412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Колыхалов » Крик коростеля » Текст книги (страница 13)
Крик коростеля
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 01:50

Текст книги "Крик коростеля"


Автор книги: Владимир Колыхалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

И все-таки он защитился!

В кругу коллег, в большом застолье, Борис Амосович любил не беседу, не обычное человеческое общение, а велеречивость. Его жена, пышнотелая женщина с маленьким вздернутым носом, обожала сладко поесть, повеселиться. Пустословие мужа ее доводило до раздражения, но насмешки ему как об стенку горох. Примолкнув, он вскоре опять продолжал празднословить. Голос у Мышковского был поставлен, обкатан, и от этого речи его еще как-то воспринимались на слух, но, перенесенные на бумагу, ничего не говорили ни уму ни сердцу.

Кто знал его близко, того поражала неряшливость: затрапезные брюки со вздутыми коленками, засаленные локти на рукавах пиджака, в пепле и табаке лацканы, блеклая рубашка и смятый запачканный галстук, словно им прихватывали сковородку с яичницей. Жена давно отказалась следить за ним, а сам он или не находил времени, или не считал нужным держать себя опрятно.

А за время строительства дачи он совсем опустился, стал вовсе жеваным, мятым. Зато его крупный лик лоснился от удовольствия: он строил дом среди роскошной природы, загородную «виллу»! В будущем он думал скрываться на даче от колких слов жены в те дни, когда у него разламывало голову и мучила изжога от переливания и переедания. А попить и поесть он был любитель, от чего полнел, опять же не в угоду жене.

Да, она ругала его за чрезмерную полноту, с глазу на глаз называла «карасьим чревом» и «вымирающим мамонтом». Только неясно было, почему «вымирающим», когда эти гиганты давно по чьей-то жестокой воле покинули белый свет? Видимо, просто тут заключалась какая-то тайна образной мысли… Она от него раз семь уходила. Уходила и возвращалась. Опять – почему? Кто знает! Уж в этом была необъяснимая загадка женской души.

Когда супруга Мышковского в очередной раз переступала порог давно обжитой квартиры, он называл ее нежно «блудницей» и начинал умиленно моргать слезящимися от волнения глазами. Его губы дергались, подбородок дрожал, обширная лысина отпотевала как вынутая из холодильника бутылка в жаркий летний день. Они обнимались, мирились, держали друг друга за руки, отводя взгляды в сторону. Что-то было во всем этом странное, водевильное… Борис Амосович прихорашивался, хорохористо, как индюк, вздергивал подбородком, взметывал тонко прочерченные брови, ходил с поджатым животом перед женой, точно молодой солдат перед придирчивым сержантом. В первые дни возвращения «блудницы» Борис Амосович пытался даже спорить с ней об заклад, что умерит свой аппетит, «уморит» себя голодом, но чрево, привыкшее к сытости, начинало рычать, а потом и кусаться. Мышковский быстро сдавался, принимался опять вволю пить и есть. Сплывший было жирок к нему возвращался, и все шло прежним порядком. Натуру, замечено было, трудно перешагнуть. Борис Амосович ничего не мог с собою поделать. Другого заботы и житейские хлопоты иссушают, но не таков был Мышковский. Уж сколько возни перенес с дачей, а «формы» не потерял. Но волновался, ибо разные передряги душу ему пощипывали. Особенно сильно хлестнула по нервам весна минувшего года.

…Были первые числа мая. С неделю, как установилось тепло, безветрие, звенели окрест ручьи, тенькали, радуясь, птахи. На тополях и черемухе, едва-едва запестревших первыми вспухшими почками, утрами и на вечерней заре сладко пощелкивали скворцы. Из кедрового бора в Петушках тонко тянуло в полдень смолой и запахом мокрой хвои. Небо синело, железные крыши домов блестели, а тесовые источали чуть заметный парок. Мир был распахнут для всякой настроенной в лад с ним души.

Но не было лада ни в чувствах, ни в мыслях Бориса Амосовича. Приступом подкатила зависть к успехам доктора Расторгуева. Мышковский перешагивал лужицы чистой воды-снеговицы и не замечал первой зелени по закрайкам грунтовой дороги, а шумный ручей казался ему не веселым, живым потоком – сточной канавой, досадным препятствием на пути. Клочья слежалого снега с сенной трухой напоминали Борису Амосовичу кучи навоза… Вонь, грязь, вытаявшая дохлая кошка… А поэты еще умудряются петь об этой поре года соловьиные песни!

Он шел от автобусной остановки, миновал магазин, сельский Совет, поравнялся с водозаборной колонкой, где ему предстояло свернуть в проулок налево, увидел там нескольких женщин с пустыми ведрами и яро себя чертыхнулся. Все его в этот день бесило. Даже корова в чьем-то дворе у остожья, сонно жующая под припекающим солнцем старое сено, показалась ему существом донельзя гадким.

Оскальзываясь на сырой прошлогодней траве, взмахивая большими руками, он спустился по склону к своей даче, увидел красные стены ровной кирпичной кладки, шиферную покатую крышу, тесовую, пропитанную олифой веранду, и на сердце у него потеплело. Сколько трудов вложил он в это сооружение, сколько изведал хлопот, беготни по разным инстанциям, однако тяжелый воз в гору вытолкал. И вот теперь предстоят новые хлопоты: шифер убрать, расколоть обрешетку, снять стропила, воздвигнуть легкий второй этаж и покрыть заново. Покрыть непременно железом. И непременно оцинкованным. Чтобы не красить. Чтобы уж было навечно.

А место тут чудное! Поселок с электричеством, асфальтированными улицами, артезианской водой. Обжитой, современный! И рядом – кедры, целых сто тридцать гектаров. Одно плоховато: за подворьем – овражек, хлам, по овражку почти все лето струится грязный поток… Правда, овражек летом так зарастает крапивой, лопухами, что неприглядность скрывается.

Сама по себе дача вызывала восторг, умиление у Бориса Амосовича. Дом Расторгуева – деревянный, но с банькою, с аккуратно разбитым садиком. У Мышковского этого нет, и он пока не решил – нужно ли ему «банно-садовое» приложение. Копаться в навозе – не для него. А почву, чтобы она родила, лучше всего облагораживает навоз. Вот насчет деревянной надстройки сомнений не было. Конечно, опять придется скользить по житейскому кругу, бегать, стучаться в казенные двери, просить. Опять потекут деньги, будут сочиться с шелестом сквозь пальцы. Жена уже начинает пыхтеть. Ей надо в Крым, на море. Ей этот второй этаж на черта сдался…

Подходя к даче, Борис Амосович и вовсе приободрился, хотя плечи сутулил по-прежнему, тупо глядел в землю и вообще имел вид человека полубольного, измученного. Подступив к дому вплотную, он по привычке окинул взглядом свои «владения» и вздрогнул: под тяжестью снега зимой у ближнего кедра отломился могучий сук, упал на ограду и раздробил целый пролет. Так и брызнули во все стороны щепки!.. И калитка вдобавок распахнута настежь, сорван замок!.. Да это же грабеж со взломом!

Осторожно, будто ступая на вешний лед, или боясь западни, Мышковский перешагнул порожек калитки, жадным тревожным взглядом ощупал веранду, сени, кладовку, двери и каждое стеклышко в голубых переплетах. Разорения, похоже, тут не было…

Хотелось скорее войти, пройтись по длинной веранде. Борис Амосович гордился этой пристройкой, полной прохлады летом и морозной синевы зимой. Веранда была сработана прочно, с размахом, вкусом и выдумкой. Плотные занавеси на окнах легко опускались и поднимались при надобности. Свет, полумрак – что угодно душе. В темноте зажигались бра – одно розовое, другое зеленое. Черными догами по углам таились старинные кресла. Ласково жалась к стене тахта. Сиди, ложись или прохаживайся по мягкой ковровой дорожке, потягивай из бокала холодное пиво, шампанское. Отдыхай от трудов. Или трудись в предвкушении отдыха…

Потешив душу такими картинками, Мышковский решил все же осмотреть дачу снаружи получше, обойти вокруг, удостовериться в полной ее нетронутости. Свернул за угол вправо и оторопел, почувствовал слабость в ногах: окно в прихожую было напрочь вырублено, косяки искромсаны, на темном присевшем сугробе валялась щепа, блестели осколки стекол. Провал окна пугал чернотой. Что взломщики натворили внутри? Разворошили письменный стол, где лежат связки писем, среди которых есть и любовные? Распороли мягкие кресла, диван? Забрались в холодильник и продырявили морозильную камеру? Черт знает что! На вешалке у него оставался монгольский кожан, висела коричневая дубленка, пусть не новая, но еще сносная: по нынешним ценам за нее на толкучем рынке рублей двести выручить можно! И еще много всяких вещей на даче у Бориса Амосовича. И все они ценные, нужные…

В груди стало тесно: сердце заныло и сжалось. Он представил себе более страшное: а вдруг там, в недрах его каменного особняка, закоченел чей-нибудь труп? Находили же как-то в одном заброшенном на зиму доме замерзшего человека!..

Страх навалился горой на Мышковского: он чувствовал, осязал его тяжесть. Пока Борис Амосович не мог сделать дальше и шагу, стоял пугалом за углом собственной дачи, пытаясь разобраться в путанице мыслей и чувств. Над его головой на вершине кедра уселась сорока и затрещала. Он с трудом перевел дыхание. Дрожь начала пробирать.

Пальто обвисло на нем, берет сполз на ухо, лоб взмок: капельки этой соленой влаги взблескивали на солнце, как рыбьи чешуйки. В руке он сжимал ключи, они отпотели, а Борис Амосович все стискивал их – теплые, скользкие. Не решался отпереть дверь и войти.

Надо было вызвать милицию, кому-нибудь позвонить из хороших знакомых. Или увидеть прохожего и позвать его сюда, в понятые. Но поблизости не было никого. Где-то в глубине бора слышались голоса, скорее всего – у пруда. Наверно, галдели приехавшие отдохнуть горожане. На пруду еще лежит снег на льду, но взгорбки, поляны сухие, снег там сошел и можно уже разводить костры из вытаявшего хвороста.

– Если сейчас никто не появится, – чуть слышно шептал Борис Амосович, – пойду к пруду, договорюсь с кем-нибудь.

Эта мысль слегка успокоила Мышковского. Он подошел к крыльцу и сел на ступеньку. Так было лучше, чем торчать на углу. А что же соседи? Дом их неподалеку, живут постоянно здесь. Он просил их доглядывать – обещали. И «доглядели»! Небось всю зиму зияет вырубленное окно, а им хоть бы хны! Вот народец! Только себе, себе! А ближнему – шиш под нос! Обыватели проклятые…

Борис Амосович облизал пересохшие губы, сорвал с головы и скомкал берет, потом хлопнул им о колено, передернул плечами. Мясистые щеки вздрогнули, уши и шея набрякли. Он подождал с минуту, пока отхлынет кровь, достал сигарету, задымил. Понемногу успокаивался.

Над вершинами кедров белой стаей тянули низкие облака. Увидев эту картину, Мышковский свалил набок голову, томно сощурился. Но миг радости стерся, когда он вспомнил опять о докторе Расторгуеве, о его даче неподалеку отсюда, на которую почему-то никто не вламывался. За что же страдает он, Борис Амосович Мышковский? За какие грехи?..

Плыли низкие облака, без шелеста уносилось время, а он все еще ничего не мог предпринять. Почему он робеет войти в свой дом? Ну, взломали, ограбили. Слава Богу, что не подожгли! Могло быть хуже, еще как могло…

Борис Амосович поднялся, взошел на крыльцо, звякнул ключами. И опять точно прирос к месту.

С гвалтом, как стая воробьев, откуда-то высыпали на поляну мальчишки и, мелькая разноцветными куртками, разбежались по кедрачу.

– Может, вот эти? – спросил себя Мышковский. – Нет, они маловаты для взломщиков.

Он провел пальцами по взмокшему лбу и оживился, когда увидел идущего из-под горы человека. Шел старик, в шапке и полупальто, спрятав руки в карманы, обутый в яловые сапоги, должно быть стачанные им же. Голова старика была наклонена вперед, будто он собрался с кем-то бодаться. Борис Амосович припомнил, что прежде этого старика видел, обратив внимание на его странный лоб краюшкой, и даже назвал старика про себя Шишколобом. Старик жил где-то за железнодорожной линией, по ту сторону Петушков, и, по слухам, был связан с действующей в городе церковью, ездил туда молиться. У старика, запомнилось Мышковскому, были маленькие голубые глаза, уже замутненные временем. Бледные ресницы, рыжеватые брови. В глазах Шишколоба таилась хитрость. Рот терялся в куделе нестриженной бороды. Вид у старика был далеко не апостольский: слишком упитан, округл Шишколоб. Плоть брала верх над духом.

Размышлять Борису Амосовичу далее было некогда, и он ринулся навстречу идущему.

– Здравствуйте! Извините, что останавливаю. Хочу попросить вас зайти на минутку ко мне. – Мышковский уступил старику дорогу.

Шишколоб дернул вверх голову, подставил для обозревания сытое, румяное лицо, как бы говоря этим:

«Ну те-ка! Слушаю!»

Мышковский назвал себя, не забыв перечислить все свои ранги и титулы, уточнил, что здесь его дача и он тут бывает занят делами научными.

Шишколобый старик хохотнул, по-кошачьи сощурился, тронул шапку на голове и назидательно молвил:

– Наука – дело рук человеческих. А сущий творец – бог един. Творения человека бренны, а боговы вечны… Я слышал о вас. Расторгуев? Ах, это другой! А вы – Мышковский!

Брови Бориса Амосовича взметнулись, он сотворил на лице умильнейшую улыбку, кивнул и спросил:

– А вы мне себя не назвали. Позвольте любезно узнать?

– Евгений Акинфиевич Прохин. Чем могу служить?

– Меня тут пошарили. Были двойные рамы – выхлестали, топором рубили…

– Эвон! – как-то азартно произнес Прохин. – Натуральный взлом. Мерзость людская! – Он кинул вперед свою кудельную бороду, отчего она так и взвеялась.

Евгений Акинфиевич потоптался возле сугроба и вдруг засмеялся, внутри у него что-то екнуло, точно у мерина селезенка сыграла.

– Дачку-то жалко? – спросил он, прилипчиво глядя в лицо Мышковского. – Свой-то кусок небось дороже чужого!

«Дураку ясно!» – подумал Борис Амосович, важно насупился и спросил:

– Вы столярничать можете?

– Дело знакомое. Если о том меня просите, то сделаю рамы, подточу, застеклю.

– Исключительно! – обрадовался Мышковский. – Я печь затоплю, схожу за вином и закуской. Вы что предпочитаете: белое, красное?

– Из красных – кагор, вино церковное, из белых – русскую. – Прохин вальяжничал, ухмылялся. – То-то нынче душа у меня с утра о празднике сказывала!

После этих слов Прохин забежал вперед Бориса Амосовича, перемахнул сугроб и ловко запрыгнул на подоконник. Не успел Мышковский рта раскрыть, как старик уже был внутри помещения и оттуда слышался его святошески тонкий голос:

– Спичек нажгли-то! Понабросали бумаги! Бардак на столе! Водку пили, селедкой закусывали!.. Мышковский вошел в дом к себе через дверь.

5

Все вроде было на месте: стол, кресла, диван, холодильник. Насвинячили – это уж точно! Подойдя к платяному шкафу, он отодвинул его. Здесь было спрятано старинное шомпольное ружье с витыми стволами, тонкими, как бумага. Оно представляло редкость – память о мастерах-оружейниках прошлых веков. Ружья на том месте, где он его оставлял, не оказалось.

– Украли!

– Заявите в милицию – расследуют. Ружье – не палка: оно и выстрелить может.

Прохин опять тряхнул головой так, что борода его колыхнулась. И при этом он улыбался, выказав кривые зубы с налетом хронической желтизны.

«О краже ружья я сказал зря, – подумал Мышковский. – Оно нигде не зарегистрировано. Давно надо было сплавить его брату Денису… Нет, нет – заявлять я не буду!»

Не найдя более изъянов, утерь, Борис Амосович вздохнул с облегчением. Он вышел в кладовку, вернулся с охапкой березовых дров. Пока Шишколоб снимал мерку с окна, пока заносил цифры на тетрадный лист, по-привычке слюнявя химический карандаш и по той же привычке столяра пряча его за ухо, Мышковский вздул огонь и собрался с вместительной сумкой идти в магазин.

– Я так благодарен вам, что вы согласились зайти, Евгений Акинфиевич! – радовался хозяин дачи, кажется, неподдельно. Заодно и исправите все. Значит, белую брать?

– Ее! Употребить я не прочь. И греха в том не вижу, – не скрывал своей страсти Прохин. – Но всегда – за столом, а не за столбом.

– Именно так, – подстраивался Мышковский. – Судьба нас свела. То-то я долго сюда не входил сегодня – ждал человека! И человек подвернулся. Добрый Евгений Акинфиевич! Посидим, побеседуем. Вы доктора Расторгуева-то, выходит, знаете? Мнение о нем имеете?

– А вам он зачем?

– Так, интересуюсь коллегой…

– Видел. Гости к нему кучно заглядывают. Женский пол в основном.

Прохин, более не задерживаясь, пошел к себе домой за инструментом и рамными заготовками. Сказал, что принесет стекло и алмаз.

Мышковский, оставив топиться печку, сходил в магазин и вернулся. В висках уже не стучало. Сквозь прорези печной дверцы огонь играл бликами на полу. Становилось тепло, пар изо рта уже не вылетал. Борис Амосович умело спроворил на стол: нарезал шпик, обсыпанный красным перцем, открыл банку с огурцами и маринованной мойвой, напластал хлеба, поставил рюмки, бутылки и все это прикрыл газетой. Вот застеклит Шишколоб окно, подберет инструмент, и они тогда сядут.

Мышковский опустился в глубокое, мягкое кресло. Взгляд снова остановился на искромсанном окне. Сейчас Борис Амосович заметил еще одну пропажу: на карнизе не было шторы. Наверное, воры завернули в нее ружье. Вспомнилось, как жена язвила: не суй окурки в цветочные горшки, не вытирай нос портьерой. От его жены все что угодно можно услышать, когда она в раздражении бывает. А раздражается она часто и по любому поводу. Из-за того, что он в науке не преуспевает, что докторскую у него задробили. Ругает его, а Расторгуева хвалит, он-де и башковитый, и увлекается женщинами, и вообще – мужчина, а не какой-нибудь там тюфяк.

Довольно, хватит – приказывает себе Борис Амосович. Опять в голове начинает стучать. Расторгуев да Расторгуев!

Большие часы на стене (не сняли же вот) мерно качали хромированным маятником. Мышковский завел их, как появился на даче. С часами было живее в доме.

Ему нравилось так вот сидеть и думать. Вспомнил, как строил дачу – обычно с весны и до белых мух. До полусмерти заматывался. Доставляли кирпич на поддонах – торопился сгружать. Ловил на шоссе подъемные краны, махал руками, как ветряная мельница крыльями, рядился с несговорчивыми крановщиками, умасливал их. И крановщики сворачивали на его стройплощадку. Он совал «в лапу», ничуть не смущаясь, что поощряет зло.

Забот прибавлялось. Детище было прожорливым: гвозди, цемент, фальцованный тес, половая рейка… Ныла спина, сбивалось дыхание, стекал на время лишний жирок. Но дача – под самым пригорком, возле канавы, поросшей матерыми лопухами, обретала свои черты. В положенный срок красные стены встали под защиту серебристого шифера. Двери обил он коричневым кожимитом, а замки врезал финские, дорогие, высокой секретности. Усадьба Мышковского ощетинилась новым высоким штакетником.

Заиметь такой дом! Не чудно ли, не престижно! Пусть смотрят, завидуют. Это не крохи-домишки, что, подобно грибам-рядовкам, расплодились в различных местах пригорода. Такие «дачи» он наотрез отвергал, презирал.

Борис Амосович был страшно тщеславен. Эта «язва» пожирала его душу огнем. Он мечтал о признании, хотя понимал, что ждать ему славы неоткуда и не за что. Но видеть себя в свете каких-то волшебных огней – такое грезилось Мышковскому часто. Нередко от этого он даже заболевал. И тогда начинал чертыхаться, отмахиваться, вертеть по-совиному головой. Наваждение долго не отпускало его.

С женой он выдержал крупный бой по поводу дачи. Сама она жила вольно, делала все, что ей захочется. А тут вроде заревновала немилого своего: вдруг он начнет приводить под кедры молодых аспиранток? В своем подозрении она не ошиблась: такие мыслишки Борис Амосович вынашивал. Он бы давно их осуществил, если бы не был трусом. А вдруг кто прознает, проведает, что у него на даче переночевала чужая женщина? Ужас, кошмар…

Он и сейчас приподнялся и сел поудобнее в кресле, решал: говорить ли жене о вырубленном окне, украденном ружье и портьере?

– О портьере – скажу, – произнес он вслух. – На тряпки женщины памятливы.

Семейная жизнь его уже много лет шла с перекосом, зигзагами.

Разлад обозначился с первых же месяцев женитьбы. Поначалу он был невидим, как трещинка-паутинка на керамической вазе, что когда-то падала и не разбилась. Внешне сосуд так же цел и изящен, однако при легком ударе уже не издает тот прежний полный звук.

Жену Борис Амосович нашел поблизости. Будущая его супруга, Софья Павловна, была в то время студенткой литфака университета. На пятом курсе, когда на нее обратил внимание аспирант Мышковский, у нее как раз были пылкие отношения с одним из сокурсников. Собирались ли молодые люди пожениться, или нет, неизвестно. Но они были счастливы, слушая птиц по вечерам в кущах университетской рощи или разноголосицу петухов за деревенской околицей на восходе солнца. В полном накале была преддипломная практика… Вскоре стало известно, что аспирант Мышковский имел серьезный разговор с другом Софьи Павловны… А через месяц он с Сонечкой справил свадьбу…

Новоявленная супружеская чета и жила бы, может, покладисто, мирно, если бы Борис не посчитал себя одураченным, когда через шесть с половиной месяцев у них родился вполне нормальный ребенок. Мышковский заявил Софье Павловне, что дочь не от него. Кипел он долго. Жена злилась и плакала. Затяжной полосой пошли ссоры, перерастающие в откровенную вражду… Мышковский окончательно успокоился, когда супруга принесла второго сына. К тому времени Софья Павловна без особых усилий захватила в семье полную власть. Теперь она помыкала мужем. Он был в доме не просто помощником, а едва ли не домработником: мыл полы, жарил, варил, стирал белье, исполнял капризы и прихоти Софьи Павловны. Компромисс был найден тогда, когда он стал отпускать ее на курорты. Она возвращалась свежей, веселой. Но такой ее ненадолго хватало… Запах моря выветривался, шоколадный загар пропадал быстро.

К чести обоих, они не стремились выносить сор из избы.

Но был человек, которому во хмелю Мышковский однажды открылся. Расторгуев, увидев как-то ссадину на виске Бориса Амосовича, спросил:

– Кошка лапой задела?

– Тигрица! И эта тигрица – моя жена.

Такого признания Расторгуев не ожидал и принял сказанное за шутку.

– У Софьи Павловны получается замечательный кофе!

– Кофе варю я сам! Она его только разливает и улыбается гостям.

Мышковский стал ревновать свою жену к Расторгуеву… Вон посмотри – задержались чего-то на кухне… Вон о чем-то говорят и смеются… Смолкли! Наверняка целуются!

От таких мыслей брови Бориса Амосовича взлетали и падали, лысина начинала потеть. Мышковский стал говорить Расторгуеву:

– От Софьи Павловны – привет! Спрашивала, почему перестал к ней заходить.

– Я заходил к вам обоим.

– Не знаю… Так что ей сказать?

– Приятного аппетита за ужином, завтраком и обедом!

Смешно Расторгуеву видеть иронический взлет бровей своего коллеги, слышать его глуховатый, нажимистый голос. Зачем Мышковский все время его подталкивает, намекает на несуществующие между ним и Софьей Павловной отношения? Ну не злодей ли!

Тогда была еще бархатная пора в их отношениях. Ни облачка тени над ними. Они говорили о дружбе и бескорыстии, о необходимости делать добро.

А потом все стало трещать по швам.

…За дверью дачи шаги. Вошел Евгений Акинфиевич с инструментом, стеклом, заготовками. И принялся за работу. Ловко, споро у него получалось… Часа через два все было готово.

Дача приняла прежний вид. Дрова трещали, плита светилась малиново и обдавала горячей волной. В который уж раз закипала вода в чайнике. Борис Амосович заварил цейлонский.

– Евгений Акинфиевич, вы как – крепкий напиточек пьете?

– Густой! – отвечал Шишколоб, теребя пальцами бороду: он выскребал стружки. – Привык, потому что ночами читаю, молюсь. В священное писание надобно вдумываться, принимать к сердцу заповеди.

Прохин сел поудобнее и завел длинную речь.

– Мирское чтиво я не приемлю. Но за одним журнальцем слежу: «Наука и религия». – Шишколоб тяжело вздохнул. Плотненький, круглый, с разрумяненными щеками, он сел ближе к столу, облокотился.

– Страсть господня – человека от скверны спасти. У иных-то душа пропала, разум возобладал. Душу переселили в машины.

Шишколоб произносил слова с непререкаемой уверенностью, покашливая и примаргивая. Голова его лбом совалась вперед, будто хотела предупредить возможные возражения. В душе Бориса Амосовича восстал атеист, но он не перебивал Прохина.

– Христос – наш спаситель, – вещал Евгений Акинфиевич. – Это истина… Об императоре Диоклетиане слыхали? Сей император Рима первый начал гонение на христиан. А что из этого вышло? Учение Христа расселилось по всей земле, ибо написано: «Господь наш и бог есть Иисус Христос. Ум, последующий ему, не будет во тьме, освободится от зла. Безумен тот, кто во тьме живет, кого объемлет тьма неведения».

– Память у вас хорошая, – сказал Мышковский, чувствуя холодок на спине от того, что перед ним, коммунистом, сидит церковник и теснит его своими «крамольными» речами.

– Я помню наизусть целые главы, – гордо вскинул голову Шишколоб.

Борис Амосович потупился. С кем он имеет дело? С кем сидит за столом? Кому безропотно внемлет? Что между ними общего?

– Вы Иоанна Златоуста читали? – продолжал Евгений Акинфиевич.

– Я, знаете, работаю в вузе, студентов воспитываю, – смешался Мышковский. – Программой у нас не предусмотрено…

– Жаль! Златоуст, например, сказал: «Видели вы старца и вместе юношу, старца по телу, юношу по силе ума, видели седины цветущие и старость, исполненную живости? Сии возрасты не то значат у нас в церкви, что вне ея. В делах светских старость бесполезна. Например, воин, достигший сего возраста, не может ни лука натянуть, ни стрелы пустить, ни копья бросить, ни на коня сесть, и ничего подобного не в силах сделать. Но все они сидят дома, получив увольнение от дел по причине своего возраста и будучи удерживаемы старостью, этой великою и неумолимою необходимостью. Не то бывает с учителем церкви. Токмо в старости он наиболее станет действовать, займется проповедованием и будет стараться об исправлении нравов»…

Прохин передохнул. Лицо его все пламенело, глаза блестели. Он пожевывал и облизывал пересохшие губы, разглаживал бороду и усы.

«Да это он мне себя подает, – подумал Мышковский. – Куда гнет, чего хочет? Поглядим».

Но Борису Амосовичу было неспокойно. Когда-то он сам ходил к верующим, вправлял им, как он считал, «вывихнутые мозги», а теперь что – бумеранг возвратился? Вспомнилось, что заучивал о религии как атеист.

У Ленина: «Религия есть один из видов духовного гнета».

У Плеханова: «Люди ищут пути на небе по той простой причине, что они сбились с дороги на земле».

У Фейербаха: «Человек есть начало, человек есть середина, человек есть конец религии».

Мышковский, обладавший неплохой памятью, мог высыпать целый короб подобных изречений, призвав на помощь Лафарга, Дидро, Свифта, Монтеня и других. Но стоит ли? Оно и хотелось, а что-то неясное сдерживало. Все-таки что? Боязнь оттолкнуть, вызвать к себе раздражение? Чувства подсказывали, что Евгений Акинфиевич может ему пригодиться. Когда-нибудь. В чем-нибудь. Вот он давеча говорил о Расторгуеве. Во-во-во!..

– Давайте еще из новой бутылки! – сказал он размашисто.

– А какая на ней наклейка? – Рассматривая этикетку, Прохин лег бородой на стол. – Написано-то не по-нашему. А тройку с бубенцами, как встарь, узнаю! А, сибирская! Ах ты, голубушка!..

Шишколоб залпом выпил, дунул в кулак, зажевал шпиком, занюхал корочкой.

– В Сибири водка незаменима, – изрек он. – Зима тут долга и люта, а весна такая, что волки зябнут.

– Так вы Расторгуева часто здесь видите? – вкрадчиво осведомился Мышковский.

– Хо! На нашей речушке тем летом я в кустах его с голой женщиной узрел! – Прохин выпучился, топорща бороду. – В омутке корчажки ставил. Как увидел явление-то это, так снасть из рук выронил! Перекрестился, плюнул и удалился… Ученый, а чем занимается? Это Еве с Адамом бог разрешил ходить нагишом, а человеку земному – срам! И возраст у Расторгуева уже не малый, виски в муке, а не унялся еще – все мышки щекочут! В пожилые-то годы разве о том думать надо? Старость должна молодежь наставлять, как Иоанн Златоуст. Прелюбодейство есть житие безобразное, бездуховное.

Борис Амосович ерзал, но слушал. По лицу его расплывалась улыбка иронии и довольства. Секи, режь, старый ты богомол! Вон какой неожиданный поворот-то наметился! Чистый бальзам льет Евгений Акинфиевич на душу Бориса Амосовича.

Чтобы унять приятную дрожь, он налил в стаканы еще, и они опять выпили.

– Уж это так – не святой человек Расторгуев, – в задумчивости ронял Мышковский. – А вы не пробовали написать куда следует, Евгений Акинфиевич?

– Собираюсь.

– И соберитесь! Вы от народа скажите. И вашему слову внемлют!

– Блуд – скверна. Но страстью сей не все соблазнены!

«Да уж куда тебе соблазняться, старой кочерге!» – подумал Мышковский.

Прохин ораторствовал заплетающимся языком:

– Скверна р-разлагает м-младые сердца, а этому может возрадоваться только с-сатанист Антон Лионард Лавит в Америке…

– Слог у вас – хоть бери и записывай! – взбадривал гостя Борис Амосович.

Прохин махал руками, мычал уже что-то совсем невнятное и упал наконец головой на стол. А Мышковский вышел как можно скорее на улицу глотнуть свежего воздуха.

Как там было возвышенно все и чисто! Так бы вот и гулять вдоль ограды, попадая то в полосу лунного света, то в тень, бросаемую деревьями, обдумывать мысли, вынашивать чувства…

…Утром Евгений Акинфиевич являл собой вид – хоть святых выноси: уши опухшие, борода свалялась, скомкалась на сторону, будто на нее наехали возом и смяли. Потухший взгляд его и душа уже не стремились к богу.

– Я вчера… согрешил, – проговорил виновато, склонив шишковатый лоб.

– Да, – ответил ему Мышковский угрюмо и недовольно. – Мне пришлось повозиться с вами.

– Господи… Простите мои прегрешения, – чуть не плакал Евгений Акинфиевич.

– Вы, церковники, утверждаете, что бог милосердный, – заметил с ухмылкой Мышковский. – Он простит. А я вам вместо прощения налью поправить голову.

Прохин не отказался.

– А письмо-то когда написать на прелюбодея Расторгуева? – угодливо зашептал Прохин.

– А прямо сейчас! – не дал ему опомниться Мышковский.

– И куда же?

– Копию – в область. Оригинал – в Москву!

– И рассмотрят?

– Куда денутся! Безответных писем у нас не должно быть. Вы рядовой человек, Евгений Акинфиевич. И вы – возмущаетесь!

– Я возмущаюсь! Да, да! Как бог свят…

Минут через двадцать руки Прохина уже не тряслись, и он выводил под диктовку Мышковского круглые, ровные буквы.

6

Поднявшись по давно заведенной привычке в семь утра, Погорельцев увидел в окно, как валит густой мокрый снег, белит двор, липнет ватой к веткам деревьев, сыростью оседает на мокрый асфальт. Он вспомнил, что по времени первого зазимка зиме ложиться еще рановато.

– Завтрак готов, – услышал он голос Клавдии Федоровны.

Погорельцев этому удивился, потому что обычно завтраком он занимался сам, а жена тем часом отводила Оленьку в садик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю