355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Березин » Виктор Шкловский » Текст книги (страница 27)
Виктор Шкловский
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:58

Текст книги "Виктор Шкловский"


Автор книги: Владимир Березин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)

Со временем уходят обиды.

Общее славное прошлое мирит людей, стирает грань между солдатами и командирами победивших и проигравших армий.

Есть письмо Лили Брик Эльзе Триоле от 12 ноября 1951 года: «Родненький Элик! Вчера был мой день рождения. Отменила всех гостей – было бы слишком утомительно. Обещала, что будем праздновать 60-летие в будущем году. Когда я сидела на балконе (12° мороза!), закутанная в платки и шубы, внезапно, без звонка (как ты знаешь, он никогда у нас не бывает), пришёл Витя!! Вошёл в комнату как ни в чём не бывало и сказал: „Ага… у тебя много перемен… чей это рисунок?..“ А когда я сообщила ему, что мне сегодня стукнуло 60 лет, он ответил: „Ага… это бывает…“ Он пообедал с нами и поблистал, сколько мог. Да, сказал ещё: „Ты больна… Но ты на этот раз выскочила… А у меня сердце здоровое…“»{233}.

Глава тридцатая
ПЕРЕМЕНЫ В КЛИМАТЕ

 
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне.
 
Илья Эренбург

Век двигался медленно.

Медленно писались (и переписывались) книги.

Шкловского не только любили и ругали официально. Официальные документы быстро забываются – их пожирают мемуары и легенды.

Тот век, к которому навсегда остался привязан Шкловский, был веком споров и ругани – и Шкловского, кстати, часто ругали. Его ругали начальники, его ругали бюрократы из писательских организаций, ему не могли ничего простить и ничего не прощали либеральные критики, и часто он, как загнанный в угол пёс, падал на спину, подставляя под удары мягкое брюхо.

Евгений Шварц в дневниковой записи от 2 января 1952 года отмечал: «На душе беспокойно, и тревога не знает, за что уцепиться. Вечером заходил Рахманов[112]112
  Леонид Николаевич Рахманов (1908–1988) – писатель, драматург, сценарист; автор пьесы и сценария «Беспокойная старость» (по которому в 1937 году снят фильм «Депутат Балтики»), нескольких книг и воспоминаний «Люди – народ интересный» (1978).


[Закрыть]
. Я пошёл его провожать и на обратном пути вспоминал старые обиды. Меня вечно обижал Шкловский, который невзлюбил меня с первой встречи, году, вероятно, в двадцать третьем! Но меня сегодня мучило не это, а то, что я держался перед ним виновато, зная об этом его чувстве. Тынянов меня любил, что Шкловского сердило ещё больше»{234}.

Шварц вспоминал также о старых делах: однажды коллеги-писатели пришли «в детский отдел возбуждённые, опьянённые – поссорились со Шкловским. „Его так отчитал Борис <Житков>, – умилялся Маршак, – что это будет ему хорошим уроком“. За что влетело Шкловскому, понять было трудно. Угадывалось: за то, что чужой. „Вот я придумал тему, дарю её вам: радиоприёмник на металлическом зубе“. Эта фраза Шкловского больше всего возмущала Житкова, и он всё повторял её неестественным голосом, передразнивая: „Дарю её вам!“ Через некоторое время сам пострадавший зашёл в отдел. Был Шкловский мастер ссориться, привычен к диспутам, рассердившись, как правило, умнел, а тут, видно, несколько растерялся. Сидел на подоконнике нахохлившись, если так можно сказать о человеке лысом, и доказывал Маршаку и Житкову, что они поступили с ним нехорошо. Замятину, который зашёл за ним, Шкловский наивно пожаловался: „Житков говорит, что я не остроумен. Разве это верно?“ И Замятин покачал головой со своей сдержанной европейской повадкой и ответил: „Никак не могу с этим согласиться“. И, подумав, добавил: „Уж скорее можно обвинить вас в недержании остроумия“»{235}.

Возвращались люди (или их имена).

Жена Даниила Андреева, Алла Александровна, вспоминала, что, когда пересматривалось дело её мужа, «жена Виктора Шкловского Серафима Густавовна посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым».

Надежда Яковлевна Мандельштам жила у бывшей жены Шкловского Василисы Георгиевны в Ларушинском и там, по воспоминаниям лингвиста Вячеслава Иванова, встречалась с Ахматовой.

Воздух стал теплее, пришла оттепель.

Стихи хранились не в рукописях, а в памяти слушателей.

Настала пора их собирать.

Устроили новый съезд писателей – про эту суету Шкловский написал в «Чукоккале»:

«Как-то говорили про курьера, который ехал так быстро, что его шпага стучала по верстовым столбам, как по частоколу.

Так простучал А. Сурков.

16 декабря 1954»{236}.

И тут приключилось для всех писателей странное, невиданное – конечно, не по своей силе, а по обстоятельствам – испытание.

Бытует история о том, как Шкловский с Сельвинским клеймили Пастернака.

Нет, Пастернака клеймили всем обществом, и история эта довольно хорошо описана – начиная от мемуаров очевидцев до недавней книги Дмитрия Быкова о Пастернаке в серии «ЖЗЛ».

Хроника известна. В мае 1956 года Борис Пастернак передаёт рукопись романа «Доктор Живаго» итальянцам. В ноябре роман выходит в Италии. В октябре 1958 года Пастернаку присуждается Нобелевская премия по литературе, тут же по этому поводу происходит партсобрание в Союзе писателей.

Далее хроника событий такова:

Двадцать седьмого октября президиум правления Союза писателей обсуждает публикацию романа за границей.

Двадцать девятого октября Пастернак шлёт телеграмму в Нобелевский комитет с отказом от премии; 31 октября происходит общемосковское писательское собрание, которое исключает Пастернака из Союза писателей и ходатайствует перед правительством о лишении его гражданства.

Пятого ноября его покаянное письмо печатается в центральной партийной газете. Как пишет Дмитрий Быков: «Отредактированное отделом культуры ЦК КПСС письмо Пастернака публикуется в „Правде“. В письме содержатся заявление об отказе от премии и просьба дать возможность жить и работать в СССР».

Тридцатого мая 1960 года Пастернак умирает от рака лёгких в писательском посёлке Переделкино, и его хоронят на кладбище неподалёку.

Так вот – клеймили Пастернака многие. Кто-то из карьерных соображений, а кто-то по убеждениям. Кто-то по приказу, а кто-то исходя из особого литературного склада души. Эта история очень поучительная, и особенно поучительна она потому, что происходила уже в 1958 году, а не, к примеру, в 1950-м. То есть, когда надо непременно положить голову на плаху, а семью обречь на изгнание, – с людей один спрос. А вот когда нужно чьё-то избиение в обмен на не пойми что – спрос совсем другой.

Когда происходило то самое знаменитое писательское собрание, за Пастернака никто не заступился.

Однако довольно много людей, чувствуя слабину государства, внезапно «заболели» или бежали из города.

Некоторые не пришли туда, особо не скрываясь.

Причём писатели осуждали Пастернака с фантазией, как бы опережая волю власти.

Когда председательствовавший Сергей Смирнов говорил, что неплохо бы из внутреннего эмигранта сделать настоящего, то произносилось слово «коллаборационист», а когда Ошанин попрекал Пастернака, то звучало уже слово «космополит».

Пастернака ругали, ссылаясь на правильное и образцовое отношение Мао Цзэдуна к ревизионистам, а потом и вовсе обозвали литературным генералом Власовым. Это, в общем, было сущее безумие – и дело не в нравственности, а в утрате вкуса.

А это для писателя совсем беда.

Не будем говорить об ортодоксальных писателях-коммунистах, но вот для карьеристов такая утрата нюха была удивительна.

Удручает и то, что Пастернака клеймили и близкие люди, а не только какие-то ужасные бездари и скучные чиновники, – это было бы не так поучительно. Клеймили его, среди прочих, люди очень талантливые – причём я знавал некоторых из них. Одни предпочли это забыть, другие мучились всю жизнь, третьи мучились, а потом предпочли забыть. Судьбы у всех разные.

Так вот, есть удивительная история про то, как литераторы, находясь на отдыхе в Ялте (это был, впрочем, не совсем отдых, а то, что называлось тогда «творческий отпуск»), сами вышли в люди, чтобы кинуть в Пастернака камень.

Так сказать, дистанционно.

В мемуарах Ольги Ивинской «Годы с Борисом Пастернаком» есть глава, названная по цитате из песни Александра Галича: «Мы поимённо вспомним всех, кто поднял руку».

Сельвинский когда-то считал Пастернака учителем – по крайней мере, признаваясь в стихах:

 
…всех учителей моих
От Пушкина до Пастернака.
 

Но потом, в октябре 1958 года, Сельвинский писал Пастернаку из Ялты (и это письмо Ивинская приводит):

«Ялта, 24.Х. 1958. Дорогой Борис Леонидович! Сегодня мне передали, что английское радио сообщило о присуждении Вам Нобелевской премии. Я тут же послал Вам приветственную телеграмму. Вы, если не ошибаюсь, пятый русский, удостоенный премии: до Вас были Мечников, Павлов, Семёнов и Бунин – так что Вы в неплохой, как видите, компании.

Однако ситуация с Вашей книгой сейчас такова, что с Вашей стороны было бы просто вызовом принять эту премию. Я знаю, что мои советы для Вас – nihil, и вообще Вы никогда не прощали мне того, что я на 10 лет моложе Вас, но всё же беру на себя смелость сказать Вам, что „игнорировать мнение партии“, даже если Вы считаете его неправильным, в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живёте. Прошу Вас верить в моё пусть не очень точное, но хотя бы „точноватое“ политическое чутьё.

Обнимаю Вас дружески. Любящий Вас

Илья Сельвинский».

Дальше Ивинская прибавляет: «Написав письмо Б<орису> Л<еонидовичу>, Сельвинский не успокоился: вдруг оно останется неизвестным? Тридцатого октября (в других источниках – двадцать восьмого. – В. Б.) он совместно с В. Б. Шкловским, Б. С. Евгеньевым (зам. гл. ред. журнала „Москва“)[113]113
  Борис Сергеевич Евгеньев (1903–1984) – писатель, критик, автор книг для детей, путевых очерков.


[Закрыть]
и Б. А. Дьяковым (зав. отд. худ. лит. изд-ва „Советская Россия“)[114]114
  Борис Александрович Дьяков (1902–1992) – советский журналист, литератор, автор книги воспоминаний «Повесть о пережитом».


[Закрыть]
отправился в редакцию ялтинской газеты».

В этом какая-то жестокая воля истории, что человек вспоминается или задерживается в воспоминаниях благодаря такому событию.

Не о Шкловском, конечно, речь. И не о Сельвинском.

О писателе Евгеньеве есть небольшая история у Анатолия Рубинова.

Журналист Рубинов рассказывает про заседание редколлегии в «Литературной газете», у главного редактора которой, Александра Чаковского, был советник – доктор филологических наук, профессор МГУ и член редколлегии газеты Роман Михайлович Самарин:

«Грузный, располневший, в мятой рубашке без галстука, учёный легко, однако, нёс бремя самого большого знатока литературной письменности всех времён.

Несмотря на свой миролюбивый вид, он слыл интеллигентом чрезмерно воинственным. Уже в первом номере новая „Литературка“ поместила его разоблачительную статью под названием „Требуются ренегаты“. Не по рукам, а прямо по головам она била зарубежных литераторов, которые позорно предали идеи коммунизма. Автор разоблачал „подоплёку их измышлений“ и вскрывал „фальшь их скорбных утверждений“. <…> Заодно досталось неизвестному в Советском Союзе зарубежному автору с совершенно русской фамилией Набоков, который выпустил „позорную“ книгу „Лолита“, а потом и Булгакову: „…Роман со спекулятивным названием полон мистики и противоречий, он потрафляет переменчивым вкусам весьма неразборчивой аудитории. И даже содержит явные ошибки в изложении известной религиозной истории. Я вас уверяю, – профессор опять приятно улыбнулся, – этот не в меру растянутый роман не что иное, как однодневка. Вы увидите, пройдёт месяц, другой – кончится суматоха, и о романе со стыдом все забудут“…

В противовес Булгакову профессор назвал „очередной роман превосходного писателя Бориса Евгеньева… Поверьте мне, он вполне стоит развёрнутого разговора. Это настоящая литература, образец социалистического реализма!“»{237}.

Правда, это не роман, а рассказ.

С Дьяковым история была другая. Дьяков был сиделец, автор «Повести о пережитом». Повесть эта ужасно разозлила Солженицына.

Про эту книгу он писал в «Архипелаге ГУЛАГ»: «Тут появились и „Записки придурка“ Дьякова („Записки о пережитом“), самодовольно утверждавшие изворотливость по самоустраиванию, хитрость выжить во что бы то ни стало… Лагерная биография Дьякова – самого горластого из благонамеренных, представлена его собственным пером и достойна удивления. За пять лет своего срока он умудрился выйти за зону один раз – и то на полдня, за эти полдня он проработал полчаса, рубил сучья, и то надзиратель сказал ему: ты умаялся, отдохни. Полчаса за пять лет! – это не каждому удастся! Какое-то время он косил на грыжу, потом на свищ от грыжи – но, слушайте, не пять же лет! Чтобы получать такие золотые места, как медстатистик, библиотекарь КВЧ и каптёр личных вещей, и держаться на этом весь срок – мало кому-то заплатить салом, вероятно и душу надо снести куму – пусть оценят старые лагерники. Да Дьяков ещё не просто придурок, а придурок воинственный: в первом варианте своей повести, пока его публично не пристыдили, он с изяществом обосновывал, почему умный человек должен избежать грубой народной участи („шахматная комбинация“, „рокировка“, то есть вместо себя подставить под бой другого). И этот человек берётся теперь стать главным истолкователем лагерной жизни!» Но и без Солженицына всякий читатель, бегло перелистав эту книгу, может составить своё мнение.

Но вернёмся к воспоминаниям Ольги Ивинской, которая цитирует публикацию в ялтинской газете:

«„Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, – сказал И. Л. Сельвинский, – был далёк от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство“. <…>

„Пастернак выслушивал критику своего ‘Доктора Живаго’, говорил, что она ‘похожа на правду’ и тут же отвергал её, – сказал В. Б. Шкловский. – Книга его не только антисоветская, она выдаёт также полную неосведомлённость автора в существе советской жизни, в том, куда идёт развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привёл Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился…“ („Курортная газета“, 31 октября 1958 г. № 213).

<…> И на этом не успокоился Сельвинский: в „Огоньке“ № 11 за 1959 г. он опубликовал стихотворение; после сентенций о плохом сыне, избитом матерью и пожелавшем отомстить ей дрекольем соседа, И. С. писал»:

 
А вы, поэт, заласканный врагом,
Чтоб только всласть насвоеволить,
Вы допустили, и любая сволочь
Пошла плясать и прыгать кувырком.
К чему ж была и щедрая растрата
Душевного огня, который был так чист,
Когда теперь для славы Герострата
Вы родину поставили под свист?{238}
 

Тут много эмоционального наноса, который надобно исключить (если мы, конечно, хотим заниматься исследованиями, а не эмоционально присягать кумирам – ну и наоборот). Так вот, к пафосу тех слов нужно относиться с некоторым скепсисом.

Казус Шкловского тут даже несколько комичен. Опять же, Ахматова одному из собеседников говорила об этой ситуации: «Мне не нравится этот роман… Когда была эта история с Пастернаком, то Вера Инбер сказала, что его надо расстрелять, как Гумилёва, а Шагинян заявила, что он всегда был плохим поэтом. Шкловский и Сельвинский были в это время в Ялте. Эти два дурака думали, что в Москве утро стрелецкой казни, и в ялтинской газете напечатали своё заявление о Пастернаке»{239}.

Так что Шкловский вовсе не уникален. Никакой особой нелюбви к Пастернаку в нём не наблюдается. Более того, Шкловский, в отличие от многих обвинителей, знает «небожителю» цену – и всё же, всё же…

Да и что это было – непонятно.

Дочь Шкловского, ещё не зная всех обстоятельств дела, встретившись с ним, когда тот вернулся в Москву, сказала мимоходом:

– Как хорошо, что тебя не было в Москве…

Она имела в виду, что ему не нужно было выступать на собрании против Пастернака.

Шкловский скривил рот, но ничего не сказал в ответ.

Кой чёрт понёс Шкловского в эту ялтинскую «Курортную газету» – непонятно.

Представить, что Шкловский сделал это ради карьеры, – невозможно. Не было у него карьеры, и никакого смысла в том, чтобы бросить камень, не было.

Может, это был вернувшийся, догнавший Шкловского страх двадцатых, тридцатых и сороковых годов? Может быть, просто усталость, когда кончился запас прочности? Или корпоративный ужас писателей, которые не понимали, что происходит вдали от них, в Москве? Этого мы не узнаем никогда.

Все участники этой истории умерли.

Остались пересуды.

Глава тридцать первая
ЗЕРКАЛО ТОЛСТОГО

Толстой… описывал жизнь не такой, какой она есть, а такой, какая она должна быть.

Виктор Шкловский

Книга Шкловского «Энергия заблуждения» начинается так: «Дом Толстого в Ясной Поляне стоит как-то косо»{240}.

Это блестящее начало.

Вообще, иногда кажется, что Шкловский в любой книге следовал завету Олеши об ударных концовках (и началах) – пиши, что хочешь, а в конце поставь: «Он шёл, а в спину ему глядели голубые глаза огородов». И вот перед публикой – шедевр.

Шкловский занимался Толстым всю свою жизнь. В 1928 году в журнале «Новый ЛЕФ» он опубликовал исследование «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“». Осип Брик писал об этом исследовании: «Какая культурная значимость этой работы? Она заключается в том, что если ты хочешь читать войну и мир двенадцатого года, то читай документы, а не читай „Войну и мир“ Толстого: а если хочешь получить эмоциональную зарядку от Наташи Ростовой, то читай „Войну и мир“»{241}.

Евгений Сидоров[115]115
  Евгений Юрьевич Сидоров (р. 1938) – литературный критик, литературовед; ректор Литературного института им. А. М. Горького (1987–1992); министр культуры Российской Федерации (1992–1997).


[Закрыть]
вспоминал в «Записках из-под полы», как накануне столетия романа «Война и мир», которое отмечалось в 1968 году, в журнале, где он работал, родилась идея заказать юбилейную статью Шкловскому: «Виктор Борисович воодушевился и предложил приехать к нему, дабы он подробно и наглядно, на схеме, поведал об ошибках Толстого в описании Бородинского сражения. Жаль, но пришлось отказаться от этого весьма нестандартного юбилейного проекта»{242}.

Шкловский пишет в книге «О теории прозы»:

«Толстой не верил в разум, то есть в жизнь, которая вокруг него была, и он описывал жизнь не такой, какая она есть, а такой, какая она должна быть.

Как Островский говорил, что стихи надо писать не только тем языком, которым народ говорит, но и тем языком, которым народ мечтает.

Об этом сдвиге говорил Чехов, никак не могу вспомнить где, хотя выписка сохранилась.

Чехов говорил: Я устал, я много написал, и я уже забываю переворачивать свои рассказы вверх ногами, как Левитан переворачивает свои рисунки для того, чтобы снять с них смысл и увидеть только отношение цветовых пятен.

Почти всю жизнь я занимаюсь Толстым, и Толстой у меня изменяется, как будто молодеет. Он для меня всё время впереди.

Толстой был всегда настолько молод, что завидовал Чехову, считая, что Чехов предвосхитил новый реализм. И говорил, что когда Чехов умер, то он увидел его во сне, и Чехов сказал: твоя деятельность – он говорил про проповедь – это деятельность мухи. И я проснулся, чтобы возражать ему, сказал Толстой.

Надо сомневаться в себе до последнего момента, и надо быть вдохновенным.

Маяковский говорил: „Если ты испытаешь вдохновение и в этот момент попадёшь под трамвай, то считай, что ты выиграл“.

Надо стараться превосходить самого себя и перешагивать через свой вчерашний день.

Толстой описывает Бородино не с точки зрения военнокомандующего, а с точки зрения Пьера Безухова, который как будто ничего не понимает в военном деле; военный совет Толстой описывает глазом девчонки, которая смотрит на этих генералов сверху, с печки, – как на спорящих мужиков, и она сочувствует Кутузову.

Толстой как бы не доверяет специалистам.

Не так давно на реке Чёрный Дрим слушал я какую-то румынскую поэтессу, которая читала или почти танцевала заунывные стихи, вставляя слова „аллилуйя“.

Я думал, делали ли это уже пятьдесят лет назад? Не в том дело, что это не надо делать. Это мало – делать так.

Невключение смысла в искусство – это трусость»{243}.

Шкловский часто рассказывал любопытную историю о том, как в Ясную Поляну приезжают писатели и, конечно, устраивают застолье. Время этого события – задолго до войны, потому что среди участников упоминается Бабель. И вот в этом застолье новым советским барам прислуживает старый графский лакей, подливает вина.

Шкловский отказывается, но лакей всё подходит с бутылкой и шепчет ему на ухо: «Его сиятельство так велели…» – Шкловский застывает в удивлении.

А лакей объясняет, что его сиятельство велели подливать в бокалы, исходя из шума за столом. Где утихло, тем и подливать: «Чтобы гости шумели ровно…»

Это тоже деталь – не поймёшь, выдуманная или нет.

Его интересует в Толстом всё, и любая деталь переосмысливается, примеривается несколько раз к своему месту и обстоятельствам. Вот он вспоминает о том, что Толстой призывал к безбрачию, но тут же эта мысль перетолковывается, и он говорит, что дело, наверное, в том, что Толстой ревнует своих и не своих женщин.

При этом он отмечает то, что у Толстого «несколько нравственностей»: одна нравственность – книжная, а другая – экономическая, в которой нужно брать деньги за покосы и порубы.

Чудаков записал слова Шкловского: «И в его <Толстого> прозе это видно: в одном и том же произведении мир дан то с точки зрения правды женщины, то мужчины… В самой простой документальной ленте видно больше, чем можно узнать из любых книг. Не больше – другое. Я изучал биографию Толстого, кое-что про неё знаю. Но в кадрах, снятых Дранковым, я увидел в отношениях Толстого и Софьи Андреевны для меня новое…»

«Так было всегда, – пишет далее Чудаков, – если тема занимала Шкловского, с неё его было не сбить. Но он не вёл её, проламываясь сквозь чужие реплики, а возвращался к ней путём развития мотивов собеседника, разрабатывая любой из них так, что казалось: он только его и ждал, чтоб развернуть в духе своей темы или в своём стиле оркестровать»{244}.

Биография Толстого написана именно как роман ещё и потому, что Шкловский пишет её через детали быта. Он рассказывает, что во время голода Толстой придумал печь хлеб по особой рецептуре – добавлять в него патоку. Хлеб становился более сытным, и патока позволяла экономить муку. Из этого получился хлеб, который теперь называют «Бородинским».

Звучит это несколько фантастично.

Однако очень убедительно: Толстой – голод – война – Бородино.

Непонятно, как было на самом деле. Деталь всегда убедительнее скучной логики истории.

Огнев писал о Шкловском:

«Говорит о Толстом и его жене, к которой испытывает смесь зависти и ревности.

Иногда кажется, что видит в Толстом – себя, а в Софье Андреевне… Симочку.

Когда он поставил точку в книге о Толстом, он позвонил мне и без предисловия сказал: „Он умер, а она пьёт чай“. И заплакал».

В. и И. Лифшиц записывали («Устный Шкловский»):

«Серафима Густавовна рассказывала о смерти Толстого в биографии, пишущейся Шкловским, так: „Витя появляется – весь в слезах, всхлипывает, шмыгает носом…

– Что случилось?!

– Толстого жалко… умирает…“»{245}.

Время от времени Шкловский возвращался к придуманному им самим сюжету – продолжению «Анны Карениной».

«Анну Каренину», кстати, часто дописывали в XX веке – не только из постмодернистских соображений, но и из соображений политических. Причём дописывали и в России, и за её пределами.

Сюжет Шкловского строился на том, как Каренины доживают до революции.

Вихрь Гражданской войны выносит их в Париж, куда бежал и Вронский, – и на фоне мировых катаклизмов их любовь не вызывает уже никакого общественного резонанса.

И вот, по Шкловскому, оказывалось, что сюжет пропадает. Конфликты в разных общественных системах разные, но сюжеты вечны.

Вся сложность – увязать их друг с другом.

«Сюжет – это когда из алмаза делают бриллиант, – сказал как-то Шкловский Чудакову, и тот сразу бросил записывать. И тогда тот продолжил: – О сюжете можно говорить только тогда, когда, как в бриллианте, материал многократно ломается. Грани преломляют свет – создаётся другая действительность. Произошло изменение хода луча восприятия».

Чудаков комментирует:

«Сам Шкловский говорил (в 1980 или 1981 г.), что лучшее, что он придумал в теории сюжета, – это два слова: „предлагаемые обстоятельства“. Предлагаемые жизнью – автору, а автором – герою. Второе – уже обстоятельства другого порядка. Этот двойной выбор, – по Шкловскому, центр истории сюжета. Много раз он говорил, что не любит аналогию искусство – зеркало. Однажды объяснил почему.

Можно было бы уточнить: два зеркала друг против друга. Как в вагоне. И вагон всё время движется. Они много раз повторяют изображение. Но ошибка этой аналогии в том, что угол падения равен углу отражения и нет угла преломления, в искусстве обязательного»{246}.

Соратники Шкловского переживали смерть своих героев. Тынянов умирал вместе с Грибоедовым, заканчивая свой роман. Он, дописывая своего «Вазир-Мухтара», звонил друзьям и сообщал о смерти Грибоедова, будто подглядывал в окно за бесчинствами толпы.

Биография Толстого писалась по-настоящему – как говорится, «собой». Она написана как роман и, по сути, романом является.

Многие писатели вживались в своего героя до состояний мистических – и, в общем, видно, что Шкловский пишет не как учёный, а как писатель про писателя.

Был ещё один человек, которого не признавали учёным, как и Шкловского. Это Ираклий Андроников[116]116
  Ираклий Луарсабович Андроников (1908–1990) – литературовед, народный артист СССР; лауреат Ленинской (1976) и Государственной (1967) премий СССР. Выступал как чтец, с 1954 года вёл программы «Ираклий Андроников рассказывает» на телевидении. Основные литературоведческие работы и рассказы Андроникова посвящены изучению биографии и творчества М. Ю. Лермонтова, а также архивным и текстологическим разысканиям.


[Закрыть]
.

В них было что-то общее – один был более писатель, чем филолог, другой более артист, чем литературовед.

Для одного путеводной звездой был Толстой, для другого – Лермонтов.

Дело в том, что Андроников в конце 1931 года был арестован по «Делу Детского сектора ГИЗа» и освобождён после того, как отец, адвокат по политическим делам, обратился к одному из руководителей Грузии Шалве Элиава. Тот, в свою очередь, написал Кирову, и двадцатитрёхлетнего Андроникова отпустили. История эта мутная и неприятная. Например, у Александра Кобринского в книге о Хармсе говорится: «Андроников выходит далеко за эти рамки, информируя следователя, – помимо своего мнения об „антисоветских произведениях“ своих друзей, – также и об обстоятельствах знакомства и личного общения, подавая их в нужном следствию ключе…»{247}

Но в мире всё прихотливо и нет ничего «наверняка» и «ясно-понятно». Все обвинения, даже если они подтверждены бумагами, подлежат сомнению. Только добрым словам о человеке можно верить сразу. Например, тому, что Андроников приютил у себя вышедшего из лагеря поэта Заболоцкого, а случилось это в 1946 году, задолго до оттепели.

Но, так или иначе, положение Андроникова было двойственным. Однако речь идёт о другой двойственности – научное сообщество не вполне принимало его не только по биографическим мотивам, но и из-за положения эстрадного артиста, причём чрезвычайно успешного эстрадного артиста.

И в этом какое-то странное сходство со Шкловским, который был тоже не вполне академическим учёным.

В предисловии к рассказу Михаила Лохвицкого «Ираклий» в «Огоньке» (1990. № 32) Виктор Конецкий вспоминал:

«Довелось мне как-то присутствовать на дне рождения Виктора Шкловского. Дело отмечалось шумно, а по левую руку от юбиляра сидел Ираклий Андроников. „Сценическую площадку“, конечно, держали эти два гиганта. Друг друга они не щадили при наличии чуть ли не столетнего товарищества. Хотя один совсем ничего не пил, а другой разрешал себе лёгкое грузинское. Но языки у обоих работали так, как в начале века. То есть пух и перья летели с обеих сторон.

Остальные – человек около сотни – просто внимали и покатывались. Боюсь ошибиться, но суть пикировки заключалась в том, что ни тот, ни другой гигант не считали себя ни писателями, ни теоретиками литературоведения, ни просто даже относящимися к литературе людьми»{248}.

Это смыкается со словами Ахматовой, переданными Лидией Чуковской в «Записках об Анне Ахматовой». Речь шла о рассказе Шкловского «Портрет», и Анна Андреевна заметила: «Совершенное ничто. Недоразумение какое-то. Полный ноль. Однажды Мейерхольд сказал мне про Любовь Дмитриевну Блок: „Я никогда не видел женщины, менее приспособленной для игры на сцене“. То же я могу сказать о Шкловском: „Я никогда не видела человека, менее приспособленного для литературной деятельности“»{249}.

Но то и дело именно такие «неприспособленные» люди пишут книги, которые остаются с читателем надолго. Такой была биография Толстого, больше похожая на роман. Она вышла в 1963 году в серии «ЖЗЛ» и с тех пор переиздавалась многократно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю