Текст книги "Крик коростеля"
Автор книги: Владимир Колыхалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
«Так это о нем сохнет ваше сердечко?» – возможно, сказал бы Карамышев и усмехнулся бы в бороду. Ответ на это у нее был бы спокойный и грустный:
«Не угадали. Тот далеко. Тот уехал, потому что я его… бросила».
«Любили, любите и… бросили?» – Она представила себе взгляд Карамышева. Такие слова ее бы задели больно. И она бы сказала:
«Выходит, что так. Оставила…»
Слезы непрошено подступили бы к горлу, но она бы себя пересилила, она бы сдержалась. Еще неизвестно Карамышеву, какой она может быть жесткой и твердокаменной. И вообще еще ничего он о ней не знает…
Но мало-помалу они все ж-таки завели б разговор, и Туся сразу же заявила бы, что не хочет иметь никаких отношений с Ираклием Христофоровичем, что она прячется, убегает из дома, когда он подкатывает к их дому на своей светлой «Волге», а мать с отцом после за это ей выговаривают.
Кавказец недавно ей объяснился в любви при родителях. Было шумно, гремело застолье, разглядывали подарок Ираклия Христофоровича – дорогие каминные часы. Гостя потчевали его же чачей и его же янтарным виноградом…
Одна Туся поспешила уйти от веселья и, затворившись во флигеле, плакала.
* * *
– Туся… – Голос Олега Петровича был теплым, проникновенным. – Вам зябко стоять, у вас посинели коленки, но щеки, правда, алеют чуть-чуть… как вершинки кедров на той вон горе. Видите? Там уже солнце! Если к реке, то к реке! А нет – возвращаемся вместе обратно.
– К реке…
Туся пошла бок о бок с Олегом Петровичем.
– Как славно, что вы оказались у нас! – вырвалось у нее неожиданно. – Мне с вами легко и… просто. Так со мной еще не было за эти последние годы… А прежде было! И только с ним, с Сергеем Александровичем… Он художник. Талантливый!.. И как человек – прекрасный!..
Они миновали опушку, втянулись в густой кедрач. Бор в глубине еще спал, но ранние птицы уже начинали его потихоньку будить.
Туся узнавала птиц по голосам, называла синиц, малиновок, снегирей и желну, простонавшую жалобно в отдалении.
– К вечеру дождь соберется – желна пить просит, – сказала она.
– Да вы понимаете птиц не хуже лесовика какого-нибудь! – похвалил Карамышев.
– Дедушка, Панфил Дормидонтович, часто брал меня в поле и в лес. – Туся весело рассмеялась чему-то. – Навязчивая была я маленькой! Раз по сено поехал дедушка, я в сани залезла, не выхожу. А мороз с ветерком! Мать хотела насильно из саней вытащить, но дедушка заступился, укутал в тулуп, и мы поехали. Быстро, звонко летели! Накатанная дорога кончилась – на целик свернули, к лугам добрались. Дедушка стог обтопал, обмял вокруг снег, снял вилами макушку, а сено – зеленое и пахнет солнышком летним!
Она вдохновлялась воспоминаниями.
– Хорошо было с дедушкой! Он и хозяйство тогда наше вел. Мы держали корову, овец… Панфил Дормидонтович помер – отец с матерью от скотины избавились. С год никакой животины не заводили. А потом. Отец привез в коробушке сразу трех поросят. И пошло с той поры откармливание. Отец забивает двух кабанов к началу зимы и еще одного к рождеству… Поросята свои. Свиноматку выкармливаем…
– Да это же целая ферма! – удивился Олег Петрович. – Нормально и жить вам некогда. Хоть разведение скота в частном секторе и поощряется, однако не до такой степени закабалять себя.
– Вот и я говорю – убиваемся.
– А что родители ваши – верующие?
– Откуда вы взяли? А с бородищей который приходит – это местный баптист. Странно, но именно в Петушках почему-то верующих хватает. Есть еще один старик – Прохин, тот в городской церкви служит. Старушки богомольные тоже имеются. А баптист… С отцом у него какое-то дело. Усядутся у ворот и рассуждают, и рассуждают! Чего кому надо? Или Сухоруков отца наставляет, или отец – Сухорукова. Не пойму пока…
– В секту, наверно, зовет Автонома Панфилыча, – шутливо заметил Карамышев.
– Моего отца в крапиву не заманишь! В лебеду еще – можно… У нас в доме ни икон, ни молитвенников. И дедушка не был религиозным. В бога не верил, а яйца на пасху красил. Сам! Вот нам с братишкой забава была.
– Пасха – весна. Есть чему радоваться… А вы, Туся, к городу больше душой? – спросил Карамышев.
– Я сельская Дуня. Город, конечно, заманчив, но там тяжело. Год жила в общежитии. Условия нормальные, новые многоэтажные корпуса со всеми удобствами. Библиотека научная рядом. Подруги скучать не давали, компанией ходили в театры, на выставки. А то затеется вечеринка с гитарой и песнями… Но нахлынет часом тоска по чистому снегу, по полю и кедрам, по красным закатам в полнеба – звонким, прозрачным, незадымленным. Все это вспомнишь – и хочется поскорее убежать со слякотных, шумных проспектов. А какой в Петушках падает снег! Неторопливый, пушистый. Стоишь на поляне, в лесу… ну вот точно как в том сказочном сне!
Лицо Туси было полно наслаждения, жизнь заиграла на разрумяненных тонких щеках. Покрасневшие ноги мелькали в росной зеленой траве, мокрое платье льнуло к бедрам.
– Мы, кажется, торопимся, Туся?
– Да… Можно помедленнее… И вот той зимой, в городе, адский какой-то грипп подкосил меня. Эпидемия была, слабых и сильных валила. У меня это кончилось осложнением на сердце, да таким, что до сих пор страдаю. Окончила первый курс и взяла на год отпуск… Говорят, ревматизм сердца излечивается…
– Сегодня мы нанесем ему первый мощный удар! Вон открылась долина реки. Вся туманом залита, как вспененным молоком. Красиво воистину! Прямо в тумане можно купаться.
С крутояра они спустились на узенькую полоску песка и мелкого галечника. Вода своим течением увлекала туман и казалась еще полусонной и неумытой. С нависших кустов осыпались крупные капли, и где-то, невидимая, плескалась рыбешка.
– Господи, вот хорошо-то! – вздохнула Туся. – Я одна не пришла бы сюда.
– Будете плавать?
– Боюсь… И я без купальника…
– Грейтесь тогда, обсыхайте, а я уж начну.
– У вас муравей в бороде!
– Ничего, пусть выпутывается! – Карамышеву так было непринужденно и весело. – Хотите знать, вода сейчас теплее, чем воздух. И вообще я уж давно купаюсь от ледохода до ледостава.
– Вы морж?
– Это уж слишком громко…
– А Соснин… ну он, Сергей Александрович… любит париться. Напарится и бултыхается в снег! – обрадованно сказала Туся.
Карамышев подождал, не скажет ли Туся еще что, но она замолчала.
Воздух с каждой минутой теплел. Была полная тишина и безветрие.
Олег Петрович оглянулся на Тусю, охнув, присел и плюхнулся в воду…
* * *
Возвращались они той же тропой через час. От обоих приятно попахивало костровым дымом. Птицы распевали повсюду звонко и многоголосо. Туся сказала, что желание ее – поехать после учебы в какое-нибудь нарымское село учительницей. А можно остаться и в Петушках. Но до этого так еще далеко!
– И вы, Олег Петрович, повстречаете меня когда-нибудь старенькую, в очках…
– Ну, если вы будете уже старенькой, в очках, то я совсем к тому времени стану дедом с посохом!
Переглянулись и рассмеялись.
Он шел, как она, босиком, нес ботинки в руке и размахивал ими в такт ровным, широким шагом.
– У мужчин не зазорно о возрасте спрашивать. Сколько вам лет?
– Тридцать четвертый, Туся. Я, как путник, что с трудом забрался на перевал, остановился и раздумывает, как лучше по склону вниз сойти. Вот так-то! Дожил до поры возмужалости, теперь самое время творить, а я, признаюсь, по-прежнему тяну свой воз с прохладцей и леностью.
– Это вы-то ленивый? Ну, не скажите! – покачала она головой. – Раньше вас в Петушках просыпается разве просвирня Федосья да наш горластый петух.
– Здесь я другой. А в городе… Совсем не бездельничаю, но напряжение, отдача не та. Помех, отвлечений много. Один какой-нибудь телефонный разговор, да еще неприятный, и все вверх тормашками…
– Перебирайтесь в село на постоянное жительство. Купите или постройте себе деревянный дом – можно неподалеку от нас, – топите печку березовыми дровами, разметайте дорожки метлой после бурана, в бане парьтесь… Не интересно?
– Заманчиво, – Карамышев привычно провел по виску напряженной ладонью. – Но пока невозможно.
– Семья не поедет?
– Да дело не в этом, Туся. – В семье у него были давно нелады, но говорить обо всем этом ему не хотелось. – Привычки, знаете ли. Прирос к городской жизни, к среде, ведь каждый из нас ищет себе подобных. Разве не так?
Туся молча кивнула.
– Тогда стройте дачу. Будете лето и осень в деревне.
– Такой вариант приемлем. Обдумаю и решу…
Они уже шли вдоль пшенкинского заплота. Колчан загремел цепью, полаял и смолк, учуяв своих. В ограде купальщики встретили Фелисату Григорьевну. Она шла от свиного сарая с порожними черными ведрами. Сапоги ее были забрызганы мешаниной из комбикорма и толченой картошки.
– Явились, полуночники, – сказала она с расстановкой, притворно-улыбчиво. – Не зябко вам было в такую-то рань?
– Нет, Фелисата Григорьевна! – громко ответил Карамышев. – Июль ведь идет…
– А бывает по нашим местам и в июле морозно. – Она грохотала ведрами, кидая одно в другое. – Раз тут выдался студный год, когда снег на сиреневый цвет падал.
– Сибирь – страна сюрпризов, но другой нам не надо, не так ли, Фелисата Григорьевна?
Она недоуменно уставилась на него. Карамышева это позабавило.
– Меня, например, на юг жить не тянет. А вас? – Фелисата Григорьевна молчала. – А мы с вашей дочерью хорошо прогулялись!
– На здоровье, гуляйте. Каждое утро из теплой постельки ее подымайте! – Она облизала сухие губы, посмотрела скользящим взглядом на дочь. – А ты как велят доктора, так и делай. Мы с отцом хворущие, брат твой здоровьишком не похвастает тоже, да тебе еще хилой быть… Кто замуж такую возьмет?
Туся до той минуты была сияющей, а тут погасла, рот покривила и сжалась.
– Мама! – запоздало вырвалось у нее. – Не обижай меня… хотя бы при Олеге Петровиче. Вот непременно мне замуж! Говорят, не напасть…
Глаза Фелисаты Григорьевны жестко блеснули.
– К отцу загляни, говорунья! Может, питья подать надо какого. Доглядывай. Я по хозяйству пошла управляться.
«Вон как у нас! – подумал Карамышев. – Нарочно ее унижает передо мной. Еще, мол, вскружит девчонке голову, а там – Поцхишвили. Беда! Не зря вчера Фелисата Григорьевна спрашивала, женат я иль холост и почему ко мне дети не едут, супруга. Опасаться она начала меня, что ли…»
Во флигеле Карамышев напился чаю и сел к бумагам. В голове был разброд, писать ничего не хотелось, но он перемог себя, испестрил мелким, тяжелым почерком пять страниц, походил, почитал потом вслух и нахмурился.
Плохо! Просто ни к черту! Отшвырнул страницы сердито, опять варил чай на электроплитке, похрумкивал пиленым сахаром и румяными сухарями с ванилью. Аппетита особого не было, и выход в шашлычную, что стояла на трассе в аэропорт, он сегодня решил пропустить.
«Позавтракаю – и в бор, к реке на весь день. Поброжу, поэтюдничаю».
Собрался в два счета и вышел. С веранды его окликнула Туся:
– Куда вы? На речку опять?
– Да. Попишу акварели. Самый удачный этюд вам подарю.
– Ой, спасибо! А книга не пишется?
– А книга не пишется! Наш брат мало чем отличается от портного: шьет да порет… Схожу поищу вдохновения. Может, кто потерял…
– Это я виновата, Олег Петрович, – упала голосом Туся. – Когда вы одни, вы все молчите и думаете, а со мной разговаривать надо. Я вас отвлекаю и расхолаживаю…
Карамышев улыбнулся, плечо приподнял, запустил в карман джинсов руку, вспомнив, что там со вчерашнего дня лежат две карамельки (дали в сельмаге на сдачу), вытащил обе, дунул зачем-то на них и протянул Тусе:
– Вы мне ни в чем не помеха. С вами приятно общаться… Вот угощайтесь, пожалуйста. А вечером заходите ко мне, если захочется поболтать…
До реки прошагал он быстро. Туман давно поднялся, и солнце прижаривало. Выбрав точку в редколесье, Карамышев с истинным наслаждением приступил к делу.
Тишина… Никого… Лишь пестрое стадо коров без пастуха разбрелось вдоль реки по долине…
* * *
Но напрасно он думал, что нету вблизи ни одного постороннего глаза. За спиной у него, под кустом, давно и смиренно стоял наблюдатель. Карамышев невольно вздрогнул, оглянулся и увидел сивобородого старика, в черной шляпе и с тростью. Карамышев ожидал, что старик поздоровается и подойдет ближе, спрашивать станет или высказываться. Ценитель какой-нибудь, черт побери!
По внешнему виду Карамышев отнес старика к сельским интеллигентам. Должно быть, этот кудесник кое-что понимает в живописи. Иначе зачем ему глазеть столько времени, посапывать и жевать губами? Но сивобородый, с маленькими, глубоко утонувшими глазами, все еще не проронил ни слова.
Карамышев стал волноваться, неправильно смешивать краски… И тут наблюдатель приблизился.
Он выкинул трость, как шпагу, постучал по дюралевой ножке этюдника, прислушался к звуку и произнес:
– Алюмень!
Поправив шляпу, опираясь на трость, старик повернулся, чтобы уйти. Карамышев был готов упасть на траву и расхохотаться.
«Ценитель, вития! Изрек и дальше. Нет, ты у меня погоди! Я тебя говорить, попугая, заставлю!»
– Остановитесь, прошу…
Бородач повернулся, стал в горделивой позе.
– Простите, но вы – кто? – спросил Карамышев торопливо, чтобы тот не передумал и не ушел.
– Человек, раб божий – все едино, – заговорил старик каким-то обкатанным, круглым голосом.
– Я не об этом… – Карамышев что-то припоминал, брови его напряглись. – Постойте, не вы ли как-то к Автоному Панфильечу Пшенкину приходили? Правда, я видел вас одним глазом и со спины. Вы как раз от него уходили…
Заросли бороды и усов, дрогнув, раздвинулись, глаза озарились внутренним светом. Старик приподнял шляпу и, поклонившись, представился:
– Сухоруков я буду, Панифат Пантелеич… А вы, значит, тот книгописец, что флигелек у нашего вороватого лесника сняли?
Карамышев подтвердил, заметив:
– Только насчет вороватого вот не знаю. Как говорится, мы вместе с ним не служили…
– Оттого и не знаете, что одним глазом смотрите. И на меня тоже – да еще в спину! – продолжал Панифат Пантелеич.– Один-то глаз того не охватит, что оба два.
– Совершенно согласен с вами!
– И согласитесь, куда деваться? Коли резон, отчего ж губы дуть… Я краем уха слыхал о вас, а вот теперича встретились… Автоном Панфилыч разный народ к себе зазывает, ан книгописец впервой у него поселился.
– Да я к нему сам назвался, – сказал Карамышев.
– И ничего. И ладно.– Старик поскреб свой сморщенный лоб.– Хотите деяния его печатному слову предать?
– Не замышлял пока…– Карамышев складывал этюдник.– А что вы хотите сказать? Жизнь, достойная подражания?
Сухоруков подфыркнул, смял в комок бороду, покачал головой вправо-влево, не выпуская волос из горсти, и посыпал словами сквозь смех:
– Бесподобные люди Пшенкины? Уж эдак вывертывать любят коленки, что мать ты моя, богородица пресвятая!
– Ловчат, что ли, больно?
– Способнее дьявола! Глаза у обоих – ямы, руки – грабли. К себе все гребут. От себя – один сор. И то сказать, человече, сытых глаз не бывает на свете…
– Недовольных Пшенкиными много?
– Хватает. И люто, скажу, недовольные! Просвирня Федосья, к примеру, не в суе будь имя ее упомянуто, чертей ему сулит в открытую. И поделом, хоть оно и греховно так поступать православной душе.
– А чем же ей Пшенкины не угодили?
– Автоном Панфилыч продал ей мешок кедровых орехов – гнилых! Она их от церкви в подарок иркутскому, что ли, батюшке купила, когда тот по нашим местам проезжал. После укор был Федосье через батюшку местного… Ей бы самой сначала орехи попробовать, а зубы-то где? Зубов у нее – только просфору жевать.
– Просфора – она же просвирка. И как там сказано: «Нет хлеба дороже, как в просвире, а золота, как в кольце»?
Панифат Пантелеич посмотрел на Карамышева.
– Мудрое изречение вспомнили. Хорошо!
– Значит, чертей сулит просвирня Федосья Автоному Панфилычу? Проклинает, выходит?
– А что окаянному черти! Он и беса заставит деньги ковать.
– И вам насолил петушковский лесник?
– Крепко.
– А в гости вон ходите? – Карамышева все больше увлекал этот неожиданный разговор.
– Пойдешь, коль привязанный. И заверещишь! Должок за ним. Шестьсот рублев дал ему с глазу на глаз, под честное благородное слово, по уговору – на малый срок, а теперича этому сроку второе лето доходит.
– Совсем не отказывается?
– Говорит, погоди, разбогатею – верну. Разбогатеет! Кто их начертал – пределы богатства? Вчерась на мотоцикл «Урал» глаза разбежались, завтра – на «Ладу». Нету предела человеческому желанию…
– Опрометчиво вы поступили, Панифат Пантелеич, – сказал Карамышев. – Сумма – большая, а вы без расписки, заверенной нотариусом. И без свидетелей, на худой конец. Будто не знали, кому даете.
– Так и есть – не знал! В тот год я приехал с Севера, облюбовал Петушки. Дом заводить надо было. Автоном Панфилыч сторговать тут помог. И в долг попросил!
– И как вы считаете, пропали деньги?
– Вроде бы не должны. Я в Пшенкине совесть бужу. Терпение здесь надо иметь. А я им от бога снабжен. И веру держать за пазухой следует. Хоть иная душа и трясина – и зыбко, и глыбко, и мрак преисподний, – но взбаламутить можно и болотину.
– И чем вы его хотите пронять?
– Словом!
– Но слово не обух, в лоб не бьет.
– Слово не бритва, а режет!
«Старик с изюминкой, – подумал Карамышев. – А на вид диковат: косматый, глаза как угли под черепом, черную шляпу напялил невесть каких времен…»
4
Олег Петрович сидел в саду на скамейке с книгой в руках, делал вид, что читает, а сам слушал, как за воротами негодует старушечий голос.
– Был бы друг, да давно заскоруз. Мужик суерукий – вот ты кто! Эку моду взял честных людей облапошивать! Да провались под тобой земля!
– Федосьюшка, остудись, не волнуй улицу, – с показной веселостью упрашивает ее Автоном Панфилыч и тут же кается: – Прости меня, божья душа. Не хотел, не думал обманывать, да старый мешок попался, третьего года еще урожай, под крышей дождем промочило орешки, недоглядел.
– Али тебе не говорено было, кому в руки гостинец пойдет? А ты к моим словам как к ветру отнесся. Господи! Мне на старости лет нарекания и выговоры, грех на душу, а ты вон стоишь да мерином ржешь!
– Ну Федосьюшка…
– Что Федосьюшка? Стыдно небось? Не поверю! Бесстыжие глаза и чад неймет.
– Ну, расходилась, зараза, – цедит в сторону Пшенкин и, повернувшись к ней, огрызается: – Уймись, прошу… Лучше скажи, что тебе надо еще от меня? Давай выкладывай! Лесу? Дровец? Веник? Метлу? Топорище? Черенок от лопаты? Проси – все дам! Нарублю, принесу, насажу! Грабли налажу. Литовку поправлю…
Похоже, просвирня Федосья перекипела, спустила лишний пар. Примолкла, дышит неровно, будто на гору взбирается. У нее есть в чем-то нужда, Пшенкин чует и переходит сам теперь в наступление.
– Сказывай, вижу, что нужен… Не сержусь на язык твой, плюнул. Сердца не хватает на всех-то серчать. Я все ж-таки добрый, но бываю и злой. Хорошо раззадорить, разбередить – Колчаном с цепи сорвусь. И взлаю, и покусать могу… Ну чего на меня ты взъелась? Ошибся, бывает! А ты ведьмой прешь на меня. Ладно, нет никого посторонних, сраму не слышали. А то что обо мне добрые люди подумают? Я человек далеко известный, меня и в городе начальство разное знает. И при должности я большой. А ну-ка почни что в лесу без меня делать? На цугундер сразу же прихвачу!.. Признавайся, зачем шла?
– Сын в Москве у меня. Шофером работает, важного человека возит, – начинает просвирня смиренно. Лицо у нее усталое (молилась до полночи), все из морщин, исхудалое, черные глаза не мигают – остановились, точно у птицы. – Шишек кедровых просит сынок – крупных, отборных. Соскучился по духу земли родной. Давно не бывал в краях-то своих. Просил вот шишек прислать, ведерка бы два…
– Напиши ему – будут! – Автоном Панфилыч лихо рубит рукой по воздуху. – Пшенкин сделает! До осени пусть подождет, немного осталось. – Он задирает голову. – Вон они – зреют! Сизые, синие – смолкой блестят.
– Не обмани опять…
– Эх, Федосьюшка, – вздыхает он трогательно. – Что сказать тебе, что присоветовать, божья душа? Худые людишки на меня как собаки на волка смотрят. Допусти – разорвут. Завидно им, что в доме у Пшенкиных весь, почитай, город перебывал. Профессура, прокуратура, армейцы, путейцы. – Начиная бахвалиться, Пшенкин всегда входил в раж. – Кого ни возьми – все Автонома Панфилыча знают. И пьют и едят за столом у него. На меня, если знать ты хочешь, пол-эсэсэсэра работает!.. К тому это я, Федосьюшка, чтобы ты не кусала меня! Беззубая ты, пеньки одни в деснах остались, а ухватишь где – там и синяк! Слюна у тебя ядовитая… Не морщись, а выслушай! Я тебя слушал… Но как ты меня ни кусала сейчас, ни срамила, а ко мне же пришла. Вот-вот! Ступай, божья тварь, и про оплошку мою забудь.
И Автоном Панфилыч встряхнулся, точно петушок, взявший верх над хохлаткой.
Красный, парной, как после бани, лесник запирал ворота, покашливал – зычно: как только он может. По этому кашлю его узнавали свои, этим кашлем он оповещал о своем появлении. Сейчас был доволен, что не только осаду выдержал, но и провел наступление на просвирню Федосью, внушил старой дуре, что так обращаться с ним не годится, не тот человек он, которого можно пинать, обшаркивать о него ноги, а он ни оха ни аха в протест… Ладно, насыплет он дырявой перечнице по осени шишек! Не трепала бы только своим языком-помелом. Да где! У этой Федосьи не заржавеет кого угодно отбрить. Сына своего младшего, запойного пьяницу, что в городе у нее живет, на заводе работает (и как держат такого!), Федосья так иной раз чихвостит, что даже со стороны смотреть, и слушать оторопно. По двору с кочергой за ним бегала, с вилами гонялась.
Домишко ее на пригорке неподалеку от дома Пшенкиных, открытое чистое место – все видно со всех сторон. Это у Автонома Панфилыча сплошь заплоты, засовы, будки, сараи, тенистый сад. А у просвирни нет ничего, кроме одинокого тополя под окошком, старого, как и сама она, а под тополем – поленницы дров. Без них сибирской зимы не скоротать. Он же, Пшенкин, и дровами ее завсегда выручает, по дешевке сбывает гнилье. С просвирни возьмет деньги, наймет каких-нибудь алкоголиков конченых, которые рады за две поллитры справить ему всю работу. Те справят, он им червонец отдаст, остальные себе «за щеку» сунет.
Федосью боятся Пшенкины: уж больно глазастая, ведьма – рыщет, пронюхивает. Что узнает, то все разнесет по селу – не возрадуешься…
А смерти небо не посылает на старую! Живуча просвирня, что из кремня вытесана. Вышло однажды с ней приключение. Ну, думалось, шабаш, накроют Федосью саваном!
Зимой из церкви возвращалась она с богослужения, поскользнулась и грохнулась. А место безлюдное. И час уже поздний. Нигде ни души. Пролежала она изрядно, поднялась и пошла, перемогая боль. А боль жгла изнутри и давила. Дома Федосья слегла, запомирала. Духовник ее навестил, отпущение грехов сделал. Соседи заглядывали… Зашел и Пшенкин – будто бы подбодрить, а сам, щурясь, приглядывался и решил: не жилец? Надо, однако, досок на гроб подарить, все добром отзовется в сельчанах поступок такого рода…
Но просвирня Федосья не спешила умирать, не торопилась в рай. Грешная жизнь ей была интереснее. Стала Федосья, как прежде, ухватами да кочергами греметь, стряпать и печь просвирки, а то без нее церковь тужить начала: некому было таких сладких просвир готовить. Управлялась Федосья, ходила, работала, да однажды от боли в боку на кровать пала. Догадались добрые люди в город ее свозить, на рентген. Оказалось, два ребра в левом боку снизу сломаны! Нагнется да выпрямится – скрип костный слышно, искры из глаз. И как только старая боль такую терпела! У Автонома Панфилыча чирей на шее вскочит, и то головы не повернуть, боком ходит, будто его раз и навечно перекосило, поморщило.
Нет, живуча Федосья! Недели две проходила в гипсе и снова по Петушкам носится, в церковь ездит, неугомонная. Эвон как накатила на Автонома Панфилыча! До сих пор спина у мужика мокрая.
Ему бы тогда нашуметь, накричать, на старуху, прогнать бы ее от себя, как надоевшую муху, но Автоном Панфилыч давно закалил в себе стойкость к ссорам и ругани.
«Тебя бранят, а ты улыбайся. По улыбчивому лицу не бьют. Потому что улыбка – защита».
И Автоном Панфилыч чаще всего на всякую брань улыбается или смеется, хохотом давит выкрики и чернословье. Гнев обращать надо в шутку, надо его обуздывать, чтобы не разгорался сыр-бор. Сколько раз испытанным способом избегал он отмщения за свои малые и большие грехи. Не перечесть! Где посмеялся, где повинился, глядишь, занесенный кулак и разжался, и пальцы обиженного уже к рукопожатию тянутся. Поднеси еще обиженному в это самое время рюмку водки и огурец на тарелке – и снова как старые кореши, дружки-приятели! И обнимет, и губы твои обмусолит. Ты прощен и при случае можешь ловчить сызнова, объегоривать, и опять, когда новые матюки на макушку посыплются, не забудь всхохотать по-лешачьему! Трепи по плечу, зазывай… И опять рюмка, и опять огурец на тарелке, и опять все сначала…
Смейся в глаза, и ты – король. А лаяться станешь – только себя опозоришь. И к этому Пшенкин прибавит еще рассуждения такого порядка:
«Давно я уже не мужик, не пашу и не сею, а жать можно и на чужом поле. Я – лесник, а это из нив нива. Она у тебя в руках, и ты, почитай, барин. Весь бор под надзор тебе отдан, ты охраняешь его и отводишь места для порубок. У самого у тебя нужда, может, к пятнадцати или там к двадцати человекам, а сотни к тебе за билетом идут. Орехи… Дрова… На строительство лес… Спрос и нужда велики! Над кем покуражиться можно. Кому и польстить. Просителя нужно распознавать: кто чем дышит, у кого что в кармане и кто чем заведует!»
Частенько так-то вот рассуждает сам с собой Автоном Панфилыч или думки свои поверяет супружнице Фелисате Григорьевне. Сердце ее в такие минуты к мужу мягкое, теплое. Боится она, чтобы он, упаси его бог, не ввязался где в драку, в скандал. Но муж ее – стреляный воробей, и у него есть на это готовый ответ:
«Всегда буду выше плевка. Мне плюнут в лицо, а я отвернусь, глаза отведу. И бешеный самый перебесится от моего терпения!»
* * *
Такое свойство натуры Автоном Панфилыч вырабатывал в себе всю жизнь. А начало ему – первая порка отца, когда батюшка родный разгневался на двенадцатилетнего сына за злостный обман. Было это за год до начала войны…
В далекой, затерянной среди тайги и болот Забегаловке поговаривали о наступающем лихолетье, запасались, как ни в одну осень, дровами, сеном, подбирали все подчистую с огорода, из леса, с поля. И как бы предвидя тяжелое время, отец Автонома Панфилыча, сельский кузнец и вообще человек, годный на все руки, засадил табаком пол-огорода. И нарос табак матерый и крепкий. Навялил его мужик, натер, нарубил, много запас, ссыпал сухой в мешки и убрал на чердак. А весной мешка недосчитался! Выяснять долго ему не пришлось, куда девалась махорка: на селе кто-то видел, как Автоном продавал табак забредшим сюда цыганам.
Панфил Дормидонтович был поражен. Продал – была не была! А деньги куда девал? Сын отцу их не показывал…
Стал дознаваться у Автонома, ремнем хлестать. Отец ударит – сын привскочет с хохотом. Еще хлестанет – опять Автоном взовьется и выскалится… Так скалозубым бесенком я прокрутился под плетью отца. Ни слезинки, ни горького вскрика – одни увертливые прыжки из угла в угол.
Плюнул отец, ремень на полати забросил, сел, закурил молчком. Велел Автоному деньги принести… Автоном нехотя плаху у порога топором приподнял, поглядел на то место, где у него деньги захоронены были, а там… а там уж от них и клочков нет! Все мышки изгрызли…
Панфил Дормидонтович покачал головой и – дело близилось к ночи – спать ушел на чердак…
* * *
«Ишь, как руки-то у него опустились, когда я донял его смехом! – один на один рассудил Автоном. – Небось показал я ему, как мне его сеча не страшна. А плачь да ори – зверем бы стал, засек бы!»
С тех пор, как бы в отместку за проказы, напали на Автонома чирьи, высаживались по разным местам, точно грибы-поганки, и допекали до слез.
Учился в школе Автоном плохо, пониманием не отличался и начал с пятнадцати лет заправски работать в колхозе. К лошадям его сильно тянуло. Лето, осень и зима проходили у него без напасти. А весной – обязательно чирьи, «без продыху» каждый год…
Панфил Дормидонтович на фронте повоевал и контуженный в сорок пятом зимой вернулся.
«Как жизнь-то, сынок?» – спросил подросшего, семнадцатилетнего сына.
«Ничо, батя, царапаемся», – независимо отвечал Автоном.
«Табак не воруешь больше?»
Сын лукаво глаза опустил и отвечал с неохотой:
«Зачем воровать, когда свой сажу…»
Панфил Дормидонтович тяжело наклонил голову, слеза навернулась, кулаком надавил на глаза.
«Вот и матушку Бог прибрал, не дождалась моего возвращения. В каждом письме на боль головную жаловалась. Надсада… Простуда… Душевные муки… Не обижал ее тут?»
«И в мыслях не было… А болела – уж точно. Один я за всех савраской вез!»
«А сам-то здоров?» – отец спрашивал.
Автоном снял рубаху, штаны приспустил: вся поясница была как иссверлена.
«Климат сменить тебе надо», – сказал, подумавши, Панфил Дормидонтович.
«Совсем отсюда сбегу. Колхоз обнищал, война все соки из него выпила. Трудодни есть, получать нечего. В гроб загонит такая работа!»
И Автоном убежал бы, но в мае того же года призвали в армию, послали в маньчжурские степи…
Пороха Пшенкин и не понюхал как следует: с японским войском управились без него. Оставлен он был в тылу военные склады охранять. И неплохо с этим справился: на руках у него «оказались» лишними пар десять солдатских валенок, три мешка риса и два полушубка, не считая разной там мелочи. Все это мало-помалу, с помощью таких же, как он, ушло по назначению и возвратилось отрезами на костюмы, кольцами, золотыми часами и прочими ценностями… Только одну пару пимов сбыл Пшенкин неловко: обманули его…
Уж сумерки опустились, и барахолка почти опустела. Автоном Панфилыч с отъездом спешил, и позарез ему надо было сбыть эти валенки. Покупатели подвернулись, Автоном Панфилыч поманил их за угол, или они его поманили в сторону, подальше от лишних глаз. И только вынул он сверток из-под полы – пронзительный милицейский свисток по ушам стеганул. Ну, будто нарочно! Пшенкин успел схватить комок денег, сунул покупателям в руки валенки и скорее скрываться – «рвать когти»… И когда после стал деньги считать, то и половины той суммы недосчитался, на какую сговаривались!
«Облапошили, шнобели!» – вне себя выругался Автоном Панфилыч, думая о том, как бы отомстить за обиду.
Тех парней он хотел наутро найти, но сколько ни вглядывался в лица прохожих – напрасно.
* * *
После службы Автоном Панфилыч в Забегаловку не возвратился. Присмотрел он местечко для поселения близ города, в Петушках. Воздух… Природа… Станция рядом… Идут поезда на Москву, на Алтай, на Кузбасс… Аэропорт собираются строить невдалеке… «Душа каждого человека отдыха жаждет на лоне природы», как выражался красиво один новый знакомый его, директор петушковского дома отдыха. Через него-то Автоном Панфилыч и связал свою дальнейшую судьбу с кедровым бором – ушел в лесники…








