355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Березин » Виктор Шкловский » Текст книги (страница 7)
Виктор Шкловский
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:58

Текст книги "Виктор Шкловский"


Автор книги: Владимир Березин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)

Десятки книг были написаны в тесных комнатах четвёртого этажа.

«1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, „хвостов“ перед пустыми продовольственными распределителями, эпическая эра гнилой промёрзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов. Французы, пережившие четырёхлетнюю нацистскую оккупацию, привыкли говорить об этих годах как о годах голода и тяжёлых нехваток. Я тоже провёл это время в Париже: немного меньшее количество одних продуктов, несколько худшее качество других, поддельный, но всё же ароматный кофе, чуть сокращённая электрическая энергия, чуть сокращённое пользование газом. Никто не умирал на обледенелых тротуарах от голода, никто не рвал на части палых лошадей, никто не ел ни собак, ни кошек, ни крыс, – так писал об этом времени художник Юрий Анненков. – В этом страшном 1920 году Виктор Шкловский, тогда убеждённый и бурный защитник футуризма и вообще „формализма“ в искусстве, обнищавший, с красным носом (красным от холода) и с распухшими красными веками (красными и распухшими от голода), изобразил со свойственной ему яркостью в статье „Петербург в блокаде“ этот период петербургской жизни»{53}.

А знаменитый сказочник Евгений Шварц в 1953 году вспоминал об этом доме так:

«Возвращаюсь к 21 году. Я чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся. Театр, несмотря на статью Шагинян „Прекрасная отвага“ и похвалы Кузмина, – шатался. Морозы напали вдруг на нас – и какие.

В нашей комнате лопнул графин с водой. Времянки обогревали на час-другой. Попав с улицы в тепло, я вдруг чувствовал, что вот-вот заплачу. <…> Скоро я убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не верю их науке, как не верил некогда юридическим, и философским, и прочим дисциплинам. Весь литературный опыт мой, накопленный до сих пор, был противоположен тому, что читалось в Доме искусств. Я допускал, что роман есть совокупность стилистических приёмов, но не мог поверить, что можно сесть за стол и выбирать, каким приёмом работать мне сегодня. Я не мог поверить, что форма не органична, не связана со мной и с тем, что пережито. То, что я слышал, не ободряло, а пугало, расхолаживало. Но не верил я в приём, в нанизывание, остранение, обрамляющие новеллы, мотивировки, оксюморон и прочее – тайно. Себе я не верил ещё больше. Словом, так или иначе, я перестал ходить на лекции…

Я шагал по улице и увидел афишу: „Вечер ‘Серапионовых братьев’“. Я знал, что это студийцы той самой студии Дома искусств, в которой я пытался учиться. Я заранее не верил, что услышу там нечто человеческое.

Дом искусств помещался в бывшем елисеевском особняке, мебель Елисеевых, вся их обстановка сохранилась. С недоверием и отчуждённостью глядел я на кресла в гостиных. Пневматические, а не пружинные. На скульптуры Родена – мраморные. Подлинные. На атласные обои и цветные колонны. Заняв место в сторонке, стал я ждать, полный недоверия, неясности в мыслях и чувствах. Почва, в которую пересадили, не питала. Вышел Шкловский, и я вяло выслушал его. В то время я не понимал его лада, его ключа. Когда у кафедры появился длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой Михаил Слонимский, я подумал: „Ну вот, сейчас начнётся стилизация“. К моему удивлению, ничего даже приблизительно похожего не произошло. Слонимский читал современный рассказ, и я впервые смутно осознал, на какие чудеса способна художественная литература. Он описал один из плакатов, хорошо мне знакомых, и я вдруг почувствовал время. И подобие правильности стал приобретать мир, окружающий меня, едва попав в категорию искусства. Он показался познаваемым, в его хаосе почувствовалась правильность. Равнодушие исчезло. Возможно, это было не то, ещё не то, но путь к тому, о чём я тосковал и чего не чувствовал на лекциях, путь к работе показался в тумане. Когда вышел небольшой, смуглый, хрупкий, миловидный не по выражению, вопреки суровому выражению лица, да и всего существа, человек, я подумал: „Ну вот, теперь мы услышим нечто соответствующее атласным обоям, креслам, колоннам и вывеске ‘Серапионовы братья’“. И снова ошибся, был поражён, пришёл уже окончательно в восторг, ободрился, запомнил рассказ „Рыбья самка“ почти наизусть».

Это Шварц говорит о Зощенко. А Шкловского времён Серапионова братства Анненков изобразил на знаменитом портрете, который отчего-то даже при наличии цвета репродуцируется в чёрно-белом виде. Про эти работы Анненкова Чуковский заметил в дневнике 20 ноября 1919 года: «Он пишет портрет Тихонова за пуд белой муки, но Тихонов ещё не дал ему этого пуда. По окончании заседания он подозвал меня к себе, увёл в другую комнату – и показал неоконченный акварельный портрет Шкловского (больше натуры – изумительно схвачено сложное выражение глаз и губ, присущее одному только Шкловскому)».

Именно эта акварель так известна.

На ней Шкловский молод, лицо его вытянуто. Кажется даже, что его череп изменился к старости.

Это Шкловский, но вовсе не похож на того Шкловского, каким он будет, скажем, в 1924 году.

На нём полушубок, который топорщится рваным мехом. Пуговица у ворота сейчас оторвётся, и нитка торчит из неё как бикфордов шнур. Это тот, уже лысеющий Шкловский, который только что вылез из броневика.

Нос его действительно красен, но в губах спрятана улыбка. Он только что ушёл от бабушки и не знает о том, что дедушка скоро им заинтересуется. Не знает он и того, что всю жизнь ему предстоит бегать от медведей, волков и лис.

А сейчас вся жизнь пряма, как стрела, и ничто ещё не решено.

В «Чукоккале» Познер запишет:

 
Настало лето. Прилагал старанья
Сам Шкловский, чтоб вдолбить ряды основ.
«Сантиментальное» осталось воспитанье,
Хотя и выгнал сантименты Гумилёв.
 
21 ноября 1919{54}
 
Жил да был крокодил,
Он по Студии ходил, —
 

в свою очередь запишет Лунц.

Валентина Ходасевич в мемуарах «Портреты словами» пишет:

«Библиотека Горького небольшая, и он относится к каждой книге в ней как к старому, испытанному другу – с любовью и уважением. Книги никому на вынос не даются. Исключение сделано для Виктора Шкловского. Он появился на Кронверкском с Украины неожиданно и приходил часто…

…1918 год. В Петрограде, в квартире Горького на Кронверкском проспекте, 23 раздался сильный, нетерпеливый стук в дверь кухни, ведущей на чёрный ход (большие дома раньше строились с двумя ходами – с улицы парадный ход и со двора – чёрный). Парадный ход был закрыт и „неизвестно“ (так мы перефразировали знаменитую тогда надпись на керосиновой лавке: „Керосина нет и неизвестно“). Я была поблизости и, подойдя к двери, спрашиваю: „Кто там?“ Мужской голос ответил: „Виктор Шкловский“. Это мне ничего не объяснило, и я продолжила опрос: „Кого вам надо и зачем?“ – „Я к Алексею Максимовичу“. Приоткрываю дверь, не снимая цепочки, и вижу человека среднего роста, в затасканной солдатской шинели с поднятым воротником, на голове – будёновка, козырёк опущен, лица почти не видно. Говорю: „Ждите“, – быстро прихлопываю дверь, оставляю посетителя на площадке лестницы (времена были тревожные), иду в комнаты А. М. <Горького>, сообщаю о пришедшем. А. М. читал. Он снял очки, встал и, опередив меня, торопливо пошёл в кухню, открыл дверь на лестницу, впустил покорно ждавшего красноармейца и, когда вошедший поднял „забрало“, крепко пожал ему руку, а мне сказал: „Знакомьтесь, это Виктор Шкловский, писатель“. Как я выяснила, Шкловский познакомился с Горьким в 14-м году в „Летописи“ в Петербурге. Шкловского А. М. повёл в переднюю раздеться, и я слышала, как он ласково говорил: „Проходите ко мне. Вот здорово, что появились, нуте, нуте, рассказывайте, откуда? Где были?..“ Вскоре Шкловский опять пришёл, уже слегка оприличенный. Дома были только А. М., художник Иван Николаевич Ракицкий и я. А. М. уже очень наработался в тот день и сразу вышел в столовую, когда Ракицкий сказал ему о приходе Виктора Борисовича. Он усадил Шкловского на тахту в столовой, сам сел рядом и стал расспрашивать о его воинских приключениях на Украине, вернувшись откуда, Шкловский внезапно появился у нас. Как любезный хозяин, А. М. спросил меня, нет ли чего-нибудь, чем угостить Шкловского?

В кухне лежали принесённые на всю нашу „Кронверкскую коммуну“ несколько буханок плохо пропечённого чёрного хлеба. Времена были голодные, и это угощение казалось роскошным. Я вынесла буханку и стала нарезать толстыми ломтями замазкоподобный хлеб на тарелку. Шкловский, увлечённый своими рассказами, вскочил с тахты, схватил кусок хлеба, стал его быстро поглощать и ходить вокруг стола, а в каком-то определённом месте вновь останавливался, брал новый кусок, жевал, проглатывал безумно торопливо, продолжая взволнованный рассказ. Вскоре от буханки ничего не осталось. Алексей Максимович подмигнул мне в сторону кухни – я поняла и принесла ещё буханку, с которой Шкловский начал расправляться, как и с первой. Но когда от неё уже оставалась примерно половина, Шкловский явно начал замедлять свой ход вокруг стола и вдруг, остановившись и уже с трудом проглатывая хлеб, сказал: „Я не заметил, не очень много я съел хлеба?“ Мы засмеялись, А. М. пожелал ему не разболеться от съеденной ржаной „замазки“…

Вспоминая о своих воинских доблестях, Шкловский рассказал однажды, как он на фронте, собираясь разрядить гранату, так неумело обошёлся с ней, что она взорвалась у него в руках и его обдало горячими металлическими осколками, которые попали ему в голову и в верхнюю часть туловища. Врачи в госпитале вынули самые крупные осколки, а про остальные сказали, что они сами постепенно выйдут. Так оно и было. Виктор Борисович иногда вдруг делал гримасу и, быстро засучивая рукав или расстёгивая гимнастёрку на груди, вытаскивал вылезавший бескровно из кожи кусочек металла. Куски были до полусантиметра величиной. Так постепенно Шкловский делался штатским человеком».

Представление об обстоятельствах этого ранения можно составить по «Сентиментальному путешествию» или письмам.

Летом 1920 года он сообщает Горькому:

«Живу я (Виктор Шкловский) в Херсоне. На противоположном берегу белые, завтра уйдут. Я поступил добровольцем в Красную Армию, ходил в разведку, сейчас помначальника подрывной роты. Делаем ошибки за ошибками, но правы в международном масштабе. Очень соскучился по Вас и по великому Петербургу. Приветствую всех туземцев.

…Читаю Диккенса и учусь бросать бомбы Лемана. К сентябрю буду в Питере. Потолстел, хотя здесь всё и воздорожало из-за фронта. Но питерцу много не надо.

Изучаю комцивилизацию в уездном преломлении.

По Вашему письму ехал как с самым лучшим мандатом. Привет Марии Фёдоровне <Андреевой>. Что здесь ставят в театрах, у гостиннодворцев каменного века был вкус лучше. Скучаю, хочу домой…»

Шестнадцатого июля 1920 года Шкловский весело пишет ему же:

«Пишу Вам с койки хирургического лазарета в Херсоне. Я был начальником подрывного отряда Херсонской группы войск Красной Армии. Вчера в моих руках разорвалась ручная граната. У меня перебиты пальцы на правой ноге и 25–30 ран на теле (неглубоких). Спокоен. Через три-четыре недели буду в Питере.

Привет всем. Завтра буду оперироваться»{55}.

Валентина Ходасевич продолжает:

«Он вскоре включился в литературную работу, много изучал, писал, бурлил и организовал „Общество поэтического языка“ – „Опояз“, куда вошли В. Маяковский, Брик и другие „левые“ писатели и поэты.

В дальнейшем вся наша „коммуна“ полюбила Шкловского, и он стал у нас своим человеком. Он появлялся неожиданно и пропадал вдруг на многие дни. Однажды, рано утром, он появился растерянный, давно не бритый, весь ушедший в свои мысли. Он сказал, что хотел бы у нас побриться, так как ему кажется, что комната художника Ракицкого очень для него удобна. Вид у него был озабоченный. Я нашла у моего мужа, ушедшего на работу, безопасную бритву, со сравнительно малоиспользованным лезвием, что было большой редкостью в ту пору, и вручила её Шкловскому. Поставила зеркало на стол, дала полотенце, горячую воду – всё „как в лучших парикмахерских“ – и ушла срочно доканчивать рисунок в свою, соседнюю комнату. Всё затихло. Я углубилась в работу и вдруг вспоминаю о Шкловском. Кричу ему: „Ну что же, Виктор Борисович, побрились?“ В ответ я услышала что-то невнятное и пошла посмотреть, в чём дело. То, что я увидела, было довольно страшно: Шкловский сидел перед зеркалом, шея его была замотана окровавленным полотенцем, в зеркале я увидела лицо, по щекам и подбородку которого да и по шее сочилась и текла кровь, а глаза были грустные и испуганные. Он тихо и покорно сказал: „Может, можно чем-нибудь помочь мне?“ Мои познания в оказании медицинской помощи были весьма ограниченными. Я притащила чистое полотенце и перекись водорода. Мы оба со Шкловским вспомнили, что при кровотечении из раны накладывают повязку-жгут, чтобы приостановить приток крови. В. Б. обмотал чистым полотенцем, из которого мы сделали жгут, шею, взял один конец его в руки, а меня просил сильно тянуть за другой конец. Вскоре я увидела, что В. Б. побагровел и тяжело дышит. Я отпустила конец, и Шкловский с облегчением вздохнул. Бедненький, он сидел изнеможённый и притихший. Я промыла ему все порезы перекисью, кровотечение прекратилось, но вид у него был страшноватый. Подпухшее лицо и шея в ссадинах. В общем-то, всё обошлось благополучно, и мы отделались испугом. Понять было трудно, как удалось человеку так себя изувечить безопасной бритвой. Немного погодя Шкловский уже весело изрёк: „Ну, надеюсь, что у меня не будет ни сифилиса, ни чего-нибудь серьёзного“.

Сижу у себя в комнате – рисую. Деликатное постукивание в дверь – это Алексей Максимович. Просит прийти к нему в библиотеку. Следую за ним. Он показывает мне на стол и на нём нечто непонятное. Больше всего это похоже на ворох мятых, небрежно сложенных газет.

– Вот посудите сами, можно ли выпускать из дома книгу, да ещё уважаемую и редкую книгу? Вот во что превратил её Шкловский! – гудел мрачным басом Алексей Максимович. – Выпросил-таки для работы, а я, дурак, ему поверил, что вернёт быстро и в полном порядке. Какое безобразие – полюбуйтесь!

Это было „Сентиментальное путешествие“ Стерна, без переплёта. Между страницами в большом количестве торчали рваные куски бумажек с пометками, книга разбухла невероятно, брошюровка разорвалась, углы страниц завились стружками.

– Уму непостижимо, как можно было довести книгу до такого состояния. И о какой работе над такой книгой может идти речь, если и разобраться в ней уже нет никакой возможности! Просто хоть выбрасывай! – продолжал возмущаться Горький. – А возвращая мне эту бывшую книгу, Шкловский благодарил и сказал, что великолепно поработал.

Я не могла удержаться от смеха, глядя на эту „работу“ Шкловского. Наконец рассмеялся и Алексей Максимович, Шкловского он в ту пору любил».

Это был пир во время голода, словами замещались хлеб и мясо. Дом искусств и сам пожирал окружающий мир: в его печках сгорели несколько окружающих домов и несчётное количество заборов – из тех, что не успели разобрать на дрова окрестные жители.

Глава восьмая
ПИР С ИНОСТРАНЦЕМ

В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им – иностранным путешественником – от возможности лично понаблюдать «курьёзный исторический опыт, который развёртывается в стране, вспаханной и воспламенённой социальной революцией».

Юрий Анненков

Спустя много лет художник Анненков вспоминал: «Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец: английский писатель Герберт Уэллс». Как замечает Корней Чуковский в своём дневнике 3 октября 1920 года, «приехал Wells и началась неделя о Уэллсе».

Его сын Николай так вспоминает известный обед в Доме искусств: «Был я и на официальном приёме, устроенном Горьким Уэллсу в Доме Искусств от имени художественной интеллигенции Петрограда. Разумеется, мой отец захватил меня туда с собой только для того, чтобы накормить. Заранее было известно, что Петросовет выделил для этого торжества редчайшие продукты, в том числе целый ящик шоколада. Я не видел шоколада уже более трёх лет, с весны шестнадцатого года, и мечтал о нём гораздо больше, чем о свидании с Уэллсом. И действительно, был шоколад, – город, начавший мировую революцию, с безграничной щедростью чествовал знаменитого английского мечтателя. Из нафталина были извлечены давным-давно не надёванные, старомодные фраки, визитки, пиджаки, пожелтевшие крахмальные манишки, стол был накрыт в большой елисеевской столовой со всей пышностью елисеевской обстановки. Паркет был натёрт, было блаженно тепло, и только электричество горело несколько тускло. Присутствовало человек пятьдесят-шестьдесят, не больше. Лиц я не помню… Произносились какие-то речи, но я их забыл бесповоротно. Помню только, что среди говоривших был и правый эсер Питирим Сорокин[37]37
  Питирим Александрович Сорокин (1889–1968) – русско-американский социолог; окончил Петербургский университет, впоследствии был там профессором; лидер правого крыла партии эсеров, после Февральской революции 1917 года секретарь А. Ф. Керенского и главный редактор газеты «Воля народа». Выслан из Советской России на «философском пароходе»; с 1923 года жил в США.


[Закрыть]
. Не знаю. Попал ли он туда по недосмотру или его нарочно пригласили, чтобы беспристрастно представить Уэллсу и иную точку зрения. Сорокин произнёс длинную, полную намёков речь о том, что большевики притесняют великую русскую интеллигенцию»{56}.

Младший Чуковский возвращает Уэллсу эпитет – известно, что Уэллс в книге «Россия во мгле» назвал Ленина «кремлёвским мечтателем».

Но вернёмся к Анненкову. Он продолжает:

«На следующий же день, 18 октября, представители „работников культуры“ – учёные, писатели, художники – принимали знаменитого визитёра в Доме искусств. По распоряжению продовольственного комитета Петербургского Совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому поводу довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим Горький произнёс заранее приготовленную приветственную речь…

Писатель Амфитеатров[38]38
  Александр Валентинович Амфитеатров (1862–1938) – один из самых популярных журналистов в первые два десятилетия XX века (за фельетон «Господа Обмановы» о Царствующем доме Романовых в 1902-м на год был выслан в Минусинск), прозаик, публицист, театральный критик. Бежал из Советской России в 1921 году, жил в Италии.


[Закрыть]
в свою очередь взял слово.

– Вы ели здесь, – обратился он к Уэллсу, – рубленые котлеты и пирожные, правда несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами, чем-то более соблазнительным, чем ваша сигара! Правда, вы видите нас пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один смокинг. (В смокинге был Н. Евреинов, только что вернувшийся с „Белого Кавказа“ в красный Петербург.) Но я уверен, вы не можете подумать, что многие из нас, и может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь „бельём“…

Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и, когда он умолк, наступила напряжённая тишина, так как никто не был уверен в своём соседе и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора»{57}.

Амфитеатров действительно рисковал. Через месяц, 19 ноября 1920 года, он встретит Корнея Чуковского на Невском, и, вернувшись домой, тот запишет в дневник слова Амфитеатрова: «„Слыхали, Горький уезжает за границу: Горький, Марья Фёдор, и Родэ. Родэ устроит маленький кафешантанчик, Мар. Ф. будет петь, а Горький будет у них вышибалой, вроде Васьки Красного“. Вот до каких пределов дошла у Амфит. ненависть к Горькому».

Но Амфитеатров сам понимал, что уж кому-кому, а ему так или иначе в Советской России не жить. 23 августа следующего года он совершит побег на лодке из Петрограда в Финляндию вместе со своей семьёй. Амфитеатров проживёт за границей ещё почти 17 лет – сначала в Праге, а затем в Италии, будет писать во многих эмигрантских газетах.

А пока он стоит и медлит, но пауза всё же прерывается. Анненков продолжает:

«После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора „Тристрама Шенди“ Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

– Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим их ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим их за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и голод, которые нас уничтожают, за всё то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли „курьёзным историческим опытом“!

Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших и потерявших ресницы век. Кое-кто попытался успокоить его, но безуспешно.

– Слушайте, вы! Равнодушный и краснорожий! – кричал Шкловский, размахивая ложкой. – Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвётся сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-трам-трам, и вашему непоколебимому спокойствию!»

Уэллс, пишет Николай Чуковский, слушал речи «с растерянным, страдающим видом человека, который хочет поскорей уйти и не знает, как это сделать».

Уэллс пытался отвечать, перепутал имена выступавших, те набросились друг на друга, «чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих, – пишет Анненков. – По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но всё же – с оттенком добродушия»{58}.

В своей книге «Корней Чуковский» Ирина Лукьянова так подытоживает эту историю: «Главная обида, пожалуй, заключалась в том, что писатель, коллега, великий фантаст оказался обывателем – „туристом“. Он не сострадал – люди были ему скорее жалки и смешны; не смог понять глубины страдания и величия жертв, приносимых во имя будущего счастья, не оценил грандиозности замыслов; разглядел только „курьёзный опыт“. Мир посмотрел на великую драму русской революции – и отодвинулся с брезгливой гримасой недоверия. Потому и бросились писатели на защиту Чуковского от клеветы Уэллса и эмигрантской печати, что в его обиде каждый увидел собственную беду – „трёхлетнюю травлю, которую вели против него соотечественники“ (это К<орней> И<ванович> пишет о Блоке), чужие попытки свести весь страшный и величественный опыт первых революционных лет к террору и бытовым трудностям; то есть фактически – объявить эти тяжкие три года прожитыми напрасно, трудный опыт – бессмысленным, работу – вредной, уничтожить сам смысл существования литератора в послереволюционной России, где ему и так приходилось несладко».

Таким, добродушным и сохранившим невозмутимость, и нарисовал художник Анненков английского гостя. Черты его краснорожей головы угловаты, а во рту дымится большая сигара, на бантике которой неразличимый герб.

Вернувшись домой, Уэллс написал свою знаменитую книгу «Россия во мгле», где чуть не первые слова: «Основное наше впечатление от положения в России – это картина колоссального непоправимого краха… Нигде в России эта катастрофа не видна с такой беспощадной ясностью, как в Петрограде»{59}.

Надо сказать, что Уэллс честно описал этот обед с петроградскими писателями:

«Вряд ли у кого в Петрограде найдётся во что переодеться; старые, дырявые, часто не по ноге сапоги – единственный вид обуви в огромном городе, где не осталось никаких других средств транспорта. Я видел на Неве лишь один переполненный пассажирский пароход; обычно река совсем пустынна, если не считать редких буксиров или одиноких лодочников, подбирающих плавающие бревна, кроме нескольких битком набитых трамваев.

Порой наталкиваешься на самые удивительные сочетания в одежде. Директор школы, которую мы посетили без предупреждения, был одет с необычайным щегольством: на нём был смокинг, из-под которого выглядывала синяя саржевая жилетка. Несколько крупных учёных и писателей, с которыми я встречался, не имели воротничков и обматывали шею шарфами. У Горького – только один-единственный костюм, который на нём.

Когда я встретился с группой петроградских литераторов, известный писатель г. Амфитеатров обратился ко мне с длинной желчной речью. Он разделял общепринятое заблуждение, что я слеп и туп и что мне втирают очки. Амфитеатров предложил всем присутствующим снять свои благообразные пиджаки, чтобы я воочию увидел под ними жалкие лохмотья. Это была тягостная речь и – что касается меня – совершенно излишняя, и я упоминаю о ней здесь для того, чтобы подчеркнуть, до чего дошла всеобщая нищета.

Плохо одетое население этого пришедшего в невероятный упадок города к тому же неимоверно плохо питается, несмотря на непрекращающуюся подпольную торговлю. <…> Обед самой низшей категории состоял из миски жидкой похлёбки и такого же количества компота из яблок».

В отличие от Анненкова, который постоянно называет Петроград Петербургом, Уэллс именует его и так и этак:

«Петроград был искусственным творением Петра Великого; его бронзовая статуя всё ещё возвышается в маленьком сквере близ Адмиралтейства, посреди угасающего города. Дворцы Петрограда безмолвны и пусты или же нелепо перегорожены фанерой и заставлены столами и пишущими машинками учреждений нового режима, который отдаёт все свои силы напряжённой борьбе с голодом и интервентами. В Петрограде было много магазинов, в которых шла оживлённая торговля. В 1914 году я с удовольствием бродил по его улицам, покупая разные мелочи и наблюдая многолюдную толпу. Все эти магазины закрыты. Во всём Петрограде осталось, пожалуй, всего с полдюжины магазинов…

Я не уверен, что слова „все магазины закрыты“ дадут западному читателю какое-либо представление о том, как выглядят улицы в России. Они не похожи на Бонд-стрит или Пиккадилли в воскресные дни, когда магазины с аккуратно спущенными шторами чинно спят, готовые снова распахнуть свои двери в понедельник. Магазины в Петрограде имеют самый жалкий и запущенный вид.

Краска облупилась, витрины треснули, одни совсем заколочены досками, в других сохранились ещё засиженные мухами остатки товара; некоторые заклеены декретами; стёкла витрин потускнели, всё покрыто двухлетним слоем пыли. Это мёртвые магазины. Они никогда не откроются вновь.

<…> Столкнувшись с нехваткой почти всех предметов потребления, вызванной отчасти напряжением военного времени, – Россия непрерывно воюет уже шесть лет, – отчасти общим развалом социальной структуры и отчасти блокадой, при полном расстройстве денежного обращения, большевики нашли единственный способ спасти городское население от тисков спекуляции и голодной смерти и, в отчаянной борьбе за остатки продовольствия и предметов первой необходимости, ввели пайковую систему распределения продуктов и своего рода коллективный контроль.

Советское правительство ввело эту систему, исходя из своих принципов, но любое правительство в России вынуждено было бы сейчас прибегнуть к этому. Если бы война на Западе длилась и поныне, в Лондоне распределялись бы по карточкам и ордерам продукты, одежда и жильё. Но в России это пришлось делать на основе не поддающегося контролю крестьянского хозяйства и с населением недисциплинированным по природе и не привыкшим себя ограничивать. Борьба поэтому неизбежно жестока».

Спустя много лет в своей книге «Жили-были» Шкловский напишет про дом Горького:

«В доме всегда было много самого разнообразного народа.

Приезжал спокойный, белокурый, сильный, умный, пытающийся ни на что не удивляться Уэллс с молодым сыном-химиком. Он разговаривал с Горьким через Марию Игнатьевну – переводчицу – и по мере разговора становился всё серьёзнее, печальнее и взволнованнее, всё более удивляясь».

Вот во что трансформировался равнодушный и краснорожий английский гость. Так всегда бывает с воспоминаниями.

Но есть ещё один сюжетный ход в этой истории.

На этом же пиру был и Александр Грин, и об этом написал Михаил Слонимский:

«Показательно краткое выступление Грина на банкете литераторов в честь приехавшего к нам в двадцатом году Уэллса. Его речь резко отличалась от ряда произнесённых на этом банкете речей, в которых было немало пошлого, глупого и враждебного Советской власти. Грин держался ещё более чопорно, чем всегда. Он приветствовал Уэллса как художника. И он напомнил присутствовавшим рассказ Уэллса „Остров эпиорниса“ – о том, как выкинутый на пустынный остров человек нашёл там яйцо неизвестной птицы, положил его на солнечный припёк, согрел и вырастил необыкновенное существо, от которого ему пришлось спасаться, ибо это его детище стремилось убить его.

В человеке, вырастившем необычайную птицу, Грин усмотрел художника, в птице, гоняющейся за ним, – плод его художественного воображения, мечту его. Эта мечта, по Грину, была способна убить её носителя. Уже одно это неожиданное истолкование рассказа Уэллса показывало, как относился к творчеству художник-фантаст Александр Грин. Искусство казалось Грину подчас недобрым, злым, способным убить человека. Как часто случается с писателями, Грин, говоря о другом писателе, в данном случае об Уэллсе, говорил, конечно, о самом себе. В выращенной на пустынном острове странной птице Уэллса Александр Грин увидел родное душе своей искусство. И когда Грин описывал пустынный остров, казалось, что описывает он любимые, родные места. И со вкусом произносил он такие необычные для русского языка слова, как, например, „дрок“. В этом своём выступлении Грин продолжал, в сущности, прежнюю свою, дореволюционную линию поведения, охранял позицию человека, оставшегося наедине со своей мечтой, которая гонит его и грозит убить его»{60}.

Спустя несколько лет Грин написал один из своих лучших рассказов.

Это рассказ «Фанданго», впервые напечатанный в 1927 году.

Там в голодный Петроград приезжает испанский профессор Мигуэль-Анна-Мария-Педре-Эстебан-Алонзе-Бам-Гран, а проще говоря, волшебник Бам-Гран. Действие происходит в январе 1921 года – через три месяца после календарного визита Уэллса.

Вместо рубленых котлет и пирожных, которые ожидались в качестве вознаграждения за встречу знаменитости, Бам-Гран привозит расшитые покрывала и ароматические свечи.

Кончается всё, как водится, скандалом.

В зале появляется неизвестный.

Он толкается и кричит, но пока ничего ещё не началось.

Это статистик Ершов, что мал ростом и как бы надут.

Он в полушубке, валенках и котелке.

Он кричит, а когда его спрашивают, что значит его крик, отвечает: «Он значит, что я более не могу! Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошёл! Вскипел! Покрывало! На кой мне чёрт покрывало, да и существует ли оно в действительности?! Я говорю: это психоз, видение, чёрт побери, а не испанцы! Я, я – испанец, в таком случае!

Я переводил, как мог, быстро и точно, став ближе к Бам-Грану.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю