Текст книги "Под знаком незаконнорожденных"
Автор книги: Владимир Набоков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
Круг играл в футбол [vooter], Падук нет [nekht]. Круг, крупный, толстолицый, кудрявый мальчуган, щеголявший в твидовых бриджах с пуговками пониже колен (футбольные шорты были табу), тяжело носился по грязи – скорее, больше с азартом, чем с умением. Теперь он бежал (ночью, чучело? Ага, ночью, ребята) по чему-то, что напоминало железнодорожные пути, в длинном сыром туннеле (постановщики сна воспользовались первым попавшимся понятием «туннеля», не потрудившись убрать рельсы или рубиново-красные фонари, горевшие через ровные промежутки на скальных черных стенах в потеках сочащейся воды). В ногах у него был тяжелый мяч, о который он всякий раз спотыкался, пытаясь его пнуть; в конце концов, этот мяч каким-то образом застрял на выступе скалы, в которую тут и там были врезаны маленькие витрины, аккуратно освещенные и оживленные причудливыми аквариумными штрихами (кораллы, морские ежи, пузырьки шампанского). В одной из них сидела она, снимая сверкающие, как роса, кольца и расстегивая бриллиантовое collier de chien[25], облегавшее ее полную белую шею; да, освобождаясь от всех земных драгоценностей. Он нащупал мяч на выступе и выудил оттуда шлепанец, маленькое красное ведерко, украшенное парусником, и ластик – из всего этого каким-то образом составился мяч. Непросто было продолжать вести его через хаос шатких строительных лесов, где, как ему казалось, он мешал рабочим, чинившим кабель или что-то в этом роде, и когда он добрался до закусочной, мяч закатился под один из столов; там-то, полускрытый упавшей салфеткой, и находился порог цели, потому что «гол» значит «цель», и целью была дверь.
Открыв эту дверь, вы находили нескольких zaftpupen [ «слюнтяев»], прохлаждавшихся на широких оконных сиденьях за одежными вешалками; среди них был и Падук, поедающий что-то сладкое и липкое, что дал ему швейцар, украшенный медалью ветеран с почтенной бородой и похотливыми глазами. Когда звонил звонок, Падук дожидался, пока схлынет шумная сутолока раскрасневшихся запачканных мальчишек, спешащих в класс, после чего тихо поднимался по лестнице, поглаживая перила слипшейся ладонью. Круг, убиравший мяч (под лестницей стояла большая коробка для игровых принадлежностей и поддельных драгоценностей) и потому задержавшийся, обогнал его и на ходу ущипнул за пухлую ягодицу.
Отцом Круга был биолог с солидной репутацией. Отцом Падука был мелкий изобретатель, вегетарианец, теософ, большой знаток дешевой индуистской премудрости; одно время он, кажется, подвизался в полиграфическом предприятии – печатая главным образом сочинения разных чудаков и политиков-неудачников. Мать Падука, рыхлая флегматичная женщина с Болотных земель, умерла при родах, и вскоре после этого вдовец женился на молодой калеке, для которой изобрел новый тип ортопедических скоб (она пережила и его, и эти скобы, и все прочее, и до сих пор еще ковыляет где-то). У Падука было одутловатое лицо и сизый шишковатый череп: отец самолично раз в неделю брил ему голову – какой-то мистический ритуал, надо думать.
Неизвестно, отчего его прозвали Жабой, поскольку ничто в его физиономии не напоминало это животное. Лицо у него было странное, все его черты находились на своем месте, но были какими-то размытыми и неестественными, как будто мальчуган перенес одну из тех лицевых операций, при которых кожа заимствуется с какой-то другой части тела. Быть может, такое впечатление создавалось неподвижностью его черт: он никогда не смеялся, а если чихал, то с минимальным усилием и практически беззвучно. Его маленький мертвенно-белый нос и опрятная голубая блуза-матроска придавали ему en laid[26] сходство с восковыми школьниками в витринах портных, но его бедра были намного полнее, чем у манекенов, и ходил он слегка вразвалку, шаркая своими неизменными сандалиями, которые вызывали немало насмешек. Как-то, когда его здорово помяли, обнаружилось, что он на голое тело надевал зеленую нижнюю рубашку, – зеленую, как бильярдное сукно, и, по-видимому, сшитую из той же ткани. Руки у него всегда были липкими. Говорил он удивительно ровным гнусавым голосом с сильным северо-западным акцентом и отличался раздражающей манерой называть одноклассников анаграммами их имен – Адама Круга, к примеру, звал Гумакрадом или Драмагуком; делал он это вовсе не шутки ради, поскольку был напрочь лишен чувства юмора, но с тем, как он подробно разъяснял новичкам, чтобы никто не смел забывать, что все люди состоят из одних и тех же двадцати пяти букв, по-разному смешанных.
Эти его особенности ему бы с легкостью простили, кабы он был симпатичным малым, хорошим приятелем, покладистым грубияном или обаятельно-необычным мальчиком с самыми обычными крепкими мускулами (как в случае Круга). Падук же, несмотря на свои странности, был скучным, ординарным и невыносимо подлым. Размышляя об этом по прошествии лет, нельзя не прийти к неожиданному выводу, что он был настоящим героем по части подлости, поскольку всякий раз, как он подличал, он должен был сознавать, что вновь вверяется тому аду физической боли, через который его неизменно прогоняли мстительные одноклассники. Как ни странно, мы не можем вспомнить ни одного определенного примера его подлого поступка, хотя живо помним, чтó именно приходилось переносить Падуку в наказание за его малопонятные преступления. Взять, к примеру, случай с падографом.
Ему было, должно быть, лет четырнадцать или пятнадцать, когда его отец изобрел это единственное свое приспособление, снискавшее некоторый коммерческий успех. Оно представляло собой портативное устройство вроде пишущей машинки, способное с отталкивающим совершенством воспроизводить почерк его владельца. Вы предоставляли изобретателю многочисленные образчики своего почерка, после изучения всех черточек и связок которого последний изготавливал ваш индивидуальный падограф. Полученный шрифт в точности копировал среднюю «манеру» вашего почерка, тогда как незначительные вариации каждого знака обеспечивались несколькими клавишами, применявшимися для каждой буквы. Знаки препинания тщательно варьировались в рамках той или иной индивидуальный манеры, а такие детали, как интервалы и то, что эксперты называют «клинальной изменчивостью», передавались таким образом, чтобы замаскировать механическую регулярность. И хотя более пристальное изучение образчика, конечно, всегда обнаруживало наличие механического носителя, устройство позволяло вволю предаваться более или менее глупому плутовству. Вы могли, к примеру, заказать падограф, настроенный на почерк вашего корреспондента, и затем всячески дурачить его и его друзей. Несмотря на эту вздорную подоплеку неуклюжей подделки, вещица пришлась по душе честному потребителю: простые умы привлекают устройства, каким-нибудь новым занятным способом имитирующие природу. По-настоящему хороший падограф, воспроизводящий множество особенностей почерка, стоил очень дорого. Заказы, однако, хлынули рекой, и покупатели один за другим наслаждались роскошной возможностью видеть, как сама сущность их сложной личности раскрывается посредством магии хитроумного прибора. За год было продано три тысячи устройств, и более трехсот из этого числа оптимистично использовались в мошеннических целях (при этом как мошенники, так и обманутые проявляли поразительную глупость). Падук-старший как раз собирался построить специальную фабрику для масштабного производства, когда парламентский указ ввел запрет на изготовление и продажу падографов по всей стране. С философской же точки зрения падограф приобрел значение символа эквилизма, доказывая, что механическое устройство способно воспроизводить личность и что Качество – это всего лишь вопрос распределения Количества.
Одна из первых моделей, изготовленных изобретателем, была подарена сыну ко дню рождения. Юный Падук применял машинку для выполнения школьных домашних заданий. Его почерк представлял собой тонкие паутинообразные каракули реверсивного типа, с жесткими поперечными чертами, выделявшимися среди других безвольных букв, – и все это имитировалось безупречно. Он так и не смог избавиться от инфантильных чернильных подтеков, поэтому его папаша оснастил машинку дополнительными клавишами для клякс – одной в форме песочных часов и двух округлых. Впрочем, этими украшениями Падук пренебрегал, и совершенно справедливо. Учителя заметили только, что его работы стали несколько более опрятными и что изредка встречавшиеся в них вопросительные знаки были написаны чернилами потемнее да пофиолетовей, чем все прочее, – следствие одной из тех неудач, которые характерны для определенного рода изобретателей: этот знак его отец прохлопал.
Вскоре, однако, доставляемое секретностью удовольствие пошло на убыль, и как-то утром Падук принес машинку в школу. Учителю математики, высокому голубоглазому еврею с рыжеватой бородой, пришлось отлучиться на похороны, и освободившийся час был посвящен демонстрации падографа. Предмет был привлекательный – луч весеннего солнца быстро его обнаружил; за окном таял и растекался снег, в грязи сверкали драгоценные камни, радужные голуби ворковали на мокром карнизе, крыши домов с другой стороны двора сияли бриллиантовым блеском, и короткие пальцы Падука (съедобная часть каждого ногтя практически отсутствовала, если не считать темного и узкого ободка, вдавленного в валик желтоватого мяса) застучали по ярким клавишам. Надо признать, что в ходе демонстрации он проявил немалую смелость: его окружали грубые мальчишки, сильно его недолюбливавшие, и ничто не мешало им разнести его волшебный инструмент на куски. Он же сидел, хладнокровно переписывая на нем какой-то текст, и высоким голосом, растягивая слова, объяснял тонкости его работы. Рыжий Шимпффер, эльзасец с удивительно ловкими пальцами, сказал:
«Теперь дай мне попробовать!» – и Падук, подвинувшись, начал направлять его – поначалу несколько нерешительные – щелчки.
Следующим за машинку сел Круг, и Падук ему тоже принялся подсказывать, пока не заметил, что его механический двойник под крепкими пальцами Круга покорно выписывает следующее: «Я идиот идиот не так ли и я обязуюсь заплатить десять пятнадцать двадцать пять крун —»
«О, пожалуйста, прошу, – быстро сказал Падук, – кто-то идет, давайте уберем».
Он спрятал аппарат в парту, положил ключ в карман и, как обычно делал, находясь в сильном волнении, поспешил в уборную.
Круг посовещался с Шимпффером, и был разработан простой план действий. После уроков они уговорили Падука еще раз показать им машинку. Как только тот открыл футляр, Круг его повалил и уселся на него, а Шимпффер тем временем старательно отстукал короткое послание. Он бросил листок в почтовый ящик, после чего Круг отпустил Падука.
На другой день молодая жена страдающего слезоточивостью и тревожностью учителя истории получила записку (на линованной бумаге с двумя дырочками на полях), содержавшую настойчивую просьбу о рандеву. Вместо того чтобы пожаловаться мужу, как ожидалось, эта любезная женщина, укрыв лицо плотной синей вуалью, подстерегла Падука, сказала ему, что он большой гадкий мальчик, и, нетерпеливо покачивая задом (в те времена осиных талий они казались перевернутыми сердечками), предложила взять kuppe [закрытый экипаж] и поехать на одну пустующую квартиру, где она могла бы спокойно его выбранить. Хотя со вчерашнего дня Падук и ожидал какой-нибудь неприятности, к подобному повороту он оказался не готов и, не успев собраться с мыслями, в самом деле последовал за ней в грязный экипаж. Несколько минут спустя, в заторе на площади Парламента, он выскользнул и позорно бежал. Каким образом эти trivesta [подробности любовных похождений] стали известны его одноклассникам, предположить затруднительно; как бы там ни было, этот случай стал школьной легендой. В течение нескольких дней Падук отсутствовал. Некоторое время не появлялся и Шимпффер: по примечательному совпадению его мать получила сильные ожоги из-за таинственного взрывчатого вещества, подложенного ей в сумку каким-то шутником, пока она делала покупки в магазине. Когда же Падук вновь появился, то был он, как всегда, тих, но падографа больше не упоминал и в школу не приносил.
В том же году, или, может быть, в следующем, новый «идейный» директор школы решил развивать среди старшеклассников то, что он называл «политико-социальной сознательностью». Он разработал целую программу – собрания, дискуссии, формирование партийных групп – о, много чего еще. Мальчики поздоровее уклонялись от этих сборищ по той простой причине, что, проводимые после уроков или на переменах, они посягали на их свободу. Круг жестко высмеивал дураков или подхалимов, поддавшихся на эту гражданственную чепуху. Директор, всецело подчеркивая добровольный характер посещений, заметил ему, лучшему ученику в классе, что его индивидуалистическое поведение подает плохой пример остальным. Над директорской кушеткой, набитой конским волосом, висел офорт, изображающий «Хлебно-Песчаный бунт», 1849. Круг и не подумал уступить и стоически сносил низкие оценки, которые с этого времени стал получать, хотя продолжал заниматься не хуже прежнего. Директор воззвал к нему снова. В его кабинете была еще цветная литография с дамой в вишнево-красном платье, сидящей перед зеркалом. Занятное сложилось положение: вот он, этот директор, либерал с явными левыми наклонностями, красноречивый поборник Честности и Беспристрастности, изобретательно шантажирует лучшего ученика своей школы и поступает так не потому, что желает его присоединения к определенной группе (скажем, левой), а потому, что мальчик отказывался состоять в какой бы то ни было группе. Ибо справедливости ради следует отметить, что директор школы, далекий от того, чтобы навязывать собственные политические пристрастия, позволял ученикам примыкать к какой угодно партии, даже к новому объединению, не связанному ни с одной из фракций, представленных в пышно разросшемся парламенте. Сверх того, он был человеком столь широких взглядов, что положительно желал, чтобы мальчики из семей побогаче создавали выраженно капиталистические группы, а сыновья реакционных дворян соответствовали своему привилегированному сословию и объединялись в «Rutterheds». Все, чего он хотел, это чтобы они следовали своим социальным и экономическим инстинктам, и единственное, что он при этом осуждал, – это полное отсутствие таковых у индивида. Мир представлялся ему трагической борьбой классовых страстей на фоне условного беспросветного страдания, на котором Богатство и Труд мечут вагнеровские молнии, исполняя свои предопределенные роли; отказ от участия в спектакле показался ему жестокой насмешкой над его энергичным мифом, как и над профсоюзом, в котором состояли актеры. При таких обстоятельствах он счел себя вправе указать учителям, что ежели Адам Круг выдержит выпускные экзамены с отличием, его успех будет диалектически несправедлив по отношению к тем его одноклассникам, которые были менее способными учениками, но лучшими гражданами. Учителя так прониклись этой мыслью, что остается только удивляться, как наш юный друг вообще ухитрился не провалиться.
Тот последний семестр ознаменовался, кроме того, внезапным возвышением Падука. Хотя, казалось, всех от него воротило, небольшая свита с телохранителем все же приветствовала его, когда он тихо всплыл на поверхность и тихо основал партию Среднего Человека. У каждого из его последователей имелся какой-нибудь мелкий дефект или «синдром неуверенности», как мог бы сказать специалист в области педагогики после фруктового коктейля: один страдал фурункулезом, другой был болезненно застенчив, третий ненароком обезглавил малютку сестру, четвертый заикался так сильно, что можно было пойти купить плитку шоколада, пока он боролся с начальными «п» или «б», – он никогда не пытался обойти препятствие, переключившись на синоним, и после того, как взрыв наконец все-таки происходил, все тело его содрогалось, а собеседник орошался торжествующей слюной. Пятый школьник был заикой более изощренным, поскольку изъян его речи принимал форму дополнительного слога, идущего после критического слова, как своего рода нерешительное эхо. Неприкасаемость обеспечивал свирепый обезьяноподобный детина, который в семнадцать лет не мог выучить таблицу умножения, но был способен поднять стул, величественно занимаемый еще одним учеником-адептом, первым толстяком школы. Никто не заметил, как эта довольно нелепая кучка сплотилась вокруг Падука, и никто не мог понять, чем именно он заслужил свое лидерство.
За несколько лет до этих событий его отец познакомился с печально известным Фрадриком Скотомой. Старый иконоборец (как он любил, чтобы его называли) в то время медленно и неуклонно начал впадать в туманный маразм. Со своими влажными ярко-красными губами и пушистыми седыми бакенбардами он стал выглядеть если не респектабельно, то, по крайней мере, безобидно, а его сморщенное тело приобрело такой бесплотный вид, что матронам из его грязноватого квартала, наблюдавшим, как он шаркает во флюоресцирующем ореоле старческого слабоумия, хотелось чуть ли не баюкать его и покупать ему вишни, горячие булки с изюмом и пестрые носки, которые он обожал. Те, кого в юности будоражили его произведения, давно уже позабыли этот страстный поток искусных памфлетов и ошибочно приняли краткость собственной памяти за сокращение его объективного существования; так что они бы только недоверчиво нахмурились, если бы им сказали, что Скотома, этот enfant terrible[27] шестидесятых, все еще был жив. Сам же Скотома в восемьдесят пять лет склонен был рассматривать свое буйное прошлое как подготовительную стадию, значительно уступающую нынешнему философскому периоду, поскольку, что вполне естественно, он воспринимал свой упадок как окончательное созревание и апофеоз и нисколько не сомневался, что тот бессвязный трактат, который он доверил напечатать Падуку-старшему, будет признан бессмертным творением.
Он изложил свою новообретенную концепцию человечества с торжественностью, подобающей великому открытию. На каждом данном уровне мирового времени, утверждал он, существует поддающееся вычислению количество человеческого сознания, распределенного среди всей людской популяции планеты. Распределено это количество неравномерно – и в том-то источник всех наших бед. Человеческие существа представляют собой великое множество сосудов, содержащих неравные части этого, по своей сути единого, сознания. Однако, продолжал он развивать свою мысль, отрегулировать вместимость человеческих сосудов очень даже возможно. Если бы, к примеру, определенное количество воды содержалось в определенном числе разнородных сосудов – винных бутылках, графинах и пузырьках различной формы и размера, а также во всех хрустальных и золотых флакончиках для духов, которые отражались в ее зеркале, то распределение жидкости было бы неравномерным и несправедливым, но его можно было бы сделать одинаковым и честным – либо путем выравнивания содержимого, либо путем отказа от причудливых сосудов и установления стандартного размера. Он преподнес идею баланса как основу всеобщего блаженства и нарек свою теорию «эквилизмом». Сие есть нечто совершенно новое, утверждал он. Правда, социализм выступал за единообразие в экономическом отношении, а религия сурово обещала то же самое в отношении духовном – как неизменное состояние в загробном мире. Но экономист не учел, что никакое распределение богатства не может быть успешно достигнуто, да и в принципе не имело никакого реального значения до тех пор, пока существовали люди с большей смекалкой или выдержкой, чем у других; и схожим образом духовник не смог осознать тщету своего метафизического обещания по отношению к тем избранным (эксцентрично гениальным людям, охотникам на крупную дичь, шахматистам, необычайно сильным и разносторонним любовникам, сияющей женщине, снимающей ожерелье после бала), для которых этот мир был раем сам по себе и которые всегда будут на ступень выше, что бы ни случилось со всеми в плавильном котле вечности. И даже, продолжал Скотома, если последний станет первым, и наоборот, только представьте себе покровительственную улыбку ci-devant[28] Уильяма Шекспира при виде бывшего писаки бездарных пьес, заново расцветающего в качестве поэта-лауреата Царствия Небесного.
Важно отметить, что, предлагая придать индивидам новую форму согласно сбалансированному шаблону, автор предусмотрительно опустил определение как практического метода, которого следует придерживаться, так и характера лица или лиц, ответственных за планирование и руководство процессом. Он довольствовался тем, что повторял на протяжении всей книги, что разница между самым гордым интеллектом и самой скромной глупостью всецело зависит от уровня «мирового сознания», сконцентрированного в том или ином индивиде. Казалось, он верил, что его перераспределение и регулирование произойдет само собой, как только его читатели осознают истинность его главного постулата. Следует также отметить, что наш милейший утопист имел в виду всю туманно-голубую планету, а не только свою болезненно сознательную страну. Он умер вскоре после публикации своего трактата, что избавило его от неприятности видеть, как его расплывчатый и благонамеренный эквилизм преобразился (сохранив название) в грозную и грязную политическую доктрину, доктрину, стремившуюся под контролем раздутого и опасно превознесенного государства насадить у него на родине духовное единообразие с помощью наиболее нормированной части населения – армии.
Когда молодой Падук, взяв за основу опус Скотомы, учредил партию Среднего Человека, метаморфоза эквилизма только началась, и фрустрированные юнцы, проводившие свои угрюмые собрания в зловонном классе, все еще подыскивали способы перераспределения содержимого человеческого сосуда в соответствии со средним уровнем. В тот год застрелили одного продажного политика; убийство совершил студент по имени Эмральд (а не Амральд, как обычно искажают его имя за границей), который на суде совершенно неуместно прочитал стихи собственного сочинения, образчик отрывочной истерической риторики, восхваляющий Скотому за то, что он —
…нас учит почитать Простого Человека,
и нам открыл, что древо ни одно
не может быть без леса,
как без оркестра нет и музыканта,
и как волна – ничто без океана,
а жизнь – ничто без смерти.
Бедный Скотома, конечно, ничего подобного не утверждал, но с той поры Падук и его дружки начали распевать эти стишки на мотив «Ustra mara, donjet domra» (популярная песенка, восхваляющая хмельные свойства крыжовенной наливки), а позднее они стали эквилистской классикой. В те же дни одна откровенно буржуазная газета начала печатать серию рисованных историй, посвященных семейной жизни г-на и г-жи Этермон (сиречь Обыватель). С корректным юмором и граничащей с непристойностью симпатией автор следовал за г-ном Этермоном и его крошкой-женой из гостиной на кухню, из сада в мансарду через все достойные упоминания этапы их повседневного существования, которые, несмотря на наличие уютных кресел и всевозможных электрических штуковин, а также одной вещи в себе (автомобиля), по сути не отличались от житья-бытья неандертальской четы. Г-н Этермон, вздремнувший на диване или прокравшийся на кухню, чтобы с вожделением понюхать кипящее рагу, совершенно бессознательно являл собой ходячее опровержение индивидуального бессмертия, поскольку весь его образ жизни представлял собой тупик, в котором ничто не могло или не было достойно продлиться за границу смертного состояния. Никто и не мог бы, впрочем, представить себе Этермона действительно умирающим, – не только потому, что правила незлобивого юмора запрещали показывать его на смертном одре, но и потому, что ни единая деталь обстановки (даже его игра в покер с агентами по страхованию жизни) не указывала на факт абсолютной неизбежности смерти; так что, с одной стороны, Этермон, являясь олицетворенным опровержением бессмертия, сам был бессмертен, а с другой – не мог и мечтать насладиться какой-либо формой загробной жизни – просто потому, что в своем во всех прочих отношениях хорошо спланированном доме он был лишен элементарного комфорта камеры смертников. В рамках этого герметичного существования молодая пара была настолько счастлива, насколько это положено любой молодой паре: посещение кинематографа, прибавка к жалованью, что-нибудь вкусненькое на ужин – жизнь была определенно полна этими и подобными удовольствиями, в то время как худшее, что могло бы случиться, – это удар традиционным молотком по традиционному пальцу или ошибка в дате рождения начальника. На рекламных рисунках Этермон изображался курящим ту марку папирос, которую предпочитают миллионы, а миллионы не могут ошибаться, и предполагалось, что всякий Этермон должен был представить себе любого другого Этермона (вплоть до президента государства, который только что сменил скучного, флегматичного Теодора Последнего), – как он возвращается в конце трудового дня к (богатым) кулинарным и (скудным) супружеским радостям дома Этермонов. Скотома, совершенно независимо от старческих бредней своего эквилизма (и даже они подразумевали некоторые радикальные перемены, некоторую неудовлетворенность данными условиями), рассматривал то, что он называл «мелкой буржуазией», с гневом ортодоксального анархизма и был бы потрясен, точно так же как террорист Эмральд, кабы узнал, что группа молодых людей поклоняется эквилизму в образе карикатурного персонажа г-на Этермона. Впрочем, Скотома был жертвой распространенного заблуждения: его «мелкий буржуа» существовал лишь в виде печатного ярлыка на пустом каталожном ящике (как и большинство ему подобных, наш иконоборец полностью полагался на обобщения и был совершенно неспособен обратить внимание, скажем, на рисунок обоев в случайной комнате или же разумно поговорить с ребенком). На самом деле, проявив толику проницательности, можно было узнать немало любопытных вещей об Этермонах, вещей, делающих их настолько непохожими друг на друга, что нельзя было бы и говорить о самом существовании Этермонов за рамками недолговечного образа героя комиксов. Внезапно преображенный, с блеском в прищуренных глазах, г-н Этермон, которого мы только что видели бесцельно слоняющимся по дому, запирается в ванной со своим предметом вожделений – предметом, который мы предпочитаем не называть; другой Этермон прямиком из своего обшарпанного кабинета проскальзывает в тишину огромной библиотеки, чтобы погрузиться в старинные географические карты, о которых дома он говорить не станет; третий Этермон взволнованно обсуждает с женой четвертого Этермона будущее ребенка, которого ей удалось тайно выносить, пока ее муж (теперь вернувшийся в свое домашнее кресло) сражался в далеких джунглях, где, в свой черед, он видел бабочек, размером с раскрытый веер, и деревья, ритмично пульсирующие по ночам бесчисленными светлячками. Нет, обыкновенные сосуды не столь просты, как кажутся: это набор фокусника, и никто, ни даже сам волшебник, на самом деле не знает, что именно и как много они вмещают.
Скотома в свое время увлекся экономическим аспектом Этермона; Падук тщательно скопировал его комиксовый образ в плоскости мужской моды. Он носил высокие целлулоидные воротнички, рубашки со знаменитыми нарукавными резинками и дорогую обувь – ибо то немногое, в чем г-н Этермон позволял себе блеснуть, было связано с частями, максимально удаленными от анатомического центра его существа: сиянье ботинок, бриолин волос. Добившись неохотного отцовского согласия, Падук отрастил на верхней части своего бледно-голубого черепа ровно столько волос, сколько требовалось для сходства с идеально приглаженным теменем Этермона, и моющиеся манжеты Этермона, с запонками в виде звезд, сомкнулись на Падуковых слабых кистях. Хотя в последующие годы он больше не следовал своей имитационной адаптации, во всяком случае сознательно (в то время как, с другой стороны, этермоновский комикс в конце концов прекратился и впоследствии казался довольно нетипичным при взгляде на него из другого периода моды), Падук так и не смог избавиться от этой перекрахмаленной искусственной аккуратности; известно, что он разделял взгляды одного врача, состоявшего в партии эквилистов, который утверждал, что ежели человек тщательно следит за чистотой своей одежды, то он может и должен ограничить ежедневное омовение только мытьем лица, ушей и рук. На протяжении всех своих последующих приключений, во всех краях, при любых обстоятельствах, в дымно-темных задних комнатах пригородных кафе, в убогих конторах, в которых стряпалась та или иная его упрямая газетенка, в казармах, в общественных залах, в лесах и среди холмов, где он скрывался с кучкой босоногих красноглазых солдат, и во дворце, где по неслыханной прихоти местной истории он завладел большей властью, чем какой-либо здешний правитель прошлого, Падук все еще сохранял черты покойного г-на Этермона, какую-то карикатурную угловатость, впечатление потрескавшейся и запачканной целлофановой обертки, сквозь которую тем не менее можно было различить новенькие пыточные тиски для большого пальца, кусок веревки, ржавый нож и образчик самого чувствительного из человеческих органов, вырванный вместе с сочащимися кровью корнями.
В классной комнате, где проходил выпускной экзамен, юный Падук (чьи прилизанные волосы напоминали парик, слишком маленький для его обритой головы) сидел между Брюн Обезьяной и лакированным манекеном, изображавшим отсутствующего. Адам Круг, одетый в коричневый халат, сидел прямо за его спиной. Кто-то слева от него попросил передать книгу семье его соседа справа, что он и сделал. Он заметил, что книга на самом деле представляла собой шкатулку из розового дерева, формой и окраской имитирующей том стихов, и Круг понял, что там внутри какие-то тайные пояснения, которые могли бы помочь охваченному паникой уму неподготовленного ученика. Он пожалел, что не раскрыл коробку или книгу, когда она проходила через его руки. Тема, которую требовалось изложить, была посвящена вечеру с Малларме, дядей его матери, но он, похоже, мог вспомнить лишь «le sanglot dont j’étais encore ivre»[29].
Все вокруг увлеченно строчили, и очень черная муха, которую Шимпффер нарочно приготовил для этого случая, обмакнув ее в чернила, прогуливалась по выбритой части старательно склоненной головы Падука. Она оставила кляксу возле его розового уха и черное двоеточие на его блестящем белом воротничке. Двое учителей – ее шурин и учитель математики – деловито расставляли что-то занавешенное, что должно было стать объектом следующей темы, предложенной для обсуждения. Они походили на рабочих сцены или гробовщиков, но Круг плохо видел из-за Жабьей головы. Падук и все остальные продолжали без остановки марать бумагу, Круг же терпел полное фиаско, ошеломительную и отвратительную катастрофу, поскольку он потратил все время на то, чтобы стать пожилым мужчиной, вместо того чтобы изучать простые, но теперь недоступные выдержки, которые они, обычные мальчишки, знали назубок. С самодовольным видом Падук бесшумно поднялся и, споткнувшись о ногу, выставленную Шимпффером, отнес свою работу экзаменатору, и в оставленном им просвете Круг ясно различил очертания следующей темы. Теперь все было готово к демонстрации, но занавески все еще оставались задернутыми. Круг нашел обрывок чистой бумаги и приготовился записывать впечатления. Учителя раздвинули занавески. За ними обнаружилась Ольга, которая, вернувшись после бала, сидела перед зеркалом и снимала драгоценности. Все еще облаченная в вишнево-красный бархат, она, разведя в стороны и подняв, как крылья, сильные блестящие локти, начала расстегивать сзади на шее сверкающий собачий ошейник. Он знал, что ошейник снимется вместе с позвонками – что, на самом деле, он был кристаллом ее позвонков, – и испытал мучительное чувство поругания приличий при мысли, что все находящиеся в комнате будут наблюдать и описывать ее неизбежный, жалостный и невинный распад. Произошла вспышка, щелчок: двумя руками она сняла свою прекрасную голову и, не глядя на нее – осторожнее, осторожнее, дорогая, – улыбаясь рассеянной улыбкой забавному воспоминанию (кто бы подумал во время танцев, что настоящие драгоценности заложены?), поставила прекрасную имитацию на мраморную полку туалетного столика. Тогда он понял, что все остальное тоже будет снято: кольца вместе с пальцами, бронзовые туфельки вместе со ступнями, грудь вместе с обтягивающими ее кружевами… Его жалость и стыд достигли апогея, и от последнего жеста высокой холодной стриптизерши, рыскающей, как пума, взад и вперед по сцене, Круг в припадке отвратительной дурноты проснулся.








