Текст книги "Свадебный круг: Роман. Книга вторая."
Автор книги: Владимир Ситников
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
В Алексее где-то подспудно жила любовь к гармоням и частушкам, хотя он в Карюшкине не дорос до вечерок, не плясал топотуху, но веселело на душе от звуков гармони и дробного стука каблуков.
Алексей наполнил дяди Митину стальную рюмку, крякнув, тот выпил водку, на этот раз сладко изморщился и заторопился со своими частушками.
– Слыхал ле такую-то?
Уезжаю, уезжаю
Ноне на позицию,
На кого я оставляю
Свою круглолицую? —
торопливо проговорил он безвредную частушку, видно, для пробы, не зная, как отнесется ко всему этому сосед. Алексей похвалил. Хорошо: «на позицию– круглолицую»! Рифма что надо! У дяди Мити от удовольствия на щеках заиграл яблоками румянец.
– А вот я какую сам люблю. Слышь-ко, Егорыч, девке парень поет. Ну, оба отчаянные, конечно, – и, понизив голос, будто боясь, что оговорят, пропел:
Я к залеточке забрался
Под сиреневую шаль.
– Дорогая, дай пошарю.
– Дорогой, пошарь, пошарь.
Алексей потянулся к бумаге, дядя Митя, довольный тем, что хозяин одобряет его частушки, начал притопывать валенками, украшенными оранжевыми клееными галошами. Не терпелось спеть еще. Может, это было последнее стариковское тщеславие – память на частушки, и он наслаждался им, однако предупредил:
– Чо неладно-то спою, дак зачеркни, а то язык колоколит, поди зря. Молодой-то я ведь ухарь был, – и дядя Митя зажмурил глаза, вспоминая себя-ухаря, закрутил головой от подступившего удивления. – За двадцать верст с гармонью на вечерки бегал. Девок, баб любил. Ух! Где нонешним-то парням до меня!
Дядя Митя разогрелся, снял тяжелое ватное полупальто, но вешать не разрешил, а положил в угол. Оно стоймя прямилось там, с запасом, капитально подстеженное.
Глаза у дяди Мити озорно заиграли, кустистые, еще черные брови запрыгали. Наверное, он почувствовал себя вовсе молодым, запел:
Я ишшо не научился
Топоры наваривать,
Я ишшо не научился
Девок уговаривать.
Надо-надо научиться
Топоры наваривать,
Надо-надо научиться
Девок уговаривать.
Вслед за безобидными пошли частушки позабористее, и дядя Митя забыл про свою ограничительную меру, допивал третью рюмку.
– Уж больно ты, Егорович, уважительный парень, – хвалил он Алексея. – Слышь-ко, я те чо расскажу, не поверишь, как в кине, ведь дезентира-то Илюню Караулова я частушками открыл.
Дядя Митя наклонился к Алексею, словно посвящал в секрет, о котором даже стены не должны были слышать.
– Когда война-то началась, день на пятый у нас в Карюшкине кто-то замок на житнице обломил и зерна мешка три упер. Скоро дознались. Илюня Караулов.
Дедко твой, председателем уж был, говорил ему, а тот шары свои белые лупит да цигарку смолит.
Потом уж мы поняли, что надумал Илюня извернуться: в тюрьму посадят, дак на фронт не попадет, а попал. Взяли его в армию, да до фронта не довезли, под бомбежку попал. Контузия.
Слышь-ко, вернулся я по ранению в Карюшкино в сорок четвертом, ты был ли тогда?
– Нет, я ведь с сорок шестого, – стыдясь, проговорил Алексей.
– Ну, и тогда ишшо не человек был, – пренебрежительно махнул рукой дядя Митя. – Дак вот отпустили меня из госпиталя на излечение, встречаю Илюню. Его подчистую списали, оглох и плохо говорит, только руками маячит. Мужик во время войны – дело редкое, а куда такого? В лес не пошлешь, елкой задавит. Возил он на лошади воду, иную работу делал, а ему и ладно: разъелся, щеки с затылка из-за ушей видать. Глухой-глухой, а поднаторел лосей бить. «Илюнь, – кричу, – морда ты красная, на тебе самом воду возить надо, а ты вон где пристроился». А он ухом не ведет, но я вижу, глаза у него такие же ушлые, как были, с такими ушлыми глазами не могот быть, чтоб глухой. Испроверю, думаю, ирода. Люди жизни кладут, у меня два брата головы положили. А сколько по деревне-то, в каждом дому недосчет, а он тут рожу наедает.
Старик вздохнул, успокаивая себя.
– В обшом, завернул я к Караулову, меду, мол, надо выменять на гимнастерку. Променял, ободрал черт, да ладно, думаю. Будто в благодарность я самогонку – на стол, показываю: выпьем? Он поначалу ломался, на уши показывал, язык вывалил, на здоровье повлияет-де, но выпили, разве я отступлюся. Я будто опьянел, частушку подпускаю. Смотрю, у Илюни губы разъезжаются, выходит, имеется слух, раз понимает, что к чему. Недаром, знать, бабы болтали, что в огороде матерком свою Марию Илюня погонял. Я за гармонь берусь, ка-а-ак заведу «Прохожую» да заору частушку, Илюня к едрене-фене про всю глухоту забыл, тоже запел, а я ему еще стакан: пей, веселись! Топчемся по избе, я с гармонью, он простой и орем. Ух, раззадорило, разобрало.
У старика Помазкина лицо засияло от воспоминания о себе, таком озорном и рисковом.
– …Жены его, Марьи-то, в избе не было, – хлопая Алексея по плечу, быстро заговорил Помазкин. – Прибегает сама не своя, лица на ней нету, видно, по всей деревне наше веселье было слыхать. Илюне от порога знаки подает: чо, мол, творишь-то, а он знай пляшет да поет. Потом свалился, вовсе охмелел, я сел в тарантас и к дому поехал, Марья за мной. Держится за тарантас, ревет, будто от радости:
– Гляди-ко, Мить, вылечил ведь ты Илюню, токо никому не сказывай, меду ведро дадим.
– А он хворой-то не был, – говорю я.
– Да ты што это? – запричитала она. – Не сказывай, заберут его. Если меду мало, телушку отдадим, мяса лосиного сколь хошь.
– А-а, нужна мне твоя телушка, – говорю. – Коли сам твой Илюня придет да повинится, не скажу. За бабой отсиживаться кажной бы мог, да совесть не велит. Сам я опять не сегодня-завтра на войну уйду.
Злой я был на Илюню, хлестнул мерина и поехал, глядеть не стал, как Марья слезами уливается, разыскал твоего дедка. Он пошел к Илюне: «Как же ты так, Караулов?» А тот: «Не переживай, Матвей Сте-паныч, смерть да война все спишут». – «А как людям в глаза глядеть станешь?» – говорит Матвей Степанович. «Э-э люди – дерьмо на блюде», – отвечает Илюня.
– Был, видно, у Илюни выбор: то ли в тюрьму, то ли на фронт, чтобы кровью искупить, дак он тюрьму выбрал, рассудил, что легче уцелеет. Уцелел, а душа-то и вправду померла в ем, это я знаю, дети стыдились его, разъехались и теперь редко когда заглядывают, а он озверел, как бирюк стал, в лесу встретишь, не по-мирски взорешь.
Алексею не верилось, что такая история была в их тихом Карюшкине. Может, подпустил для развлекательности дядя Митя?
– Дак ты не знаешь разве, што Дезентиром его звали? – удивился дядя Митя. – Все в точности было, спроси.
Перед уходом дядя Митя посмотрел Алексеевы валенки, залез туда рукой, покачал головой, постукал их один о другой.
– Эх, оторвать бы руки, кто эдакие-то делает, – сказал сердито.
Старик шел по ночным Ложкарям и пел свои забористые частушки, Алексей утихомиривал его, но утихомирить не мог, такого веселого и сдал на руки тетке Таисье.
– Ух, Егорович, золотой ты человек, – хвалил Алексея дядя Митя и, притопывая клееными галошами, звал: – Иди-ко, чекушка у меня в мешке с мукой успрятана от старухи.
Наутро опять разбудил Алексея ранний гул самолета, отдавшийся звоном в стеклах. Дальний гул вызывал грусть, она возникала от необъятности и безбрежности мира. Алексей ощущал беспомощность и мелкость своего существа в нем, своих мыслей и чувств, но нет, он, наверное, зря так думал. Ведь было что-то большое и в малом, житейском. Дед Матвей – обычный человек, а как много значил для людей. Это, наверное, оттого, что во всем был искренен и прям. А он, Алексей, наверное, не такой. И вроде ни с того ни с сего всплыло в памяти, как мать, работавшая посудомойкой в чайной, размечталась попасть в ясельные поварихи.
– Я ведь и второе и первое умею готовить, – горячо говорила она Алексею, как будто от него зависело, возьмут ли ее в ясли. – Вот еще стряпать научиться!
Гарькина мать, Нинель Владимировна, красивая нежная женщина с тонким профилем, тяжелым валиком волос на затылке, работала тогда райздравовским врачом. Такие врачи наводят страх на ясельных поварих и заведующих, и мать смекнула, что надо просить ее. И Нинель Владимировна замолвила за нее словцо.
В первые поварские дни мать так боялась и волновалась, что у нее болела голова, руки были в жарких шрамах и пузырях от ожогов. У широченной плиты, над которой висел железный вытяжной колпак, она воевала с недовольно клокочущими тяжелыми котлами и кастрюлями. На нее зло фыркали чайники, плевались возмущенно сковороды с жирами. Видно, они не хотели ее признавать. Алексею было жалко мать.
В конце второй недели нагрянула Нинель Владимировна с очкастой инспекторшей, которая пожелала взглянуть, как справляется с делом новая повариха.
Начальство кормили за маленькими детскими столиками. Слышался басистый хохот инспекторши. Кругленькая светловолосая заведующая заскочила в кухню, сказала, чтобы мать несла тарелку с пирогами и слойками. Вроде супу и котлет уже начальницы наелись.
Алексей с испугом наблюдал, как мать, прежде чем войти к обедающим, смотрела в дверную щель, потом истово прошептала:
– Пронеси, спаси, господи, – и шагнула в дверь, почтительно замерла с тарелками в руках.
– Вкусно готовите, – донесся голос инспекторши. – Первое блюдо прекрасное.
– Да где уж, – вырвалось у матери. Она терялась от похвал.
Старые ясли, в которых работала мать и тайком подкармливала его, Алексея, ремонтировали плотники. И вот один из них, по имени Степан, уже дядька в годах, согласился у них в комнате переставить осевшую дверь. Дверь все время скрипела и не попадала в створ. Дедушка уже умер, и вот невысокий тихий мужик с бледным лицом, негнущейся ногой ловко и быстро все сделал, от платы отказался, но ни с того ни с сего стал захаживать к ним.
– Я это самое, не надо ли чего? – смущаясь, спрашивал он. – Прошлый раз-то видел, накладка неладно сидит, давайте переделаю.
Починил накладку, потом пришел снова.
Мать при Степане каким-то непостижимым образом молодела, светло улыбалась, находила красивые слова, каких Леха от нее до этого ни разу не слыхал.
Алексей вернулся как-то из школы. Мать со Степаном сидели за столом и пили чай по-старинному, из блюдечек. Мать, ласковая и словоохотливая, угощала гостя. Алексей взглянул волчонком на плотника, начал хлопать книгами: показывал свою злость. Степан заторопился на квартиру.
– Чего он все к нам ходит? – сердито спросил Алексей мать, смутно подозревая что-то нехорошее.
– Да чо это ты выдумал? – затараторила она. – Вон мужик-от какой умельный, форточку поправил.
– Нечего ему у нас делать, – отрезал Леха.
Степан заходил еще однажды вернуть дедушкино
долото, которое мать дала ему на подержание.
– Да пользуйся, пользуйся, Степан Иваныч, все равно у нас мастера нет, – с готовностью и ласковостью сказала мать. Степай принес Алексею в подарок маленький, тонко сделанный рубаночек.
Алексей пробурчал, что никакого рубанка ему не надо. Степан с укоризной взглянул на него. Алексей опять хлопал учебниками по столу.
Теперь, лежа в пустом Гарькином доме, один на один с собой, Алексей вдруг вспомнил этот случай и понял, каким глупым, грубым и эгоистичным он был, ему жалко стало мать, которая всю жизнь провела в работе, несчастного вдовца Степана Ивановича. Тот больше не приходил к ним, и свою мать Алексей, пожалуй, не видел уже такой просветленно радостной. Все испортил он, а ведь на долю матери вовсе мало досталось счастливых минут.
Когда Алексей маленьким приставал к матери, чтоб рассказала об отце, вспоминала та, как к ним в Карюшкино приехала старуха марийка в тюрике с монетами и привезла записку от его отца Егора. Сообщал он, что провезли его с Дальнего Востока в родные места. Не сегодня-завтра – на фронт.
Мать встретилась с почужавшим, похудевшим, в ремнях и каске, Егором. Раздобрился, отпустил его пожилой лейтенант с зеленоватым шрамом на щеке. Три разлучных дня ранней весной 1945 года пробыла она в чужой деревне. Бродила с Егором по осинникам, лежала на пахнущих увядшей травой и разлукой остожьях. Родился в 1946 году единственный на все Карюшкино ребенок – Алешка Рыжов. И теперь только постиг Алексей, что были у матери в памяти лишь эти три дня горькой любви.
БАННЫЙ ДЕНЬ
Капитон Каплин, полуоткрыв толстогубый рот, гнал «жигуленка» по морозному утреннику. Он вез Рыжова в Карюшкино, заранее не одобряя его затею. Но не ехать было нельзя: сам Григорий Федорович распорядился доставить и вернуть гостя в целости и сохранности.
Солнце будто фотобумагу проявила снега. Стали четко видны следы зверушек, забытая лыжня, тореная еще, наверное, по первому снегу. Рыжов умилялся хрупким инеем, этими следами, тем, что вырвался в родное Карюшкино. Ему казалось, что, побывав там, он постигнет невероятно важное для себя, для понимания матери, отца и деда. Узнает, почему Матвею Степановичу было так обидно, что в пору правления Огородова вдруг стал он не нужен Карюшкину и его убрали из председателей.
Благородное упорство человека, желающего открыть тайну бытия, не покинуло Алексея даже тогда, когда машина свернула на зимник, торенный трактором, и ее начало подбрасывать так, словно она выбралась на трассу для испытания техники. Скрежетала о днище шершавая, как наждак, наледь. Капитон вначале лихо крикнул:
– Эх, больше газу – меньше ям, больше дела слесарям! – а потом приуныл и стал сокрушаться, что всю «юбку» изорвал, имея в виду какую-то нижнюю часть «жигуленка», что свечи на машине давно поставлены «неродные». Алексей чувствовал в этих словах упрек. Ему было неудобно, из-за него подвергалась машина такому изуверству.
– Может, я пешком? – малодушно заикнулся Алексей, но Капитон, напряженно глядя, вел машину вперед: наказ Маркелова был строг. В конце концов около приметной трехстволой березы дорога уперлась в сугроб. Капитон осадил машину.
– Может, обратно поедете?
– Пешком пройду, – сказал Алексей и двинулся к притаившемуся за ложбинами сказочно красивому Карюшкину. Угадывались где-то по краю неба крытые соломой ограды, накренившиеся дома. Алексеем овладело нетерпеливое волнение. Казалось, поднимется он на угор и увидит свою деревню во всей ее нетронутой красе.
Алексей шел, радуясь тишине, елочкам, которые солнце уже вызволило из снежных хомутов. Они упруго топорщились, веселя своей юной свежестью. Наст, как диковинный белый паркет, держал Алексея, и он, удивляясь его прочности, шагал напрямую. Вот тут была дорога.
Алексей силился представить себе, как отец и мать, взявшись за руки, шли по ней после записи из сельсовета. Но представлялись они вовсе бесплотными, как ангелы.
Потом всплыло в памяти, будто сумбурный сон, как они с матерью покидали Карюшкино. Дедова изба казалась в ту ночь какой-то чужой. От чадящего языка коптилки очумело махались по бревенчатым стенам крыластые тени. Мать, одевая, ожесточенно встряхивала его, сонного, куксившегося.
Согнутая, будто лесина с порванными корнями, стонала бабка Домаха, всплескивая длинными руками. Она хотела распрямиться, но распрямиться не могла и только зашлась в кашле.
– Кхо, кхо, кхо, да куды ты, Анют? Не сходи с ума-то, девка! В чужи люди. Не дерьгай парнечка-то, испужаешь.
– Не пропадать жо тут, – рывком захлестывая концом шали шею, бросила в ответ мать.
– Хоть бы Олешку-то оставила. Гли-ко, парнечок не выспался, головку не держит. Матвей-то приедет, дак чо я скажу? Не езди, Олешенька, – убивалась бабка Домаха и утирала углом платка скупо слезящиеся красные глаза.
Леха и рад был никуда не выбираться из уютного тепла, да мать, нежалостливая и решительная, суя его вялые руки в рукава шубейки, неумолимо кричала:
– Чо как не живой, суй руки-то, – и злопамятно, будто не бабке, а так, никому, добавляла: – Оставайся тут, дак вовсе свету белого не взвидишь, подохнешь от работы.
В кути освещал розовым светом цигарки костистое лицо Мишуня. Он хрипло обрывал женщин:
– Чо раскудахтались-то, на пол-оборота сбавьте, а то… – но не договаривал, что «а то».
За окном позванивала железом лошадь, и раздавался скрип полозьев о снежный сумет, будто мяли тугой вилок капусты.
Мать под конец помягчела, скороговоркой бормотнула бабке Домахе виноватые слова, ткнулась губами в дряблую старушечью щеку. Алексей подтянул басовитым ревом.
– Ты-то чо, мужик? – удивился его плачу Мишуня. – В город ведь поедешь, там конфеты станешь есть, по кинам бегать.
Леха разинул рот, чтоб взреветь еще похлеще, да так, с открытым ртом, и онемел, услышав про конфеты.
Ночь была свирепая, мороз драл уши. Мишуня рассказывал потом, что гнал заиндевелого меринка, торопясь до свету проскочить опасное село Ильинское. Воровски покидала сестра Карюшкино. Любой встречный мог заступить дорогу, чтоб дознаться, куда это повез он сестру с сундуком в задке розвальней. Судейского работника Николая Филипповича Огородова, слышно, опять послали уполномоченным в Карюшкино. Этот все про все знает, раз-раз припрет к стенке: на каком таком основании уезжает доярка Нюра Рыжова? Уж не свекор ли председатель колхоза Матвей Степанович позволил оголять животноводство? А свекор и знать ничего не знает. Все Мишуня обтяпал.
В тайном, пришитом к нижней рубахе, глухо заколотом булавкой кармане лежала у матери драгоценная справка. Выхлопотал ее Мишуня, выпоив не одну бутылку водки секретарю сельсовета Минею Козыреву. Если дознается об этом Николай Филиппович Огородов, ой-ой как лихо будет Нюре, да и самому Минею напомнит Огородов знаменитые слова, которыми любливал Миней припугнуть нерадивых налогоплательщиков: вам эта туманность прогрессировать не будет!
Дорога бубном гудела под копытами лошади, в глазах Алексея расплывался угор с неясно темнеющими хороминами и тополями. В одном месте помаргивал желтый ранний огонек. Это, наверное, оплакивала свою разлуку с ним бабка Домаха.
На краю Карюшкина, около скотного двора, у матери вырвалось со стоном:
– Постой-ко, Мишунь, – и она пропала в темной дыре соломенного тамбура.
Алексей с Мишуней тоже побрели во двор. В банной парной непроглядности еле мизюрил подвешенный к стояку фонарь «летучая мышь». Сердито чавкая резиновыми сапожищами, заполошно бегали доярки: веснушчатая долгоносая задира Раиска и худая безответная Маруся Караулова. Могучей Раиске было жарко, руки по локоть голые, ворот тесной кофты расстегнут, на боку не выдержал ситчик упругого ее тела, пошла прореха по шву.
Коровы, узнав мать, обрадованно-умиротворенно помыкивали. Она погладила меж кривых рогов свою любимицу Вешку, напомнила пробегающей мимо Раиске:
– Не прогляди, скоро уж ей.
В недобрых глазах Раиски полыхнула усмешливая неприязнь.
– Тожо чо-нибудь знаем, – отрезала она и поджала губы.
Матери хотелось ладом расстаться с товарками, да не вышло: от обиды застлало глаза горьким туманом, забило чем-то горло – завсхлипывала.
– Дак ты, может, останешься? – сипло напомнил сестре Мишуня и облапил сердитую Раиску. – Ох ты, конопатенькая моя.
Раиска походя шевельнула плечом:
– От конопатого и слышу, – и еще локтем оборонилась от приставучих Мишуниных рук. Щуплого Мишуню качнуло к стене от Раискиного локотка.
– Убить ведь эдак-то можно, – с осуждением сказал он, изловчаясь, чтоб безопаснее ущипнуть Раиску. У него, молодого, занозистого, на уме была одна только озорь.
А мать рассказывала, как почувствовала отчаянную одинокость оттого, что покидала тайком свою деревню и мнилось – загинет одна в далеком чужом городе.
Теперь, шагая по насту, силился Алексей узнать, но не узнавал Карюшкино.
Была в памяти еще встреча с дедом Матвеем на вокзале, которой так боялась мать.
– Ну что, Анюта, надумала, выходит, бросить нас? – дрогнул обидой голос деда.
Мать диковато зыркнула глазами и не ответила. Тягостное молчание прервал сам Матвей Степанович.
– Воля твоя, – выдавил он пресекшимся голосом. – Знать, не по нутру тебе пришлись? Алеш-ку-то оставила бы, поди?
– Чо мешаться ему тут, – отрывисто бросила мать.
Этими словами резанула Матвея Степановича по
сердцу: родной внук да чтоб лишним стал!
Дед Матвей погладил Алексея тяжелой шершавой рукой по шапке, наколол до слез щеки своими большими, пахнущими махоркой, усами.
– Больно ты, дедко, колючий, – утершись, сказал недовольно Леха. – Состриг бы усы-то.
Этим он вроде примирил деда и мать.
– Наколол, ну, извини, я ведь изобидеть тебя не хотел, – вроде бы отвечая внуку, сказал Матвей Степанович снохе и подсадил Алексея в вагон. – Может, останешься с дедом-то, в Карюшкино поедем?
– В городе-то конфеты буду есть, – похвастался Алексей, вспомнив, что Мишуня хвалил город за конфеты. К месту вспомнил.
…Идти к деревне пришлось долго, потому что за первой ложбиной оказалась вторая, а потом третья. Алексей гадал, где был скотный двор, где стоял Мишунин дом, где был дом деда Матвея. Он шел мимо обиженных судьбой и людьми хоромин с унылыми заколоченными окнами, с пугающе скрипящими створками распахнутых ворот, с болтающимися на столбах проводами. Дряхлели тут, вдали от бойких дорог и многолюдных поселков дома. А ведь когда-то крестьянствовали основательные, знающие толк в земле и плотницком деле люди: из-под оконных подушек выгибалась языками береста, между скатами крыш были проложены желобки: все продуманно, с наметкой жить тут долго.
Перед холодными, покинутыми домами робела даже вьюга, суметы полукружьем охватывали их, но вплотную не подступали: крутились снежные вихри вокруг хором, выли в пустых трубах и уносили снег в высоту.
За плечи и шапку трогали Алексея красные ветки верб с пушистыми, в меху, почками. Он умилялся тому, какая неторопливая была здесь жизнь, и какие тихие раздумья снисходят на душу. Он вдруг понял, почему так хорошо писали классики русской литературы. Определенно, благодаря таким раздумчивым прогулкам по черным ельникам, кособоким ложбинам пришла поэзия в душу Пушкина, Некрасова, Есенина, Твардовского, отразилась тихая краса на полотнах Виктора Васнецова, Федора Васильева, Шишкина, Рылова, Аркадия Пластова. И вот теперь, когда безвозвратно исчезают деревни, наверное, меньше станет таких поэтов и художников, потому что в большом поселке, на городском асфальте все не то.
Алексей заглянул в боковое незаколоченное окошко крайней избы: сиротела неприютная печь, кружилась на очепе кем-то, видно, для забавы повешенная зыбка. Корыта, кросна от стана. Ненужное людям в другой их жизни. Алексея встревожило это. Как же так? Ничего не жалеем. А как не жалеть?
Вот и угрюмоватый, с заколоченными до половины окнами дом Илюни Караулова. Наверное, издали следит за Алексеем коварный, готовый спустить своих собак нелюдим Караулов. Алексею Илюня представлялся до жути страшным, с когтистыми руками и белыми одичалыми глазами. Он усмехнулся, гоня эту боязнь, и постучал в калитку. В окне мелькнуло старушечье лицо. Взмах руки разрешал зайти.
В сумраке сеней Алексей запутался в какой-то ветоши. Скрипнула дверь, дребезжащий старушечий голос позвал:
– Сюды иди… – И он пошел на голос, спотыкаясь то ли о поленья, то ли о колоды, задевая головой сухие березовые веники. Он еле нашел вход: двери были для тепла завешены рядном. В душной избе ударило в нос прокисшим запахом пойла, той спертостью, которая бывает в непроветриваемых избах.
:– Здравствуйте, – сказал он, протирая у порога перчатками очки.
– Здравствуешь, – ответила старуха и начала снимать с толсто закутанной головы линялые платки. Их было много, будто капустных листьев на кочане, а головка оказалась по-птичьи щуплой, лицо с кулачок. Старуха взяла горелый ухват и начала подвигать чугуны ближе к огню. Неужели это Мария? И Мария, наверное, не узнала его.
Алексей огляделся. Изба была закопченной, почернелой. Лавки вдоль стен, полати, стол под иконой, в печурке овечьи ножницы, оселок, за наличником веретено.
– А где хозяин-то, тетка Марья? – спросил Алексей.
Умаявшись с чугунами, она тупо смотрела в огонь. Большие чугуны, видно, были ей не под силу. Она тяжело дышала. На вопрос не ответила.
– Не узнала меня? – сказал Алексей с бодрецой. – Я Леша Рыжов, внук Матвея Степановича.
– Гли-ко, гли-ко? – удивилась Мария. – Мати-та жива?
– Жива, – ответил он.
– А мы вот одни тут колеем, – равнодушно проговорила она, утрачивая любопытство.
– Скот-то держите? – спросил Алексей, думая о том, что Илюня, определенно, ушел в хлев.
– Да какой скот, – вдруг очнулась Мария. – Вовсе я немочная стала, теленка волки задрали еще по осене, овечка да поросенок есть, собаку и ту волк задрал, дак и ладно, что задрал, боязно мне было с ей. Хоть всю ночь не спи. Лось подойдет, она лает, мечется. Волки поутру давеча перед окном дрались, я уже огонь зажгла, дак отошли. Шерсти на снегу осталось на целые вареги. Кабы сам-от был в силе, дак ружьем бы пужнул, а я ружья боюсь.
Марья, видимо, натосковавшаяся в безлюдье, говорила с ним охотно, но как с чужим, вовсе незнакомым человеком.
– А хозяин-то где? – опять спросил Алексей, садясь на лавку. Старуха махнула рукой на заборку.
– А не встает ужо. Болесь.
– Неужели никто к вам не ходит? Дети-то где? – спросил он.
– А никто нас не любит, – вздохнула обреченно старуха. – Суседи в Ильинско да в Ложкари давно переехали, я просилась – ревела, давай хоть в Ильинско. Сам-от сказал: плевать на всех, проживем, а теперя одни, дак как? Муки, слава богу, привезла до-чи, дак вот едим. Дети уехали, не нужны старики.
«Сам-от» говорила старуха об Илюне, а по имени не называла. Где же был он «Сам», грозный Илюня, хитрый и изворотливый ловкач?
Перед Алексеем сидела измученная жизнью женщина, у которой уже не было слез, и она по привычке терла лиловым кулачком сухую кожу под глазами. Видно, плакать уже не могла, оттого, что слезы выплакала раньше.
– Дети его не хочут брать. Кабы, говорят, тебя одну, дак взяли, а отца не надо. Не любят они его. Без него выросли, пока он там был.
– Мне бы с ним поговорить, – попросил Алексей.
– Не говорит сам-от, – ответила Мария. – Ране орал, да вот язык отказал. А ране все говорил: бабу надо бить да кусать. В старости оскалишься, дак она бояться станет. Вот скалится теперь.
В этих словах проскользнуло что-то мстительное.
За заборкой слышался хрип, Алексей шагнул туда: на топчане, покрытом войлоком, лежал худой долголицый старик, со слезящимися глазами. Алексею показалось, что белесые его глаза полыхнули злобой, но нет, бессмысленный взгляд этих еще больше побелевших глаз, пожалуй, не выражал ничего, кроме равнодушия.
Не верилось, что был этот немощный человек хитрым и сильным.
– А врача-то вызывали? – спросил Алексей.
– Фершалка приезжала, дак говорит, не встанет, рука и нога отнялись. С ложки ведь кормлю. Ты бы, парень, хоть поговорил там, поди бы перевезли нас, – попросила Мария, видимо, забыв, что это Алексей, сын ее товарки Нюры, с которой столько лет она работала на скотном дворе, – чо мы тут вовсе загинем. К людям надо, к людям бы, – и с застарелой обидой повторила: – Говорила ведь ему, дак он: проживем, плевать на всех. А вот и доплевался. Пятеро детей, и ни единому не нужон оказался. В школе из-за него ребят дезентирами звали.
Когда Алексей собрался уходить, Мария намотала на голову свои многочисленные платки и вышла с ним на улицу, чтоб показать, где был дедов дом.
– Дак уж ты бы, жданной, поговорил, – опять взмолилась она. – Может, перевезут нас. Дети, мол, от них отказалися.
– Поговорю, – пообещал Алексей и двинулся в обратный путь.
Удивительное дело, за каких-нибудь два часа, пока пробыл он у Карауловых, вовсе исчез наст, так верно и надежно державший его. Солнце успело уничтожить его крепость. Отойдя шагов десять от дома, Алексей провалился по пояс. Снег, сырой и тяжелый, не пускал. Алексей брел по целику, черпая валенками крупичатую сырую кашу, ждал, что вот-вот выйдет на такую же ровную и твердую полосу наста, как поутру, но проваливался вновь.
Наверное, самое благоразумное было вернуться в избу к Карауловым и посидеть там, пока мороз снова не схватит наст, но он, черпая валенками снег, выбиваясь из сил, пошел вперед. Тягостно было возвращаться к Карауловым.
Радуясь своей находчивости, Алексей под гору и на ровных местах катился бревнышком. Перед глазами то взметывалось бездонной синью небо, то возникал перед самым носом слюдяной блестящий снег. Ему казалось, что он катится быстро, а деревня была по-прежнему рядом, дорога же бесконечно далеко.
Обессилев, ложился на спину и смотрел в небо. Почему он такой земной и тяжелый? По безмятежному небу катился веселый гром. Блестящий, как ртутный шарик, самолет словно торил лыжню, оставляя две белые нити. Легко было летчику летать на скоростной машине, Алексей же страдал тут в карюшкинских снегах вовсе по-первобытному и мог завязнуть здесь навсегда.
Свекольным румянцем подкрасило белизну, сгустились очертания, резкими стали тени от деревьев, и начала жать стужа. Медленно, незаметно она сковала его пальто, мокрые брюки. На морозе гуще стала синева и четче прорисовывался контур леса, дальняя башня Ильинской церкви. Ранняя луна, как срез лимона, четкая по краю и бесплотная изнутри проступила на светлом еще небе. В это время он успел добраться до пегой трехстволой березы. Долго же он шел безобидные пять километров. За это время можно было долететь до Москвы и вернуться обратно.
Валенки, брюки и пальто закостенели и шуршали при каждом шаге. Казалось, кто-то бежит следом, уж не умирающий ли Илюня Караулов? Стало еще холоднее, и Алексей, стараясь согреться, потрусил. Надо было добраться до тракта, пока вовсе не потеряны силы.
Алексею казалось, что давным-давно должен быть тракт, а его все не было. Он все шел и шел, и не кончался смутно видный через заиндевевшие очки рубчатый гусеничный след.
Когда впереди заурчала машина, Алексей, что было сил, ринулся навстречу, однако ноги не подчинялись ему, подламывались. Алексей замахал руками и сипло заорал, чтоб машина остановилась. Он уговорит шофера, чтоб тот довез до Ильинского или даже до Ложкарей, иначе в своей заледенелой одежде Алексей застынет.
Машина не свернула, она шла прямо на него. А может, ему уже стало мерещиться? Алексей не отошел с дороги, он облапил радиатор медленно ползущего на него «газика», не в силах больше идти и даже упрашивать, чтоб его довезли.
– Пожалуйста, – пролепетал он.
Из открывшейся дверцы, словно в приятнейшем из снов, раздался голос Гарьки Сереброва. Серебров крыл друга на чем свет стоит, а того охватила расслабляющая радость, он улыбался и ничего не мог сказать.
– Паршивый интеллигент! Тюфяк! – кричал Серебров. – Ты зачем отпустил машину? Ведь тебе Маркелов дал ее на весь день. Ты бы подох тут, и сожрали бы тебя волки. И правильно бы сделали, потому что таким ослам на свете делать нечего.
Алексей глупо ухмылялся.
– Гаричек, милый, – счастливо лепетал он, цакая зубами. – Я замерз, я чуть не замерз.
Серебров, все такой же злой, затолкал Алексея в машину, сунул ему в руки плоскую бутылку коньяку.