Текст книги "Крик коростеля"
Автор книги: Владимир Колыхалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Да, было чем вспомнить сыну отца. На удивление жилистый был старик, Панфил Дормидонтович! И помер не от болезни – от естественной старости, на восемьдесят четвертом году. Хорошо помер: слег и тихо, спокойно в неделю убрался. За два дня до кончины попросил подать ему стакан водки. Подали. Он выпил не торопясь, закусил ломтиком огурца, чаем запил, сына позвал, сноху, внучат усадил и долго – с подробностями – рассказывал им свою жизнь, всю по порядку. Складно рассказывал, точно по-писаному… Трудная жизнь, назидательная. Ничем старик не укорял сына перед смертью, но рассказом своим ясный намек давал, что жить надобно трудом праведным, корысть из души вон гнать да пуще огня бояться, чтобы к рукам чужое добро не прилипало. Иначе потом замучит совесть. У кого не чиста она, тому и тень кочерги – виселица…
В тишине, одиночестве стоял перед зеркалом Автоном Панфилыч и вспоминал смертный час отца своего. Не похож он на батюшку, с какой стороны ни зайди – не похож! Разные с ним они люди. Истинный чалдон был его отец, и Автоном Панфилыч себя называет чалдоном. А что в нем чалдонского? Вся первозданность и самобытность давно уж размыты. Вот у Панфила Дормидонтыча они были, и он имел право гордиться собой. А ты?.. Автоном Панфилыч покашлял, покрякал, плюнул зачем-то в кулак и растер, зажмурил глаза… Да, иной он закваски, иного покроя. Что теперь делать? Таков уж есть! Если вспомнить, один из «козырных» гостей, крупный снабженец, в застолье сказал, что его вылепили два скульптора – обстоятельства и время… Автоном Панфилыч открыл глаза и согласно, чуть заведя светленькие глаза под лоб, кивнул своему изображению.
* * *
Фелисата Григорьевна усердно и спешно собирает на стол, гоняет Тусю то в погреб, то в кладовую, то в огород – нарвать зелени (укропцу, салата, лучку, чесночку), украсить большое овальное блюдо с селедкой.
В огромной эмалированной чашке подаются отдельно матерые огурцы целиком. Извлечены они из запасов прошлого года, ядреные, хорошо сохранившиеся в холодном погребе. Величиной огурцы с баклажан, а цветом напоминают созревшую дыню – так перележали они на парниковой гряде. Перележали не по забывчивости хозяина, а специально выдерживались до пожелтелости. Что снимать и солить мелкоту! Много ли проку… А тут иной гость, опорожнив стакан самогона, возьмет матерый огурец в обе руки, поднесет ко рту, вопьется зубами и тянет, цедит рассол, как из кружки, наслаждается, отбивает противный сивушный дух.
Но разумел петушковский лесник: не всякому гостю такая закуска впору. Интеллигентному человеку, воспитанному и со вкусом, и не показывай близко желтобрюхих уродов-дутышей. Ему надобно тонко лимон к коньяку нарезать, посыпать сахаром, подать малину, крыжовник, рыбку копченую и непременно – речную (она из моды еще не вышла), колбаску сырокопченую, сервелат… Все это тоже хранилось в запасах у Пшенкиных, при надобности вынималось и подавалось.
«Пусть лежат на черный день», – говорили хозяева, имея в виду деликатесы.
И «черный день» являлся потом «светлым днем», сладким…
* * *
Скатерть бела, и яствами стол манит.
Фелисата Григорьевна держится бодренько, но ей тяжело от постоянного нездоровья. Сухая она, худая до немощи, ростом ниже Автонома Панфилыча, а тот хоть с виду полный да сбитый, а тоже не обойден явным и скрытым недугом: почки камнями обложены, шея, спина – чирьями. Особенно эта наружная хворь мучает его каждую весну до стонов и слез. Пьет он от нее дрожжи, серу в порошках и еще невесть что, да хворь, проклятая, человека не отпускает…
Гости уже давно порассаживались на лавочки, стулья, а Колчан за порогом бухает басом, никак не уймется. Лай у собаки гулкий, как в бочку пустую. Для Автонома Панфилыча лай этот сладок, но гостей он тревожит и отвлекает: кто вздрогнет, кто голову вскинет. «Укороти!» – скажет хозяйка. Пшенкин с ухмылочкой выйдет, погладит Колчана, потом толкнет, пинка даст и закроет в конуру до ночи.
Кто с Пшенкиным знаком давно, тот помнит, что держал лесник четыре собаки, сидели они у него по всем углам на цепях, оглашали округу разбойным заливистым лаем. Спокойнее было тогда на сердце у Автонома Панфилыча – не боялся, что заберется в усадьбу вор или мститель какой сено поджечь, баню, сарай. И опасения такие совсем не напрасно носил в себе Пшенкин: не один на него в Петушках зубы точит, местью грозится…
Той стражи собачьей больше у Автонома Панфилыча нет. В какую-то осень чума прибрала трех собак. И Колчан болел, но чудом выжил, хотя исхудал, опаршивел. Предлагали овчарку взять, прививки ей сделать – вырастить друга. Разузнав, какой нужен уход за овчаркой, какие ей подавай витамины да сколько она в день съедает – наотрез отказался. Что ты, батюшка, жрет, как волк! Нет, лучше еще одного борова выкормить…
Мечта Автонома Панфилыча – завести опять добрых лаек. Эти неприхотливы, спят на снегу и в день куском черствого хлеба обходятся, а то и вовсе безо всего – полижут снегу да поскулят. Если Пшенкин кого бы и взял, так это собачку-норушку, фокстерьером зовется. С нею можно из нор барсуков выживать, из шкур барсучьих мохнатые шапки шить, а сало топить и в бутылки сливать – на продажу по аховским ценам… Многие сало барсучье спрашивать стали: печень, желудки лечить, слабые легкие…
* * *
«И курица пьет! – говорит оправдательно Пшенкин. – А мы – человеки! Нам сполна подавай!»
За хмельным Автономом Панфилычем водится слабость: он начинает вдруг заикаться, густо при этом краснеть и потеть, но речи веселые не прекращает. Таким он застолью становится в тягость, и Фелисата Григорьевна зорко следит за тем, чтобы супруг не перехватил лишку. Когда уследит. Когда и упустит. Раз на раз не приходится…
Трехгодовалого Пшенкина катала свинья, порвала ухо, отдавила копытом ножку… совсем норовила, проклятая, съесть, да, как говорят, бог не выдал – не съела. Но от пережитого страха мальчика стал бить родимчик. Бил он его лет до восьми, потом отпустил на год и снова принялся.
Матери Автонома, темной, неграмотной женщине, посоветовали обратиться к знахарке. В родном его селе Забегаловке была такая. Автонома она осмотрела и курьезный совет дала: как будет мальчонку сызнова бить родимчик, так в самое это мгновение нагая баба должна ему на лицо сесть.
«Да будет ли толк? – засомневалась родительница. – Уж больно стыдобно чтой-то».
«Старая ты, а без пути. В ребенка нечистый вселился. В другого человека переселить нечистого надобно, в кого попроще. И указываю тебе я, – наставляла знахарка, – на дурочку Мавру, ей все одно, что с бесом жить, что без него».
Мавра, похоже, годилась для столь «деликатной» работы. Она была женщина телесная, рыхлая, мягкая, как пуховик, ходила тяжело, точно ступа, косо глядела в землю, что не мешало, однако, ей запинаться и падать на дню по семь раз. Ее и зазвали к Пшенкиным, угостили, растолковали, что делать придется, наперед дали денежку и просили не уходить далеко…
* * *
Для Автонома Панфилыча то событие – сон дурной. Он помнит его хорошо и… кое-когда повествует гостям. Потешит людей и сам насладится картиной…
Но как бы там ни было, а Пшенкин обязан по гроб той деревенской Мавре. Странно, конечно, но он от припадков избавился, хотя взамен прибрел легкое заикание. Порок невелик, право, если учесть, что в трезвости он к Автоному Панфилычу не является, а во хмелю язык у нормального человека поневоле западает…
* * *
Свои злоключения во младости Автоном Панфилыч рассказывать стал в последние годы чаще, и не столько теперь ради смеха, сколько для умысла…
Младшему отпрыску Пшенкиных восемнадцатый год доходит, он учится в техникуме, и нынче осенью ему идти в армию. Отпускать сына из-под родительского крыла жалко, а как не отпустишь, если закон велит?
Много ночек не досыпали супруги, все мудрствовали, как бы ловчее избавить отрока от повинности.
«Один он у нас сыночек, надежда и радость наша, – все чаще стонала теперь Фелисата Григорьевна. – Дочь замуж выйдет, уведут со двора, как телушку. А этот – мужик растет, послушный да ласковый. Два года мы что без него? Балалайки бесструнные! Оба больные, калеченые. Голимая соль, а не жизнь без Вакулика нам!»
Серьезным помощником в доме был у них сын. Безотказный, безропотный – хоть воду на нем вози. И тайны хранить умел. О таких говорят: «Едят пироги с грибами и держат язык за зубами». Так, по крайней мере, родители о Вакулике думали.
Голова пухнет у Автонома Панфилыча: он отец, он хозяин, ему и думать о сыне. И осенила Пшенкина лукавая мысль: у Вакулика непременно должна быть «наследственность» на припадки и обмороки! Бил же его самого в детстве родимчик? Как еще бил! Так почему бы и сыну не перепало от этого лиха…
Поразмыслить ладом да здраво – нестроевой Вакулик, не годится для службы в армии, потому что ушиблен природой в самое темечко.
Фелисата Григорьевна мысли супруга одобрила и знай теперь поторапливала:
«Спеши да подлаживай, чтоб промашки-осечки не вышло. Дело серьезное, такое не вдруг да не сразу…»
* * *
Не зря собирают Пшенкины разных ученых людей, дают им и стол, и кров, водят гулять под кедровые своды. На отдыхе, на природе, многомудрые рассуждают – не потухает, не киснет их ум! О чем только спор не заводят… Вселенная… Плазма… Гены… Слушает Пшенкин, бывало, и непонятная гордость его одолеет: и он к тем рассуждениям высоким причастен, и он может слово вставить! Ни к кому в Петушках не приезжают ученые – доктора, кандидаты. А вот к ним – завсегда. Умеют увлечь и выгоду выжать…
Гостям разговор на природе – беседа, точат умы, языки. И Автоному Панфилычу тоже гимнастика умственная. И он себе, как воробышек, зерно к зерну собирает.
Ум у Пшенкина цепкий, мужицкий. Совсем без ума – как жить? Знает Автоном Панфилыч, что без ума – суму таскать, а с умом – деньги считать. Если бы только так-то! Но ведь и другое сказано: и с умом воровать – беды не миновать…
Мужицкий ум Пшенкина ко всему льнет, все про запас складывает: авось пригодится!
И вот припомнилось же, как вели у него разговор о наследственности биолог один и врач. Автоном Панфилыч слушал, молчал, а потом и свое изрек потаенное слово:
«А ежели, к примеру, наладился я поросенка кастрировать, – начал он вкрадчиво. – Ну и кастрировал! Лишился в таком он разе этих… генов или еще не совсем?»
Ему отвечали с улыбкой воспитанной снисходительности, что в известном, мол, смысле – да. И пояснили вопрос как можно доступнее.
Всей сложности дела Пшенкин понять был не в силах, но от сути кусочек-таки ухватил: по наследству передаются как хорошие качества вида (он тоже, выходит, вид!), так и дурные, порочные.
Тогда он это запомнил ни для чего, просто сделал зарубку на память. И не ведал, что через год ему вспомнится со щекочущей радостью: Вакулику в армию, а Вакулик – больной!
Приглядеться ладом – парень что надо, высокой меры юнец. И трезв, и умен, и таланты в нем. А того и не знают, что губы синеют, бледность в лицо лихорадкой бросается, спросонья с постели вскакивает, а сад убежать норовит. Может, лунатик у Пшенкиных сын, а его в войска призывать собираются. И куда он годится такой? Себе и другим наделает бед!
Автоном Панфилыч с этими мыслями не пошел – побежал по врачам, по комиссиям.
Вакулика с разных сторон, изнутри и снаружи обследовали и ничего подозрительного не усмотрели…
Несколько дней в доме Пшенкиных было затишье. Фелисата Григорьевна бледной тенью ходила из угла в угол, из рук все у нее валилось; напускалась на дочь ни с того ни с сего. Сам Пшенкин сопел и молча отвешивал сыну нешутейные подзатыльники.
«Сила есть – ума не надо! Ты мозгами давай шевели! – напустилась на него Фелисата Григорьевна. – Мелкую рыбку ловишь. Ищи покрупнее какого в этом деле пособника!»
Толчок мыслям Автонома Панфилыча был дан. Он не спорил, не возразил ни слова жене, потому что всегда признавал особую ее власть над собой. Автонома Панфилыча озарило: немедленно надо зазвать под кедры полковника Троицына из военкомата. О нем петушковский лесник пока только слышал…
И Пшенкин отправился в город как на рысях.
Успех ему начал сопутствовать с первого шага: и Троицын был на месте, и тот влиятельный человек (хороший знакомый Автонома Панфилыча), который вызвался встречу устроить.
«Дельце к полковнику есть. Щекотливое дельце! Так что уж я ему сам все по порядку, по чести выложу», – огораживал свою тайну Пшенкин.
А влиятельный человек его ни о чем и не спрашивал, не допытывался. Коль надо – пожалуйста! Иди, знакомься, беседуй…
Окольным путем Пшенкин выведал, что у полковника дача есть, в прекрасном, почти заповедном месте: сосновые грибные боры на многие километры тянутся. Но кедрачей там не было! И бани тоже! А полковник Троицын, по разговорам, и кедры любил, и парную с березовым веником. А если парится, кедры любит, значит, свой человек, сибирский! С таким и кашу легко сварить.
«Быть ему в Петушках, не устоит!» – решил про себя радостный Автоном Панфилыч.
* * *
Лесть и лукавство давно завладели нутром Автонома Панфилыча, но пользовался он ими с оглядкой и осторожностью: приберегал, что называется, к месту и случаю.
Открытая лесть мерзка и оскорбительна. Иному польсти, а он, гордец, в рожу плюнет. Случалось с Пшенкиным и такое! Попадал по неопытности. Плевать не плевали, но отворачивались. И научился хитрить, обманывать тонко. Наряди ее, лесть, припудри – и уже другой колер. Да приправь-ка рассыпчатым смехом, жестом широким. Но осторожен должен быть этот жест! Пшенкин к чужому локтю едва прикоснется пальцами и тут же руку отдернет, как от горячей плиты: не подумали бы, что он сразу же в равные лезет. Но непременно вопросик:
«А вы в Петушках еще не бывали? Были! А дом мой не видели? Нет! И в пруду карасиков не ловили? И в бане с душистой мятой никто вас там не попарил? Ну и малина-ягода! Приезжайте ко мне, ворота и двери – все нараспашку!»
Так он, будто по маслу, подъехал и к Троицыну. Наметанный глаз Автонома Панфилыча узрел в полковнике человека, что называют, простого, лишенного всякой кичливости, хотя вон и чин, и место солидное, и колодок на кителе – целый «иконостас».
«На каком фронте пришлось воевать, товарищ полковник?» – шустро осведомился Пшенкин.
Троицын назвал и фронт, и места, где с боями прошел чуть ли не до Берлина.
«А я на разгроме Квантунской крещен! Помяло легко, слава богу, со всех сторон цел, штопки не видно… Но испили и мы свое лихо в Маньчжурии! Тоже по ноздри досталось…»
Троицын угостил Автонома Панфилыча сигаретой, и тот сигарету взял с благодарностью, размял неумело и задымил, хотя не был курящим отроду и табачную вонь не переносил.
Званый высокий гость приехал, как обещал, в субботу под вечер. Погулял в кедраче, повосхищался, попил кваску, и, будучи родом сам из деревни, похвалил крестьянский уклад.
«Ну и поистязал я сегодня себя в вашей баньке!» – сказал после парной полковник.
«Березовый веник да мята!.. – распахнул руки Пшенкин. – Жить без них не могу! Еще от ломоты в костях и пояснице люблю натираться крапивой!»
«Не страшно? Жжется ведь люто она», – расслабленно говорил Троицын, утирая лицо от обильного пота.
«В том-то и сила, что жжется! – смеялся громко Автоном Панфилыч. – Не-ет, я горазд себя лохлестать!»
Полковнику здесь очень нравилось, и он готов был благословить простую душу за ее простые влечения и страсти. Пшенкины видели это, довольные, переглядывались и выставляли на стол угощения. Туся поставила вазу с флоксами, рюмки, положила салфетки. Автоном Панфилыч шкафчик открыл, извлек на свет божий водку, сухое, бренди. Фелисата Григорьевна водрузила роскошное блюдо с жареными цыплятами под чесночным соусом.
«Да у вас торжество! – воскликнул Троицын. – По какому же случаю?»
«Торжества – никакого, – ласково, точно губы обмазала медом, отвечала Фелисата Григорьевна. – Вы у нас гость. За наше знакомство! За баню! От чистой души!»
В ее устах все это прозвучало правдоподобно.
«Не грех и принять горячительного! – подхватил вторым голосом Автоном Панфилыч, сияя всем ликом, с которого еще не сошел банный пот. – И примем!.. Вчерась Колчан во сне лаял, гостей ворожил. Вот гость дорогой и пожаловал… С добрым здоровьицем вас!»
Из комнаты в комнату как-то бочком, крадучись прошмыгнул юноша. На ходу он успел застенчиво поздороваться с полковником и задержал на нем кроткий взгляд. Отец подозвал сына и объявил:
«Вакулька, наш сын…»
Автоном Панфилыч вздохнул тяжко, за ним Фелисата Григорьевна, а Вакулик понурился.
«И что это ты приуныл, солдат? – крякнул Троицын. – Возраст какой? Скоро ль в армию? Ага… В какой же род войск собираешься?»
Светлоглазый юноша стоял безмолвно, перекосив плечи, и невинно, как агнец божий, смотрел в пол. Взгляды родителей давили его свинцовой тяжестью.
Мать скорбно прикрыла рот пальцами.
«Он рад хоть куда, да знаете… С ним у нас не все ладно», – сказала она измученным голосом.
«Что – нездоров?» – участливо спросил Троицын.
«Да, скрытый недуг. Можно сказать – врожденный!» – выпалил Антоном Панфилыч.
«Если отрыжка перенесенных инфекционных заболеваний, то хуже. А если что с возрастом связано – пройдет. – Троицын наблюдал за Вакуликом, словно ожидал от него речи ли, жеста хотя бы, но тот молчал. – У моего сына… вот такой же орел был в его годы… в шестнадцать лет обнаружили порок митрального клапана. А сейчас ему двадцать девять, и, представьте, морской офицер! Воля, спорт – и дефекты все побоку».
«Так, так, – согласился с натугой Пшенкин и передернул клочками бровей. – Только оно кому как. От организма все! Один с такой же болезнью бодрый, что устоявшийся квас, другой, посмотришь, весь сморщенный да трухлявый – хоть заживо в землю закапывай… Как это певец там поет? «Если хилый – сразу в гроб!» Ха-ха-ха! От нервов вот тоже зависит много. Нервы – всему настроение дают! – Пшенкин пристально, жестко взглянул на сына. – А ты ступай к себе, повторяй пройденное!»
Вакулик покорно ушел.
А Пшенкин издалека начал повествовать о своей порче в детстве, но умолчал, однако, на этот раз о дурочке Мавре, которая чуть ненароком не удушила его.
Автоном Панфилыч рассчитал правильно, что смех по такому поводу был бы здесь лишним сегодня…
«Ущербных природа метит, – заключил свой рассказ Пшенкин. – Наследственность! Куда от нее уйдешь!.. Вот тут же сидел у меня ученый один. Спасибо, растолковал темному человеку, что к чему. Родительские недуги и детям передаются… Вакулик на разных врачебных комиссиях был. Ничего не находят, пишут «здоров». А видали бы вы, как он ночами с кровати вскакивает! На прошлой неделе опять ворошился, стоит среди пола расстрепанный, чисто чучело огородное, глаза не мигают… Я к нему подходить, он от меня к двери и уж на крышу карабкается… Здесь за него нам страшно, до пяток мороз пробирает, а в армии что?.. Секреты, ракеты… Подумать, и то оторопь сковывает! Вот и казнимся…»
Привычно зашевелились брови Автонома Панфилыча, и он, не дожидаясь гостя, от видимого расстройства, опрокинул в себя рюмку бренди…
Полковник Троицын как-то завороженно глядел в пространство, он что-то обдумывал. Пшенкины ожидали, примолкнув.
«Навек благодарность от нас вам, – едва не всплакнула Фелисата Григорьевна. – Только сюда бы его, специалиста-то! Теперь самые лунные ночи. На месте понаблюдали бы…»
«Можно и так, – согласился охотно полковник. – Условимся с ним на какой-нибудь день. Оттягивать нечего. Медицина обязана выяснить, что с вашим сыном».
И больше к этому разговору не возвращались.
* * *
По словам Автонома Панфилыча, в тот вечер он «выстелился на угощения и благодарности гостю». В конце ужина подавали коктейли из ягодных соков, с добавлением вина, со льдом и соломинкой.
Гость, однако, из меры не выходил, что огорчало хозяев. Здесь любили, когда кто-нибудь из «козырных» гостей напивался, не помня ни тяти ни мамы. И ночевать Троицын, как его ни упрашивали, не остался. Черная «Волга» за ним прикатила в назначенный час, и полковник вежливо распрощался…
Пшенкин же сильно перенапрягся нутром. За все продолжительное застолье он крепко налегал на спиртное и сразу свалился, едва ворочая очугуневшей головой и утробно икая…
В таких случаях Фелисата Григорьевна была неотлучно при нем, отпаивала супруга квасом, рассолом, чаем. Нынче потребовал он отжатый морковный сок и брусничный морс.
Но желанного облегчения не приходило. Полуживой, лежал он ничком на постели и сердито урчал брюхом. Потом его одолел чих со взрёвом… Так и промаялся ночь.
Фелисата Григорьевна тяжко вздыхала, жалея супруга. Ведь чаще всего она сама была причиной его физических мук. Трудно ему доставались знакомства, устройства дел и делишек… Добудь в полцены или даром… Словчи, извернись, укради… Легко ли! Но считал он себя двужильным: «Меня не вдруг перетрешь, перекусишь!» Да видела Фелисата Григорьевна, что сдает временами мужик. «В вине вина», – всякий раз говорила Пшенкина. Сама она много лет рюмки в рот не брала. Ей было легче…
И к полудню Автоном Панфилыч в себя ладом не пришел. Поднялся лишь к вечеру, когда Туся сказала, что стоит у ворот Панифат Сухоруков, баптист.
Автоном Панфилыч, услыша это, сморщился, свесил с постели босые ноги, долго, дрожащими пальцами, завязывал на кальсонах тесемки у щиколоток, да так и не смог ладом завязать…
«Зачем тебе он? Лежал бы… Скажу – болеешь», – с сочувствием обратилась Туся к отцу.
Пшенкин еще пуще скривился в ответ на ее слова.
Тусю не посвящали в семейные тайны.
Не понимала она и того, с какой стати появился вчера у них этот военный, приятный седой человек. И то невдомек ей было, к чему здесь баптист, известный в Петушках всем и каждому, пугающий ребятишек пегой большой бородой и маленькими, во впадинах, глазами.
Ну что за отец у нее! На иного махнет рукой и дальше порога не пустит, а этому Панифату сам пошел дверь открывать…
3
Туся ушла от Карамышева, а ночь продолжалась, и звезды в густой синеве совершали свой стройный ход. Восток заметно алел, приближая рассветный час.
Карамышев давно уже бросил привычку курить по ночам, но сейчас подкатило желание неодолимое – затянуться душистым дымом, ощутить в голове легкое и приятное помутнение. Джинсы лежали рядом, он протянул руку, достал сигареты, спички. Вспышка серной головки показалась ему ослепительно яркой. Сощурился, отвалился к ребристому косяку чердачной двери. Голова сладко, легко закружилась…
Времени было без двадцати четыре, а спать уж теперь совсем не хотелось. Скоро покажется солнце, заблещет росой трава. Надо будет бежать с полотенцем к реке, раздеваться, нырять в омуток…
Речка мала, но красива, течет за селом по лугам, по лесам, живут в ней омуты, перекаты и тиховодья. Проворная речка в старое время крутила жернова мельницы, и на том месте теперь еще видны следы плотины. Карамышев как-то пытался нырять в мельничном омуте, но так и не мог достать дна…
Скрестив на груди руки, он потянулся, зажмурился. Ему вспомнился голос Туси, те мягкие – с дрожью – нотки, когда она попросила взять ее утром к реке. Живо представил: он идет бородатый, большой. Она семенит, не поспевает за ним – легкая, маленькая, босоногая. Лицо посинело, и мокрое платье бьет по коленкам. Идут они не к старой плотине, а к каменной желтой осыпи, где по узкой, набитой тропинке снуют муравьи. Их хлопоты вечны… Вблизи муравейника он и она замирают, ибо дальше по тропке идти невозможно, не потоптав целого полчища из муравьиного царства… Карамышев тихо берет ее за руку, ведет по зарослям в сторону, и они, погодя, напрямик опускаются к берегу…
«Я не сплю, дожидаюсь рассвета, а что же она? Неужели ей так тяжело, одиноко и хочется исповеди? Или это порыв был, момент, похожий на то состояние, когда подступает удушье?»
Каков предел ее горя, Карамышев знать не мог, но он уже ей сострадал, готов был утешить, если в его утешении нуждались.
«Нуждается, коли сама пришла и сказала. Давит что-то ее… А то, может, бред, чепуха. Примериться к здравому смыслу, так и нет ничего!..»
Надо признаться, что Карамышев еще не успел присмотреться к тому, чем полон и жив дом лесника в Петушках. Целые дни поглощала работа, да и поджимали издательские сроки. И в город не ездил, и от семьи оторвался, а дело вот тормозилось. Пшенкины настойчиво стали его зазывать – напрасно. Отказывался, как мог. Не хотел себя расхолаживать. Прогулки, этюды – это другой вопрос. А застолья и выпивки были б помехой делу. Он был тут на редкость собран. И, право же, разудало вставал, шел к реке и возвращался со страстным желанием скорее засесть за письменный стол.
Но сегодня Карамышев, пожалуй, впервые за все его пребывание здесь, в Петушках, не почувствовал влечения к работе. Обстоятельство это не огорчило Олега Петровича, однако слегка озаботило.
«Не стоит спешить с рукописью – время пока еще есть, – успокоительно думал Карамышев.– Ты сам же когда-то высказывался, что подлинная жизнь вкусно и остро пахнет».
В нем поднялась вечно неутоленная жажда художника: увидеть, услышать, понять. Карамышев был возбужден по-особому, ново и этому радовался.
«Я уже навострился, напрягся, как перед поднятием тяжести, и готов превратиться в многоглазое, многоухое существо и впитывать, впитывать. Кажется, Фолкнер назвал писателя самым изощренным вором: он похищает такую ценность, как слово! Да, но ведь не для себя же только. Похищает, чтобы потом возвратить людям чистый и драгоценный сплав. Пусть не всегда и не каждый пишущий достигает этого волшебного превращения. Но уж когда достигает…»
Карамышев больше не выдержал, оделся и слез с чердака.
Было вовсю светло, а солнце еще не проклюнулось. Пламя зари широко восставало над кромкою бора. По ложбинам затаенно стелился туман, словно ждал приговора: солнце, встав, или его растворит в синеве, или уронит росой.
Туcю будить было рано. Олег Петрович начал ходить по гравийной дорожке между кустами давно отцветшей сирени. С какого-то дня Колчан признал в Карамышеве постояльца, не рычал на него, не лаял, если тот не подходил слишком близко. Пес и теперь молчал, но поглядывал все же недружелюбно из своей конуры, положив белую морду на лапы. Черная пуговка его носа холодно и мокро поблескивала.
С железной, окрашенной суриком, крыши падали капли ночных испарений. Стук их приятно отдавался в ушах. Успокоительный, ласковый звук… Карамышев передернул плечами, набрал полную грудь свежего воздуха, выдохнул с нарочитой протяжностью сквозь стиснутые губы. Так он проделывал несколько раз. И бодро стало ему, как после порции родниковой воды.
Умывальник висел на столбике за углом. Карамышев с наслаждением плескался и фыркал от удовольствия. И пошел утираться во флигель. Щеки его покраснели, борода скомкалась. Нащупал в кармане расческу, вынул и причесался.
Взгляд его косо упал на письменный стол, на машинку, прикрытую кипой страниц. Потянуло – захотелось взять в руки страничку-другую, пробежать свежим глазом. Но отвернулся, не стал подходить.
С махровым полотенцем на плече он вытолкнул дверь и шагнул за порог. И удивился, увидев поблизости Туcю. Она стояла возле садовой скамейки, склонилась и что-то рассматривала.
– А я-то думал, что вы еще спите! Такая рань, – сказал он, здороваясь.– Или мы вместе сегодня бодрствовали, как сговорившись.
– И вы не спали? Сама себе удивляюсь, что это со мной. Ведь сон для меня, особенно так по утрам, слаще меда!
– Думы вам девичьи спать не дают! – засмеялся он.
– Думай не думай, а сто рублей – деньги! – Она тоже в ответ засмеялась. – Думы – как паутина: привяжутся, и хоть ты глаз зашивай. – Туся перекинула одну косичку с плеча на грудь. – Только дедушка мой говаривал, что солью да думами сыт не будешь. А дедушка в жизни смысл понимал.
– Старые люди опытом крепки…
Карамышев хотел было и дальше развить собственные соображения на этот счет («свой аршин всегда ближе»), но передумал. Он приготовился слушать Тусю и остерегался помешать ей даже случайной репликой…
Губы ее неожиданно дрогнули, взгляд метнулся.
– Олег Петрович, скажите, вам приходилось страдать?
Он перебрал в памяти пережитые годы и честно признался:
– В истинном смысле этого слова, пожалуй, нет. Но испытания, горечи, страсти – они не обошли меня, слава богу.
– Тогда вы счастливый!
– Смотря что понимать под счастьем и что под страданием… Я скорее – удачливый. Добрая удача – это тоже немало, поверьте. И удача зависит чаще всего от самого тебя.
Туся стояла молча, задумчиво. Карамышев видел, что ей тяжело. Чем отвлечь, успокоить ее? И спросил:
– Вы что там с таким увлечением разглядывали на садовой скамейке?
– Заметили, да? Я спасала воробышка. Лапками в варе увяз и трепыхается. А к нему, вижу, наш кот крадется. Но я опередила, только хвост ему напрочь оторвала.
– И без хвоста проживет, не велик барин, – улыбнулся Карамышев. – Долго же серый сидел приклеенный! Ваш кот мог давно обнаружить его и слопать. Вар еще со вчерашнего дня там лежит. Я видел, как нес слиток вара Автоном Панфилыч и на скамейке оставил. Полковник как раз приехал…
– Теперь генерала нам не хватает в компании! – с иронией сказала Туся. – А так уж кто не бывал…
– Места в Петушках притягательные. Кедры… Я ими очарован. Приживусь – не прогоните! – Он ладонью пригладил на голове волосы. – Горожанина тянет из душного города на свежий ветерок, на простор. Чистый воздух скоро станет дороже вина.
– В нашем доме давно это поняли. А как поняли, так и стали воздухом торговать. – Она покраснела.
– Вы, конечно, от гостей устаете страшно. С ними хлопотно. Родители вас загоняли по погребам да кладовкам. Или я, может быть, ошибаюсь?
– Не ошибаетесь…
– Я заметил – вы человек исполнительный…
– Не хвалите – не стою. – Но лицо ее осветилось доверчивой радостью.
– Я, Туся, редко в ком ошибаюсь. Ей-богу! И позвольте мне думать о вас хорошо.
Она встрепенулась.
– Благодарю… Но я вам хочу рассказать… Когда вы узнаете все обо мне…
Туся стояла босая на мокрой траве и вздрагивала.
– Вам лучше домой идти. – Карамышев наклонил голову, волосы светлым веером упали на лоб. – Прогулка в таком состоянии пользы не принесет…
– Я с вами пойду! Сейчас все пройдет. Не оставляйте меня…
Ему передался вдруг весь ее страх перед ним, вся робость ее. Он понимал, что она, сама вызвавшись, напросившись на исповедь, испугалась возможности этой исповеди.
* * *
День-другой, она колебалась, потом не выдержала, сама поднялась на чердак в тот поздний час.
И едва завязавшуюся беседу прервала Тусина мать, но Туся, проявив редкое для нее своеволие, еще раз поднялась к Олегу Петровичу. Ей хотелось узнать, заметил ли Карамышев третьего дня появление в их доме кавказца с обширной лысиной, сытого, толстого, в спортивном костюме, который носил он с явным расчетом скрасить свой возраст. Это был Ираклий Поцхишвили, Ираклий Христофорович, зубной протезист, человек с положением и обеспеченный «выше маковки», как о нем не без гордости смешанной с завистью, говорил Автоном Панфилыч, а Фелисата Григорьевна даже не находила слов от восторга по этому поводу. В городе у Ираклия Христофоровича большая квартира, машина, гараж, за городом – дача и сад. Ему пятьдесят семь лет. Года три, как он схоронил жену и теперь собирается обзавестись новой.








