба, стоял в свете фонаря у входной двери. Три медяка один за другим упали в шляпу – и продолжили падение. Четверо хранящих молчание профессоров, держась вместе, поднялись по богато украшенной старомодной лестнице.

Им, однако, не пришлось стучать или звонить, потому что дверь на верхней площадке была распахнута, чтобы приветствовать их изумительным д-ром Александером, который уже был там, взбежавший, надо думать, по какой-то служебной задней лестнице или вознесшийся посредством тех безостановочно движущихся механизмов, – как я обычно поднимался из двойной ночи Кивинаватина и ужасов Лаврентьевской революции через населенную упырями пермскую область, через Ранний Современный, Средний Современный, Не Столь Современный, Совсем Современный, Весьма Современный – тепло, тепло! – до номера моей отельной комнаты на моем этаже в далекой стране, вверх, вверх, в одном из тех скоростных лифтов, управляемых деликатными руками – моими собственными в негативе – чернокожих мужчин с падающими желудками и взмывающими сердцами, никогда не достигающих Рая, который вам не сад на крыше; а из глубины украшенного оленьей головой зала быстрым шагом вышел пожилой президент университета Азуреус – руки пригласительно разведены в стороны, выцветшие голубые глаза заранее сияют, длинное морщинистое надгубье подрагивает…

«Да, конечно, как глупо с моей стороны», – подумал Круг, круг в Круге, один Круг в другом.

4

Манера старика Азуреуса приветствовать людей представляла собой беззвучную рапсодию. Восторженно сияя, он медленно и нежно принимал вашу руку в свои мягкие ладони, держа ее так, словно то была долгожданная драгоценность или воробышек, состоящий из пуха и трепета, и при этом во влажном безмолвии он лучился на вас скорее своими радушными морщинами, чем глазами, а миг спустя серебристая улыбка медленно начинала таять, нежные старые ладони постепенно разжимали хватку, отчужденность сменяла пылкий свет его бледного фарфорового лица, и он оставлял вас, как если бы совершил ошибку, как если бы вы, в конце концов, оказались не тем любимым человеком – тем любимым, которого он в следующий миг замечал в другом углу, и снова сияла улыбка, снова ладони обхватывали воробышка, и снова все это таяло.

В просторной, более или менее блистающей гостиной (не все лампы горели под зелеными кучевыми облаками и херувимами ее потолка) стояли или сидели около двадцати выдающихся представителей университета (частью недавние пассажиры д-ра Александера), и, возможно, еще с полдюжины сосуществовали в смежной mussikisha [музыкальной зале], поскольку пожилой господин был à ses heures[14] посредственным арфистом и любил составлять трио с самим собой в качестве гипотенузы или зазывать для выступления на рояле какого-нибудь очень известного музыканта, после чего две горничные и его незамужняя дочь, от которой слабо пахло туалетной водой и явственно пóтом, передавали по кругу очень маленькие и не слишком питательные сандвичи и несколько треугольных bouchées[15], которые, как он простодушно полагал, обладали особым очарованием благодаря своей форме. Этим вечером вместо обычных яств были поданы чай и сухие бисквиты, и на темно-блестящем Бехштайне лежала черепахового окраса кошка (ее поочередно гладили профессор химии и Гедрон, математик). От прикосновения сухонькой, как лист, электризованной руки Глимана кошка поднялась, как вскипевшее молоко, и громко заурчала; однако маленький медиевист, пребывая в задумчивости, побрел прочь. Экономика, Богословие и Современная История стояли, беседуя, у одного из обильно драпированных окон. Несмотря на драпировку, был ощутим слабый, но болезнетворный сквозняк. Д-р Александер сел за небольшой столик, аккуратно передвинул в северо-западный угол стоявшие на нем предметы (стеклянную пепельницу, фарфорового ослика с корзинками для спичек, коробку, замаскированную под книгу) и принялся просматривать список имен, вычеркивая некоторые из них необыкновенно остро отточенным карандашом. Президент навис над ним со смешанным чувством любопытства и озабоченности. Время от времени д-р Александер останавливался, чтобы поразмыслить, при этом свободной рукой он осторожно поглаживал гладкие светлые волосы на затылке.

«А что же Руфель (Политология)? – спросил президент. – Удалось ли его отыскать?»

«Недоступен, – ответил д-р Александер. – Очевидно, арестован. Ради его собственной безопасности, как мне сказали».

«Будем надеется, что так, – задумчиво сказал старик Азуреус. – Что ж, неважно. Полагаю, мы можем начинать».

Эдмон Бёре, вращая большими карими глазами, рассказывал флегматичному толстяку (Драма) о странном зрелище, свидетелем которого он стал.

«О да, – сказал Драма. – Студенты-искусствоведы. Мне об этом все известно».

«Ils ont du toupet pourtant»[16], – сказал Бёре.

«Или в обычном упрямстве. Когда молодые люди держатся за традицию, они делают это с той же страстью, какую проявляют более зрелые люди, когда ее разрушают. Они вломились в “Klumbu” [“Голубиное гнездо” – известный театр], потому что все дансинги были закрыты. Упрямство».

«Я слышал, будто Parlamint и Zud [парламент и суд] все еще горят», – сказал другой профессор.

«Вы неверно слышите, – сказал Драма, – потому что мы говорим не об этом, а о прискорбном случае вторжения истории на ежегодный бал. Они нашли запас свечей и танцевали на сцене, – продолжил он, снова поворачиваясь к Бёре, который стоял, выпятив живот и глубоко засунув обе руки в карманы штанов. – Перед пустым залом. Картина, в которой есть несколько очаровательных штрихов».

«Полагаю, мы можем начинать», – сказал президент, приблизившись к ним и затем проходя сквозь Бёре, как лунный луч, чтобы уведомить другую группу.

«В таком случае это достойно восхищения, – сказал Бёре, внезапно увидев происшествие в другом свете. – Очень надеюсь, что pauvres gosses[17] немного развлеклись».

«Полиция разогнала их около часа назад, – сказал Драма. – Впрочем, я допускаю, что это было увлекательно, пока не прервалось».

«Полагаю, мы можем начать сию минуту», – вновь проплывая мимо них, уверенно сказал президент. Его улыбка давно исчезла, его ботинки слегка поскрипывали. Он проскользнул между Яновским и латинистом и утвердительно кивнул дочери, которая украдкой показывала ему из двери чашу с яблоками.

«Я слышал от двух источников (одним был Бёре, другим – предполагаемый информатор Бёре)…» – сказал Яновский – и так понизил голос, что латинисту пришлось склониться и подставить обросшее белым пухом ухо.

«Я слышал другую версию, – сказал латинист, медленно выпрямляясь. – Их схватили при попытке перейти границу. Некий министр, личность которого остается невыясненной, был казнен на месте, но (имя бывшего президента страны он произнес приглушенным голосом)… привезли обратно и заключили в тюрьму».

«Нет, нет, – сказал Яновский, – не Ми Нистер. Только он один. Как король Лир».

«Да, так намного лучше», – с искренним удовлетворением сказал д-р Азуреус д-ру Александеру, который переставил часть стульев и принес еще несколько, так что комната словно по волшебству приобрела надлежащий вид.

Кошка соскользнула с рояля и медленно вышла из комнаты, по пути задержавшись на один безумный миг, чтобы потереться о полосатую штанину Глимана, поглощенного очисткой темно-красного бервокского яблока.

Зоолог Орлик стоял спиной к собравшимся, внимательно рассматривая на разных уровнях и под разными углами книги на полках за роялем, время от времени вынимая те, у которых на корешке не было названия, и быстро ставя их обратно: все они были цвибаками, все на немецком – немецкая поэзия. Ему было скучно, и дома его ждала большая шумная семья.

«Здесь я с вами не соглашусь, с вами обоими, – говорил профессор Современной Истории. – Моя клиентка никогда не повторяется, по крайней мере не тогда, когда все с нетерпением ждут повторного представления. Собственно, Клио может повторяться лишь неосознанно. Потому что у нее слишком короткая память. Как и в случае со многими феноменами времени, повторяющиеся комбинации воспринимаются как таковые только тогда, когда они больше не могут оказывать на нас влияния, – когда они, так сказать, заключены в тюрьму прошлого, которое и является прошлым только потому, что обеззаражено. Пытаться составить карту нашего завтрашнего дня с помощью данных, представленных нашим прошлым, означает игнорировать основной элемент будущего, которым является его полное несуществование. Легкомысленное устремление настоящего в этот вакуум ошибочно принимается нами за рациональное действие».

«Чистой воды кругизм», – пробормотал профессор экономики.

«Для примера, – продолжил историк, не обращая внимания на замечание, – мы, без сомнения, можем выделить случаи в прошлом, параллельные нашему собственному периоду времени, когда снежный ком идеи катали и катали красные руки школьников, а он все рос и рос, пока не вырос в снеговика в смятом цилиндре набекрень и с кое-как приделанной ему под руку метлой. А потом вдруг глаза злого духа моргнули, снег превратился в плоть, метла – в топор, и окончательно созревший тиран отрубал мальчишкам головы. О да, парламент или сенат и раньше терпели фиаско, и это не первый случай, когда малоизвестный и малоприятный, но удивительно настырный человек прогрызает себе путь в нутро страны. Но тем, кто наблюдает за этими событиями и хотел бы предотвратить их, прошлое не дает никаких подсказок, никакого modus vivendi[18], – по той простой причине, что у него самого их не было, когда оно само переваливалось через край настоящего в вакуум, который оно постепенно заполнило».

«Если так, – сказал профессор богословия, – то мы возвращаемся к фатализму низших народов и отрицаем тысячи случаев, когда способность рассуждать и действовать соответственно рассуждениям оказывалась более полезной, чем скептицизм и покорность. Друг мой, ваше академическое отвращение к прикладной истории скорее наводит на мысль о ее вульгарной утилитарности».

«О, я не говорю о покорности или о чем-то в этом роде. Это этический вопрос, который каждый должен выносить на суд своей совести. Я лишь подверг сомнению ваше утверждение, что история способна предсказать, чтó Падук заявит или сделает завтра. Здесь не может быть никакой покорности – поскольку сам факт нашего обсуждения этих вопросов подразумевает любопытство, а любопытство, в свою очередь, является проявлением непокорности в ее самом чистом виде. Кстати, о любопытстве, можете ли вы объяснить странное увлечение нашего президента Азуреуса вон тем розоволицым господином – любезным господином, который привез нас сюда? Как его зовут, кто он вообще такой?»

«По-моему, это один из ассистентов Малера, – лаборант или что-то такое», – сказал экономист.

«А в прошлом семестре, – сказал историк, – мы были свидетелями того, как слабоумного заику таинственным образом направили на кафедру педологии, потому что ему как-то довелось сыграть на незаменимом контрабасе. В любом случае этот человек, должно быть, сам дьявол убеждения, раз ему удалось уговорить Круга приехать сюда».

«Разве он не использовал, – спросил профессор богословия с легким оттенком лукавства, – не использовал где-то это сравнение со снежком и метлой снеговика?»

«Кто, – спросил историк. – Кто использовал? Этот человек?»

«Нет, – сказал профессор богословия. – Тот, другой. Тот, кого было так трудно уговорить. Занятно, какими путями мысли, высказанные им десять лет тому назад —»

Их прервал президент, который вышел на середину зала, требуя внимания и похлопывая ладонями.

Человек, имя которого только что было упомянуто, профессор Адам Круг, философ, сидел на некотором отдалении от остальных, глубоко уйдя в кретоновое кресло и положив волосатые руки на подлокотники. Это был крупный грузный мужчина лет за сорок, с растрепанными, пыльными или слегка тронутыми сединой прядями и грубо высеченным лицом, наводящим на мысль о неотесанном шахматисте или угрюмом композиторе, но более интеллигентном. Его крепкий, компактный, хмурый лоб имел тот своеобразный герметичный вид (банковский сейф? тюремная стена?), который присущ челу мыслителя. Мозг состоял из воды, различных химических соединений и группы узкоспециализированных жиров. Светлые пронизывающие глаза были полуприкрыты в своих квадратных глазницах под косматыми бровями, которые когда-то защищали их от ядовитого помета вымерших птиц – гипотеза Шнайдера. Раковины больших ушей внутри обросли волосками. Две глубокие мясистые складки расходились от носа вдоль широких щек. Утро выдалось безбритвенным. На нем был сильно измятый темный костюм и галстук-бабочка, всегда один и тот же, иссопово-лиловый, с межневральными пятнышками (чисто-белыми по природе, здесь же – серовато-желтыми) и подбитым левым нижним крылом. Не слишком свежий воротничок был низкого открытого типа, то есть с удобным треугольным пространством для яблока его тезки. Отличительными признаками его ног были ботинки на толстой подошве и старомодные черные гетры. Что еще? Ах да – рассеянное постукивание его указательного пальца по подлокотнику кресла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю