355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Березин » Виктор Шкловский » Текст книги (страница 9)
Виктор Шкловский
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:58

Текст книги "Виктор Шкловский"


Автор книги: Владимир Березин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)

Стояло военное лето 1916 года, когда он караулил лодочных воров на берегу и брал с собой двенадцатилетнего Колю Чуковского, ещё не писавшего патриотических романов о советских военных лётчиках.

И вот снова тучи набегали на луну, снова босым ногам холодно в остывшем песке, и снова от малейшего шелеста в ужасе сжимается сердце, а рядом Шкловский – взрослый, могучий, бесстрашный, оказавший мальчику великую честь тем, что взял его, двенадцатилетнего, себе в сотоварищи.

Можно ли простить это юношеское обожание?

Есть как бы два образа поэта. Одно дело, поэт старательно выстраивает имидж человека высокой нравственности, которая позволяет ему быть Арбитром Нравственного. И вдруг он оказывается насильником и мошенником.

Другое дело, что нерадивые читатели конструируют имидж какого-нибудь, желательно – мёртвого, поэта как образец высокой нравственности, а он об этом не знает ни сном ни духом.

Тут ещё вот в чём дело – русская история подсовывает современному обывателю удивительный материал, а обыватель вовсе не всегда им рачительно распоряжается.

Мемуары прошлого века часто заставляют обывателя идти путём примитивных эмоций.

Вот читает он записки какого-то сидельца, что обличает своего товарища, всё рассказавшего на следствии сатрапам, и ужасается низости предателя.

Однако другой сиделец, в другой книге, брюзжит из тёмного угла.

Другой сиделец сообщает, что если бы взялись по-настоящему, то любой выдал бы страшные тайны тоннеля от Бомбея до Лондона, а также всё что угодно.

Однако же первый гордится тем, что не выдал, а потом выясняется, что его и вовсе ни о чём не спрашивали.

А люди вполне мирные говорят, на манер героя Ильфа и Петрова, что 03 копейки они израсходовали на пользу государства, хотя и проиграли какие-то бешеные тысячи в польский банчок. Великий поэт оказывается дурным семьянином (впрочем, к этому любитель мемуаров уже приучен).

Итак, перед обывателем нестройный хор мемуаристов, выносящих нравственные вердикты, причём у каждого из них, на случай неудачи в споре, есть в кармане кастет.

Когда их припёрли к стене и обнаружили за кумиром странный поступок, они выхватывают его, выкрикнув: «Не так как вы, подлецы! Он – иначе!».

А в общем, не иначе.

Персоналии русской литературы вокруг себя собирали сюжеты – по сути, их жизнь и была сюжетом. Оттого их личные отношения современному читателю могут представляться авантюрным романом.

Но в этом и заключается их ценность для человека рассудительного – учиться на ошибках не литературных героев, а их создателей, принимать к сведению случившиеся коллизии. То есть вместо той ажитации, что провоцируют некоторых на всякий скандал в обществе, обратить всё увиденное в доброжелательную пользу.

Но это произойдёт спустя годы, а пока длится короткая история института.

История Института истории искусств начиналась давно, ещё в мирное время, когда не было не то что Гражданской войны, но и не началась ещё мировая.

Это случилось 12 марта 1912 года в доме 5 на Исаакиевской площади. По имени учредителя новое заведение звали Зубовским институтом – а учредителем был граф Зубов.

Тогда всё это называлось «бесплатные систематические курсы без экзаменов и дипломов».

Заведение, впрочем, было высшим.

Граф Зубов потом написал писателю Каверину из эмиграции (он уехал в 1925 году): «…все состояния пошли в дым и дома были отчуждены, я стал смотреть на себя как на стоявшее во главе Института должностное лицо нового правительства. Я, так сказать, сам его у себя конфисковал»{73}.

Восьмого сентября 1921 года приняли Устав, по которому граф оставался директором института.

Отделение истории словесных искусств было открыто 25 ноября 1920 года.

Но уже в конце 1921-го институт преобразовали из учебного в научный, чтобы вернуть ему образовательную функцию через год.

Справочники нам сообщают, что в октябре 1922 года были официально открыты Курсы подготовки научных сотрудников.

Через три года их превратили в техникум, но потом, в 1927 году, они снова получили статус высшего учебного заведения – Высшие государственные курсы искусствоведения.

Ликвидирован был этот странный институт, побывавший и курсами и техникумом, в 1930 году.

У Лидии Гинзбург в дневниках есть наблюдение:

«В разговоре с Чуковским для меня, кажется, впервые вполне уяснилось, что между самой верхней и самой нижней культурой установилось правильное обратно-пропорциональное отношение.

В 1921 году кто-то из профессоров сказал публично: у нас происходит ликвидация грамотности. Это справедливо в той же мере, в какой и несправедливо. На самом деле у нас относительно уменьшилось число людей безграмотных в прямом смысле и увеличилось число людей безграмотных – в переносном. Чем выше учебное заведение, чем ближе к Высшему учебному заведению – тем оно хуже (то есть я имею в виду заведения гуманитарные или в их гуманитарной части). Всевозможные школы первоначального обучения в общем, вероятно, удовлетворительны; трудовая школа – явление спорное, университет (опять в гуманитарной его сфере), бесспорно, не удовлетворяет. Нельзя было бесследным для культуры образом подвергнуть первоначальной культурной обработке всю эту массу новых людей. Культура ослабела наверху, потому что массы оттянули к себе её соки. Я вовсе не думаю, что нужно и социально полезно упрощаться; я думаю, что снижение культурного качества – не вина правительства и не ошибка интеллигенции, что снижение качества на данном отрезке времени – закономерность.

В данный момент я и люди, которых я обучаю на рабфаке, любопытным образом уравновешены. То, что они учатся и вообще чувствуют себя полноценными людьми, соотнесено с тем, что у меня отнята какая-то часть моей жизненной применимости, то, что они читают „Обломова“ (почему именно „Обломова“?), соотнесено с тем, что я не могу напечатать статью о Прусте.

Никаких чувств, кроме самых добрых, я к ним не испытываю. Во-первых, потому, что у нас у всех неистребимое народничество в крови; во-вторых, потому, что мы жадны на современное; в-третьих, потому, что профессиональная совесть и профессиональная гордость учёного и педагога не терпит нереализованных знаний; в-четвёртых, потому, что если пропадать, то лучше пропадать не зря.

Как ни далека я от добродушия и от того, чтобы радостно выполнять свой долг в качестве скромного работника на ниве народного просвещения, но и в себе я ощущаю невытравленный след интеллигентской самоотречённости (оценивая её критически). Социальное самоотречение – это раскаяние в своих преимуществах. Кающееся дворянство заглаживало первородный грех власти; кающаяся интеллигенция – первородный грех образования. Никакие бедствия, никакой опыт, никакой душевный холод не могут снять до конца этот след»{74}.

Случились известные события в Кронштадте.

Ольга Форш так отзывалась на это в «Сумасшедшем корабле»:

«Все сроки предупреждения окончились, а Кронштадт всё ещё не сдавался. Ленинград открыл ураганный огонь. Курсантам выдали саваны. Один из писателей, ныне профессор, вместе с членами партсъезда, отверг белый саван и чёрной мишенью, рискуя больше других, – пошёл впереди.

Курсанты в белых саванах, не отличимые от снега и льда, взяли форты»[43]43
  Кронштадтский мятеж (28 февраля – 18 марта 1921 года) – вооружённое выступление гарнизона Кронштадта и ряда военных кораблей Балтийского флота против политики военного коммунизма; проходил под лозунгами «Вся власть Советам, а не коммунистам!», «Советы без коммунистов!» и стал одной из причин перехода от военного коммунизма к новой экономической политике (нэпу). – Прим. ред.


[Закрыть]
.

Так начинался 1921 год, а от начала революции четвёртый. И год этот, при всём облегчении с началом нэпа, для русской литературы был губителен.

Злые языки говорили, что Петроградская ЧК, проморгав Кронштадтский мятеж – конечно, мятеж, а не восстание, – отыгралась на так называемом деле Петроградской боевой организации.

Дело это было более известно по фамилии учёного секретаря Сапропелевого комитета Академии наук биолога Владимира Таганцева.

Сапропель – вещество мирное, осадок пресных водоёмов.

Однажды, правда, Таганцев уже сидел в ЧК – за то, что под видом сапропеля пересылал голодающим картофель.

По его делу, делу о заговоре (возможно, отчасти мифическом), арестовали больше восьмисот человек. Шестьдесят одного из них расстреляли в августе (в опубликованном 1 сентября 1921 года списке тридцатым значился Гумилёв, самый знаменитый из расстрелянных).

Перед расстрелом Гумилёв уже знал о смерти Блока.

Август, как потом будет отмечено, трудное время для русской литературы.

Русская литература зачищалась пулями и временем.

Подводилась какая-то черта, точно так же, как будет она подводиться в 1930-м, после самоубийства Маяковского.

Это бывает только тогда, когда люди понимают, что вот была литература «до» и литература «после».

Но Шкловскому в августе 1921-го остаётся ещё полгода литературы.

Иллюзий он, правда, не питает.

Вот что он пишет Горькому:

«Я решаюсь говорить очень серьёзно, как будто я не родился в стране, которая просмеяла в себе все потроха.

Алексей Максимович, потоп в России кончается, т. е. начинается другой – грязевой.

Звери, спасённые вами на ковчеге, могут быть выпущены. Встаёт вопрос о великом писателе Максиме Горьком.

Наши правители обыграли Вас, так как Вы писатель, а они сыграли в молчанку и лишили Самсона его волос.

Мой дорогой Алексей Максимович, любимый мой, бросайте нас и уезжайте туда, где писатель может писать.

Это не бегство, это возвращение к работе. Здесь в России использовали только Ваше имя.

Уезжайте. Соберите в Италии или Праге Союз из Вас, Уэльса, Ромэна Роллана и, может быть, Анатоля Франса. И начинайте новую жизнь. Это будет настоящий интернационал без Зиновьева.

Журнал, издаваемый вашим Союзом, будет голосом человечества.

Всё это совершенно необходимо для русской революции и для Вас.

Оставьте этих людей, одни из которых сделали из Вас жалобную книгу, а другие преступники – и эти другие лучше, но Вам необходимо быть не рядом с ними» <октябрь – ноябрь 1921 года> {75}.

Глава десятая
СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ

Мы верим в реальность своих вымышленных героев…

Лев Лунц

«Серапионовы братья» – одно из самых известных литературных объединений 1920-х годов.

Что ни имя – то яркая судьба, даже у тех, кто потом сложил талант стопкой в стол и стал заниматься совсем другими делами.

Однако жизнь Серапионовых братьев именно как общества была недолгой.

Прозвища у них сохранились на всю жизнь, клейма бывших «Серапионов» горели у всех на лбу до самой смерти, а вот собрания сошли на нет довольно быстро.

Виктор Шкловский стоит как бы особняком в привычном списке Серапионовых братьев – Илья Груздев, Михаил Зощенко, Всеволод Иванов, Вениамин Каверин, Лев Лунц, Николай Никитин, Елизавета Полонская, Михаил Слонимский, Николай Тихонов, Константин Федин.

Вместе с тем историк литературы Борис Фрезинский в «Судьбах Серапионов» отмечал:

«…своим долгом Брата и одновременно Учителя Шкловский считал помогать Серапионам и опекать их, когда Горький уехал. Об этом Виктор Борисович докладывал Алексею Максимовичу в Берлин: „Живём так себе. Дом Искусств дров не заготовил. Пока достал всем три куба, что дальше, не знаю“ – затем шёл отчёт о написанном каждым из братьев. Но в смысле собственной литпродукции Шкловский считал себя неподсудным никому. В конце 1921 года он наладил выпуск двухнедельного журнала „Петербург“ и делал весь журнал сам, значась в нём единственным редактором. Для Серапионов места не жалел. В декабре 1921-го и в январе 1922-го вышло два номера – в них Шкловский напечатал „Варшаву“ Слонимского, „Чертовинку“ Зощенко, „Ненормальное явление“ Лунца, статью Груздева и одно стихотворение Тихонова, которому ещё только предстояло стать Серапионом. Художник Владимир Милашевский, по-домашнему встречавшийся тогда со Шкловским, вспоминал его в книге „Вчера, позавчера“: „Энергии – не только мозговой, но и самой обычной, житейской – хоть отбавляй! Не дожидаясь, когда обстоятельства станут более благоприятны, он издавал свои труды за свой собственный счёт: бегал по типографиям, договаривался с наборщиками, доставал бумагу. Сам распространял свои издания“. Это всё можно отнести и к журналу „Петербург“…»

Шкловский был настоящим, начальным Серапионом, и Фрезинский это доказывает:

«1) Как положено настоящему Серапиону, Шкловский имел прозвище: (в 1929 году Каверин напишет роман „Скандалист, или Вечера на Васильевском острове“, где Некрылов-Шкловский – главное действующее лицо); 2) Справка журнала „Летопись Дома Литераторов“, где в перечислении сказано: „Членами общества являются также критики и теоретики поэтического языка – И. Груздев и Виктор Шкловский“; 3) Сообщение не со стороны, а от самих Серапионов – в № 2 альманаха „Дом Искусств“ объявлялся состав подготовленного ими альманаха братства и в нём значилось: „статьи В. Шкловского…“; 4) Громкое заявление в полемической статье Льва Лунца „Об идеологии и публицистике“: „Виктор Шкловский – Серапионов брат был и есть“; 5) Константин Федин[44]44
  Константин Александрович Федин (1892–1977), так же как Николай Семёнович Тихонов (1896–1979), несмотря на своё прошлое, стал большим литературным начальником и Героем Социалистического Труда.


[Закрыть]
, внутренне не любивший формалистов (а Шкловский был их признанным вождём), в книге „Горький среди нас“ (1944), перечисляя старших товарищей, влиявших на Серапионов, признаёт: „И, конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя тоже ‘серапионом’ и действительно бывший одиннадцатым и, быть может, даже первым ‘серапионом’ – по страсти, внесённой в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры“; 6) Шкловский выступал на обоих Серапионовских вечерах в Доме Искусств (19 и 26 октября 1921 года)…

Конечно, Шкловский – особый Серапион: и Брат, и Учитель. Хотя Учителем он был, возможно, не для всех, но ход его мыслей всех захватывал».

Однако это положение вещей – с придумыванием новых смыслов, с напряжённо слушающей аудиторией и настоящей популярностью – было недолгим.

В письме от 16 марта Шкловский сообщает Горькому:

«Надо мной грянул гром. Семёнов напечатал в Берлине в своей брошюре мою фамилию. Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и, наконец, убежал в Финляндию. Сейчас сижу в карантине.

Собираюсь писать продолжение „Революции и фронта“.

„Серапионовы братья“ живут.

Всеволод Иванов цветёт, как подсолнечник, и пишет всё сочней. Он написал роман „Цветочные ветра“. Книга в наборе. Зощенко выпускает книгу „Рассказы Назара Ильича“. Зильбер написал рассказ „Пятый странник“. Я издал книжку „Эпилог“. Появился новый поэт Николай Тихонов. Я привёз с собой матрицы „Революции и фронта“. Продаю.

Передайте Гржебину, что я предлагаю продолжение книги 1918–1922 год. У меня с собой рукописи „Ход коня“. Сейчас мне нужны деньги, тысяч до 10 финских. Хотел бы жить недалеко от Вас. Боюсь тоски по родине. Собираюсь в Германию. Можно ли достать визу?

Жена осталась в Питере, боюсь, что она на Шпалерной.

Союз писателей обещался о ней заботиться. Денег у меня с собой 200 марок и золотые часы ещё на 1000. <…>

Не знаю, как буду жить без родины.

Во всяком случае, избежал судьбы Гумилёва.

Посылаю Вам свою книгу»{76}.

Он регулярно писал Алексею Максимовичу, поминая Серапионов: «Серапионы остались в России в печали и тесноте»; «Скучаю по жене, Тынянову, по Серапионам»; сообщая, что жену освободили под залог, который внесли литераторы, он подчёркивает: «Главным образом Серапионы»; «У Серапионов наблюдается следующее. Бытовики: Зощенко, Иванов и Никитин обижают сюжетников: Лунца, Каверина, Слонимского. Бытовики немного заелись в „Красной нови“, а сюжетники ходят пустые, как барабаны без фавора и омажа. Я написал уже об этом туда письмо, но этого мало».

Вскоре Горький помог Шкловскому перебраться из Финляндии в Берлин.

«Дорогой Алексей Максимович.

Мой роман с революцией глубоко несчастен. На конских заводах есть жеребцы, которых зовут „пробниками“. Ими пользуются, чтобы „разъярить“ кобылу (если её не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают „пробника“. Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться. Тогда пробника с неё стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца[45]45
  Александр Чудаков спустя полвека записал о Шкловском: «Если он видел, что собеседника тема интересует, охотно давал развёртывание сюжета. Однажды мы очень хорошо поговорили о случке лошадей (я в детстве одно время жил возле случного пункта и нечаянно знал предмет), о помощи ветеринара жеребцу при этом процессе и проч. В этом месте разговора присутствовавшая при сём дама поднялась и вышла, а потом вышел и четвёртый собеседник, хотя и был мужчиной.
  – Неприлично, – сказал В. Б. – Но лошади об этом не знают».


[Закрыть]
. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати. Мы, правые социалисты, „ярили“ Россию для большевиков.

Но, может быть, и большевики только „ярят“ Россию, а воспользуется ею „мужик“.

Вот я и написал фельетон вместо письма.

Но поймите и моё положение.

Здесь, в Райволо, никто не понимает остроумия.

Читают же только старое „Солнце России“.

Мы все условно-остроумны.

Мы все говорим друг с другом условно, как Володя (брат героя „Детства и отрочества“) с мачехой.

Я одинок, как и все, конечно.

И ночью, когда я думаю о жене, я хочу встать на колени в постели и молиться, что ли.

Увы мне, нет Бога, а с ним бы я поговорил серьёзно.

Я одинок здесь.

Дядя мой, у которого я живу, любит поговорить об искусстве.

Это очень тяжело.

Я боюсь, что он в результате напишет начало повести.

Он говорит, что в искусстве главное чувство.

Перед женой я считаю себя виноватым.

Может быть, честнее было бы не бежать?

Ведь я не занимался политикой. Это бронированные автомобили втаскивали меня в разные удивительные положения. <…>

Вчера получил 1000+390 марок.

Спасибо»{77}.

(Письмо датировано 15 апреля 1922 года; последние две строчки приписаны через пять дней.)

Этот образ «пробников» он не раз потом будет использовать, но только по другим поводам.

Фрезинский приводит ещё две цитаты: «У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушёл в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня». И: «Если бы коммунисты не убивали, они были бы всё же неприемлемы».

Среди прочих Серапионов все отмечали Льва Лунца.

Много и подробно о Лунце писал Каверин.

Лунц был одним из самых интересных и загадочных Серапионов – этой загадочности способствовали не только его тексты, но ранняя смерть, долгое забвение – эти обстоятельства, увы, сливаются с текстом.

У Лунца есть рассказ «Исходящая № 37».

Этот рассказ построен так же, как и «Записки сумасшедшего» Гоголя.

Только у Лунца не мелкий чиновник сходит с ума, а заведующий канцелярией превращается в документ.

Вот заведующий пишет о том, как стал задумываться, что он – бумага. «Прошло некоторое время, и вдруг, о, счастие! я почувствовал, что моя левая нога шуршит. Явление это произвело на меня столь сильное впечатление, что я вскочил и тем испортил весь опыт. Но начало сделано. Необходимо больше выдержки».

«Сегодня достиг ещё больших результатов. Шуршали обе ноги и левая часть живота. Но только что шуршание начало передаваться в пальцы, как вдруг вернулась жена и всё испортила. Не знаю, что делать.

<…> Я решил лечь на письменный стол, дабы, превратившись в исходящую, лежать на месте, предназначенном вышеозначенным бумагам, ибо не люблю беспорядка. Решил обратиться не в самое исходящую, а в её отпуск, ибо сама исходящая уйдёт по инстанции, иными словами, покинет пределы Политпросвета, что является для меня нежелательным.

<…> Темно. Тихо. На стене тикают часы. Клубный инструктор Баринов куда-то исчез. Он, наверное, ушёл с дежурства. Нужно будет подать об этом рапорт Начальнику. На моей душе светло и радостно. Теперь не может быть никаких дискуссий, иными словами, прений по поводу моего изобретения. Я нахожусь в состоянии бумажного существования почти целые сутки и не испытываю ни голода, ни жажды, ни других потребностей, без которых не может обойтись ни один человек в человеческом образе.

И перед моими сияющими очами развернулась стройная цепь рассуждений.

Все люди равны, иными словами, все люди – бумажки. Идеал человечества достигнут.

Только что цепь моих рассуждений достигла этого возвышенного и священного звена, как вдруг надо мною кто-то нагнулся. Это клубный инструктор Баринов. Он что-то ищет.

– А! Вот!

Он взял меня за голову, иными словами за край бумажки, потеребил.

– Бумажка мягкая. Подойдёт.

С этими словами он поднял меня и…

Здесь обрывается по неизвестным причинам дневник заведующего канцелярией. Последний пропал бесследно. Все усилия найти его ни к чему не привели».

Мотив превращения человека в документ обручён с русской литературой – и не только как у Тынянова в «Подпоручике Киже», когда описка управляет людьми, а и как в рассказе «Музей восковых фигур, или Некоторые события из жизни Карла Фридриха Питониуса до, во время и после путешествия в Карете времени» Александра Шарова[46]46
  Александр Шаров (Шер Израилевич Нюренберг) (1909–1984) – журналист и писатель, автор сказок для взрослых и детей; сын профессионального революционера, погибшего в заключении в 1949 году. Работал как в жанре фантастики, так и детской сказки. По некоторым произведениям сняты мультипликационные фильмы.


[Закрыть]
, где аудитор Питониус пришивает себя к личному делу скоросшивателем. Умирая, он просит приложить к листу печать и написать: «Любовь сильнее аудитора». Печать, впрочем, не понадобилась.

Рассказ Лунца «Исходящая № 37» был напечатан в журнале «Россия» в 1922 году{78}. Иногда в сетевых публикациях указывают и вовсе 1924 год, но это ошибка.

В 1919 году, когда Роман Якобсон говорил Шкловскому, пряча его в архиве: «Если будет обыск, притворись бумагой и шурши…», вряд ли он думал о торжестве бумажного мира по Лунцу.

Как знать, вдруг Шкловский на заседании Серапионов рассказал эту историю, и Лунц запомнил образ шуршащей человеческой бумаги.

Георгий Адамович в заметке «Молодые прозаики в журнале „Своими путями“» пишет: «Головокружительный и вполне „сенсационный“ успех „Серапионовых братьев“ в 1910–20 отчасти объясняется тем, что самый факт появления кружка молодых прозаиков показался неожиданным, необыкновенным, отрадным на фоне бесчисленного количества кружков поэтических. Кто был в это время в России, помнит, что „Серапионы“, как Байрон, в одно прекрасное утро „проснулись знаменитостями“. Чуковский со Шкловским, Эйхенбаум с Тыняновым, Иванов-Разумник со Львовым-Рогачевским, даже Коган с Рейснером – все были упоены и восхищены до потери чувств. Через год или два одумались, принялись критиковать да морщиться: и то не то, и это не так. Разглядели, наконец, что ни одного большого дарования в кружке нет. Но полного, окончательного разочарования не было, – и правильно. Никто из „Серапионовых братьев“ в гении не вышел, но средней руки писателями (а Зощенко даже выше средней) стали все они. Действовавший же параллельно и в то же время поэтический кружок „Звучащая раковина“ не дал ровно ничего, кроме – да и то с натяжкой – Конст. Вагинова, этого мало кому известного русского „сюрреалиста“» //Литературные беседы: «Звено» (1926–1928). Кн. 2. СПб.: Алетейя, 1998. С. 70.">{79}.

Итак, Серапионовы братья появились в феврале 1921 года в Петрограде и включали в себя, помимо уже названных в начале главы писателей, Виктора Шкловского.

В статье В. Борисовой к первому тому шеститомного собрания сочинений В. Каверина (М., 1963–1968) говорится об идеях Серапионов: «…Чтобы искусство, литература в частности, отвечало своей истинной сущности, соответствовало духу времени, необходимо было, по их мнению, освободить его от засилья идеологии, кропотливо работать прежде всего над формой художественного произведения – сюжетом, композицией, обновлять и „остранять“ различные средства художественного письма (по Замятину, „основные признаки новой формы – быстрота движения (сюжета, фразы), сдвиг, кривизна“), наконец, постоянно ориентироваться на западноевропейскую литературу, которая в формальном отношении, как им представлялось, намного интересней и совершенней русской»[47]47
  В статье В. Борисовой вообще много примечательного для того времени: «При всей несхожести их политических позиций (Замятин, в отличие от Шкловского, был противником Советской власти), и тот и другой в двадцатые годы во многом смыкались в эстетических взглядах, проповедуя имманентность искусства, подчинение его лишь ему самому присущим специфическим, внутренним законам развития, утверждая приоритет формы над содержанием».


[Закрыть]
.

Но вот далее автор статьи переходит к так называемой «установочной критике»:

«Почти все эти теоретические положения в их чистом виде и были изложены в статье Льва Лунца „Почему мы Серапионовы братья“, опубликованной в журнале „Литературные записки“ (1922. № 3) и явившейся по существу творческим манифестом содружества серапионов. Авторство Лунца было не случайным. Как и Каверин, один из самых молодых среди серапионов по возрасту, он был вместе с тем „старейшим“ по времени вступления в братство, пионером его. Лунц был очень книжен, очень далёк от жизни, замкнут в кругу отвлечённых, умозрительных представлений о ней. Этим в большой мере обусловливалось как рационалистическое восприятие Лунцем искусства, так и чрезвычайно, по-юношески пылкая защита им взятых на веру литературных теорий его учителей. Подобно им, Лунц считал основным пороком русской литературы то, что она „удивительно чинна, чопорна, однообразна“, существует как простое отображение политических тенденций и потому постепенно прекращает своё существование как искусство. От имени „братьев“ Лунц протестовал против этого утилитаризма, заявлял, что серапионы пишут „не для пропаганды“, что для них „искусство реально, как сама жизнь, и, как сама жизнь, оно без цели и без смысла существует, потому что не может не существовать“{80}. Поскольку же „литературные химеры – особая реальность“, серапионы отказываются подчинять своё творчество любой политической догме, они не с коммунистами, но и не против них, им безразлично, с кем был Блок – поэт, автор „Двенадцати“, и Бунин – писатель, автор „Господина из Сан-Франциско“; больше того, они не хотят навязывать свои взгляды и вкусы друг другу, потому что не хотят „принуждения и скуки“, не хотят, чтобы „все писали одинаково“.

Эти же мысли Лунц развивал и в своём позднейшем выступлении на собрании серапионов в декабре 1922 года. Он вновь упрекал современную русскую литературу в серости и однообразии, в „тоскливом народничестве“ и единственным выходом из положения признавал учёбу у Запада, овладение высоко развитым там искусством построения сюжета и фабулы.

Нет нужды доказывать, насколько ошибочной, противоречащей лучшим традициям передовой русской мысли и объективно вредной для становления и развития молодой советской литературы являлась его эстетическая концепция. Повторяя в основе своей старые реакционные теории „независимого“, „чистого“ искусства, она лишала это искусство его главнейшей социальной функции – быть действенным орудием революционной борьбы, революционного переустройства общества»{81}

Как говорится – и пр. и пр. и пр.

Через много лет, вспоминая выбор Лунца, его пустынника Серапиона[48]48
  В статье-манифесте о выборе сказано так: «„Кто не с нами, тот против нас!“ – говорили нам справа и слева. – „С кем же вы, Серапионовы братья, – с коммунистами или против коммунистов?..“ С кем же мы, Серапионовы братья? Мы с пустынником Серапионом».
  Пустынник Серапион и само название «Серапионовы братья» заимствованы у Э. Т. А. Гофмана (1776–1822) – так озаглавлен цикл его новелл (иногда именуемый романом) о кружке молодых писателей. Одна из новелл повествует о Братстве святого Серапиона. Образовали его несколько друзей как клуб для бесед, а идеей послужила такая история: некий богатый и успешный молодой дипломат неожиданно исчез, а спустя время в лесу обнаружили похожего на него пустынника, считающего себя Серапионом (который в 251 году был замучен в Египте императором Децием). «Передо мной стоял сумасшедший, – говорит рассказчик, – считавший своё состояние драгоценнейшим даром неба… <…>: „Ты не должен думать, что уединение… для меня никем не прерывается. Каждый день меня посещают замечательнейшие люди… Вчера у меня был Ариосто, а после него Данте и Петрарка…“». – Прим. ред.


[Закрыть]
, Каверин замечает: «В наше время это означало бы „мы за демократию“. Но в восьмидесятые и девяностые вопрос „вы за демократические реформы?“ был почти равен большевистскому требованию сказать „да“ или „нет“ революции».

Писатель, однако, ответствен только перед тем, что он пишет. Избавление от литературного начальства оказалось иллюзией.

Есть ведь начальство в виде денег, в виде общественного мнения, собственной лени, наконец.

Каверин писал (и дописывал) свою книгу мемуаров «Эпилог» во время эйфории середины 1980-х годов. Поэтому особым образом расставлял акценты.

Дело не только в том, что роман «Скандалист…» был написан на пари именно со Шкловским. Каверин не мог ещё простить Шкловскому того, что тот был кумиром его молодости, когда бежал из Советской России – и возвращение выглядело как предательство групповых идеалов. Многие успешные советские литераторы не могли простить Шкловскому его сдач и поражений.

Он, кстати, вспоминал: «На вечере в доме литераторов, посвящённом десятилетию со дня смерти Юрия <Тынянова> когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: „Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать – тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!“»{82}.

Это повторяется и в «Записках об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской:

«Анна Андреевна спросила, слышала ли я о скандале, происшедшем с Ираклием <Андрониковым> на вечере памяти Тынянова. Я могла ей сообщить с чужих слов, что Ираклий в своём выступлении сильно, будто бы, подчёркивал „ошибки“ Тынянова, за что и был неистово обруган Шкловским:

– Искусство – дело кровавое! – кричал будто бы Шкловский. – С искусством надо пуд соли съесть, прежде чем заслужить право каяться в ошибках учителя»{83}.

Эту фразу всегда стоит вспомнить, дорогой читатель, когда твоя недобрая душа просит кого-то хулить.

А сама история тут будет напомнена читателю не раз.

Серапионы остались в истории русской литературы всё же не оттого, что они за короткий период создали прекрасные произведения.

Дело было в другом – это было общее предприятие очень талантливых людей.

И потом те из них, кто выжил, составили славу русской литературы XX века.

Многие из них отрекались от своего прошлого, чтобы выйти из мрака к костру, но клейма и печати горели на их лицах и одеждах.

И потом, когда всё стало можно и оказалось, что будущее русской литературы – в её прошлом начала XX века, вернулись и те их тексты, что писались под сенью братства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю