Текст книги "Свадебный круг: Роман. Книга вторая."
Автор книги: Владимир Ситников
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Annotation
В романе известного кировского прозаика рассказывается о судьбах наших современников, становлении характеров молодых людей, их отношении к делу, к жизни, к любви.
Владимир Ситников
ПОМАЗКИНЫ
МАРКЕЛОВСКИЕ УНИВЕРСИТЕТЫ
ШЕФ И ПОДШЕФНЫЙ
РАЙСКИЙ УГОЛОК
ЗИМНЯЯ ГРОЗА
ВДВОЕМ С ВАЛЕТОМ
БАННЫЙ ДЕНЬ
СОПЕРНИКИ
ОТ ПЕРВОЙ ТРАВИНКИ
БЕРЕГА
КАРТОННОЕ ПИАНИНО
УТРО ПОЗДНЕЙ ОСЕНИ
ПРЕДСЕДАТЕЛЬСКИЕ ДНИ И НОЧИ
СВАТОВСТВО
ТЕРЕМ ТОТ ВЫСОКИЙ
ЛЕДЯНЫЕ ЦВЕТЫ
ОБ АВТОРЕ КНИГИ
Владимир Ситников
СВАДЕБНЫЙ КРУГ
роман
ПОМАЗКИНЫ
Настал день, когда главный инженер колхоза: Серебров заявил Григорию Федоровичу о том, что ему надоело кочевое житье. Работа, как в столице, за. двадцать километров, да и у Ольгина лопнуло терпение: требует освободить комнату в общежитии.
– Та-рам-па-рам, – легкомысленно пропел в ответ Григорий Федорович, и конопатое лицо его приобрело решимость. Он поднялся во весь рост. – Ну что ж, поехали. – Ив распахнутой по-купецки шубе вышел на крыльцо.
Капитон, развернувшись на пятачке, сорвал машину с места и вихрем пустил по дороге. С азартом, рожденным в тележный век, за «газиком», оглашенно лая, ударились ложкарские собаки, намереваясь схватить колесо за рубец ската, но, наглотавшись снегу пополам с бензиновой гарью, пристыженно отстали и разбрелись по тропинкам.
Капитон знал все. Он остановил машину около дома Митрия Леонтьевича Помазкина, или просто – дяди Мити, печника, которого председатель именовал своим заместителем по общим вопросам.
Гремя стылыми подошвами, зашли в дом, напустив белого холодного воздуха. В игрушечно маленьком доме с покатым полом, по которому трудно было идти к окну, сладковато пахло солодом, кислой квасной гущей.
– Как живешь, заместитель? – спросил Маркелов розовощекого старика с воронено-черной, как тетеревиный хвост, расходящейся надвое бородой.
– А что в сухом-то месте сделаецца? – ответил старик, суетливо освобождая для гостей стулья и табуретки.
– Есть ли у тебя место, Митрий Леонтьич? – спросил его Маркелов, зная наперед, что место найдется и что дядя Митя не откажет пустить постояльца.
– Как не быть-то, Григорий Федорович, – засуетился дядя Митя. – С Ванькой вместе жили, хватало, а теперь вот построился он и отделился, дак вдвоем со старухой колеем.
Маркелов бесцеремонно прошел в переднюю часть избы, где высилась широкая, тщеславно поблескивающая никелем кровать. Над ней красовался клеенчатый коврик, на котором изображен был свадебный поезд. Кокетливые лошадки с курчавыми челками легко несли кошевку с лихим сватом, белолицей невестой и усатым, но не таким усатым, как сват, женихом. Мимо свадебного поезда мелькали мельница-ветряница, деревня с желтыми огоньками. Видно, напоминала дяде Мите эта купленная в базарный день картинка о жениховской поре, когда он, определенно, был таким же лихим усачом.
– Девки-то больно баски да ядрены, – восхитился дядя Митя и звонко щелкнул зароговевшим пальцем по второй кошевке, в которой ехали две дебелые девы с фарфоровыми лицами.
Маркелов ткнул пальцем в клеенку и сказал:
– Чур, эту мне, а вон ту – тебе. Ну, так куда поселишь Гарольда Станиславовича?
– Пущай на кровати спит. Мы на печи со старухой.
– Не доканают его девки-то эти? – спросил озабоченно Маркелов.
– Да не, не, в обиду не дадим, – гордый тем, что шутки понимает легко и быстро, откликнулся дядя Митя. – Уберегом.
– Ты тут у меня Гарольда Станиславовича-то не обижай, – все так же бесцеремонно разглядывая закутки в доме, говорил Маркелов. – А то он еще отругиваться не умеет. В институте, видишь, промашку дают, ругаться не учат, а у нас с тобой то и дело птички выпархивают, а он ведь интеллигент. Уши-то у него побереги.
– Да что ты говоришь-то? – всерьез ужаснулся дядя Митя, заученно деля надвое свою черную бороду. – Кого я обидел-то? Ни в жисть. Только развеселю, буди, а так – нет.
– Ну, добро. Раз ты мой заместитель, дак уж форс держи, – продолжал Маркелов. – Чтоб все было бастенько – обед, ужин. Когда надо, банька.
– Дак как иначе-то, дак как иначе-то? – суетливо повторял дядя Митя. – Я всей душой. Я ведь тут за тебя, Григорей Федорович, многих наставляю, дак не слушаюцца, не слушаюцца, черти.
– Тяжело нам, руководителям, дядя Митя, да что сделаешь, до отчетного собрания терпи.
Такая манера разговора нравилась и Маркелову, и дяде Мите.
Провожая их, в сенях дядя Митя спел Маркелову хлесткую частушку, и тот от души похохотал, одобряя старика.
Дядя Митя оказался говорливым и непоседливым стариком. Особенно он был неспокоен, когда, сложив печь или перекатав и умягчив твердые фабричные валенки, приходил домой навеселе. Под оханье жены, маленькой, тихой тетки Таисьи, он сыпал одну частушку смачнее другой. У тетки Таисьи были по-молодому светлые, чистые глаза с расходящимися солнышком морщинками. Эти морщинки делали лицо добрым и приветливым. В оханье тетки Таисьи угадывались и осуждение мужа, и удивление его проделками.
– Ой, старик, – сокрушалась она. – Будто вовсе окозлел ты. Вот уеду к Люсе в город, дак пропадешь тут один.
Но угрозы на дядю Митю не действовали. Чувствовалось, что ни ругаться, ни стращать мужа тетка Таисья толком не умеет. Она говорила неловкие мягкие слова, которые еще больше разжигали в нем задор и озорство.
– Слышь-ко, Станиславович, не сердися токо, расскажу, какую я песню про моего кума Целоусова пел, покуда в парнях бегали, – оттащив от инженера сеттера Валета, говорил Помазкин. – Рыжой он был, будто петух кокотинский, чисто огонь.
И дядя Митя, щуря не потерявшие озорного блеска глаза, торопливо, боясь, что инженер не дослушает его, шептал на ухо частушку о рыжем куме Проньке Целоусове.
– Я ведь здорово ране пел, вот теперя так не выходит, потому што зубей нету, – сокрушался он.
– Вставим зубы. Хочешь, дядя Митя, весь рот будет золотой? – говорил Серебров, глядя в печальные понимающие глаза Валета.
– Да нет, мне подешевше, – скромничал дядя Митя.
– Як отцу вас свожу, в госпиталь, как участника войны, направят и там зубы сделают.
– Ух, ядри твой, – вырвалось у дяди Мити восхищение. – Тогда мы с тобой, Станиславович, погуляем с зубям-то.
Серебров смеялся, а дядю Митю подмывало отчебучить еще что-нибудь позабористее, и он опять нашептывал на ухо бывальщины про своего кума Проньку Целоусова, которого «на войне ранило, сказать, дак никто не поверит, в секретную принадлежность, но лютости по женской части тот не потерял».
– А одинова он в город поехал. Масло надо было продать. Денег-то тогда, вишь ли, не давали. И вот взял он кило масла с ледника.
Тетка Таисья начинала охать и стонать еще сильнее, заглушая рассказ о лютом Проньке Целоусове.
– Хватит, дядь Мить, хватит, – понимая, что от памятливого старика не спастись, охлаждал его Серебров. – Тут мне надо разобраться с запчастями и списанной техникой, – и, сделав сосредоточенное лицо, уходил в переднюю комнату, где стоял хлипкий столик. Валет, постукивая когтями, шел следом и умиротворенно ложился около его ног.
Дядя Митя, томясь без слушателя, кряхтел, вздыхал и говорил обиженно:
– Когда так, дак к Ване схожу.
Видно, хотелось ему выговориться, а здесь воли не было. Дядя Митя уходил, скрипя на морозе литыми галошами. Тетка Таисья, тихо вздыхая около печи, слушала по радио про войны и перестрелки, шептала:
– Ой, скоко бедного народу гинет да страдает. – Она сочувствовала всем и всех жалела.
Дом дяди Мити был не таким удобным, как казалось поначалу. Сокрушали его стены своим громом гусеничные тракторы, гулко, как пустые фляги, ухали самосвалы. Вся эта техника с крыши до. завалины осыпала дом снежным прахом. Серебров, даже наездившись по участкам в «газике», намерзшись на заснеженных машинных дворах, долго не мог уснуть: будили его беспокойные блики, бродившие по потолку и стенам, гул поздних машин. Он лежал с открытыми глазами и размышлял о своей жизни. Вот и попал он на то дело, к которому готовил его институт и к чему он вряд ли готов. Может, не надо было соглашаться ехать в «Победу», а пойти обратно в районную «Сельхозтехнику»? Там выждал бы момент и уехал в Бугрянск. А может, и к лучшему, что он попал сюда? Последняя возможность узнать, на что в конце концов способен.
Вспоминалась Надежда, и еще отчетливее понимал он несбыточность своей мечты затащить ее в деревню, не мог он представить ее сельской жительницей. Обиду и горечь вызывали и мысли о Вере Огородовой. Кто больше всех презирал его, так это она. Вера не здоровалась с ним в Крутенке или в попутном автобусе, а в Ложкарях на виду у всех одернула его.
Уроки Шитова сказывались, Маркелов поворачивался лицом к культуре: достроил школу, закладывал новый Дом культуры. Стараясь подбодрить Григория Федоровича, Шитов привозил к нему гостей за опытом. В зимние каникулы роно затеял провести в Ложкарях семинар учителей. Маркелов должен был держать речь о том, как он заботится о школе. Чтоб до начала совещания успеть подсунуть на подпись председателю бумаги, Серебров отправился в новое школьное здание. В фойе толпились участники семинара. Среди них он сразу увидел Веру. В шерстяной кофточке, сапогах-мокасинах, похудевшая, она стояла около стенда и что-то записывала в блокнот. Надо было проскочить мимо, а он остановился.
– Здравствуй, Вера, – несмело проговорил он с неожиданной хрипотой в голосе. – Как Танечка?
Вера повернулась к нему. Лицо строгое, непроницаемое, в глазах холод.
– Вежливый ты человек, Гарольд Станиславович, – сказала она почти с похвалой, – даже интересуешься. – И вдруг голос у нее пресекся: – А какое тебе дело до нее? Что ты к нам вяжешься?
– Ну как… – не зная, куда деть глаза, озадаченно проговорил он.
– Дочерью считаешь? Лучше выкинь из головы все это. Не страдай, – обрезала она и, замкнутая, неприступная, пошла к англичанке Ирине Федоровне, стоявшей в кружке учителей из Ильинского.
Серебров сделал вид, что поговорил с Верой Николаевной спокойно и встреча огорчения ему не доставила, но дело испортил дядя Митя. Между мужчинами и женщинами старик признавал отношения только одного рода: если видел своего постояльца с
приехавшей из райсельхозуправления агрономшей или корреспонденткой газеты, обязательно спрашивал:
– Ухажерка твоя?
– Да что ты, дядь Мить, – тряся руками перед помазкинской бородой, негодовал Серебров. – Разве не может быть делового разговора?
– Кабы я тебе поверил, – хитро щурился старик. И в этот раз, пришедший к директору школы насчет кладки печи в теплице, дядя Митя оказался верен себе.
– Вера-то Николаевна, что, сударушка твоя? Вон у тебя на лице румяна заиграли. Баская ведь она, – сказал он.
– Ну брось ты, дядь Мить, надоело, – зло взмахнув накладными, крикнул Серебров и выскочил из школы.
– Не обидься, не сердись токо, я ведь спроста. Больно бабка-то хороша! – вдогонку крикнул дядя Митя. Сереброву показалось, что слова старика слышали все: и Вера, и Ирина Федоровна, и другие учителя, и инспектор роно Зорин и, конечно, посмотрели ему в спину с осуждением.
«Зачем я вяжусь? – корил себя Серебров. – Отрезанный ломоть. Сам себя отрезал и уже к краюшке не прилепишь, а я…»
Жить постояльцем у дяди Мити в конце концов Сереброву надоело. Не терпелось перебраться в свою квартиру, казалось, одному будет вольготнее и спокойнее, но переезд зависел от того же дяди Мити: в доме не было печи.
Серебров вновь пообещал дяде Мите, если тот ему сложит печь, позаботиться о вставных зубах, устроить пир горой и расписал, какая веселая начнется у них жизнь: в гости друг к другу будут ходить.
– Я ведь баско кладу. По две легковушки кажин день ждут, как министра. Мне говорят: поди, словинку какую знаешь? Дак и знаю, но не скажу, – похвалялся дядя Митя, надевая выбеленный стирками сыновний солдатский бушлат.
По следу, торенному в рыхлом снегу клееными дяди Митиными галошами, они прошли к желтеющему свежим деревом брусковому дому. В нем звучно потрескивали стылые половицы. Чувствуя свое всесилье, дядя Митя солидно высморкался, по очереди зажимая то одну, то другую ноздрю, испросил, наперед зная, что толкового ответа все равно от постояльца не получит:
– Дак, каку печь, хозяин, класти?
– А разные, что ли, бывают? – прохаживаясь по гулким от пустоты комнатам, без серьёза спросил Серебров.
Дядя Митя негодующе хлопнул себя по брезентовым коленям.
– Дак как жо, ученый человек называешься, а про печь не слыхивал?! Могу скласть обыкновенную русскую, могу «галанку», могу фантомарку, могу русскую с подтопком. Какая глянецца-то?
– А можешь камин? – легкомысленно спросил Серебров. – Я поставлю перед камином два кресла, и мы с тобой, дядь Мить, будем тут водку пить и песни петь.
Однако дядю Митю это не обескуражило.
– Могу я и камин, только хреновина это: уголь выпрянет, дак учинится пожар. Спалишь дом-от.
– А ты уж так сделай, чтоб безопасно, – сказал Серебров. – С решеточкой.
– Видал я в Германье в богатых дворцах такие печи. Не глянуцца они мне. Чистое небо топи, а у печи какая главная заслуга? Чтобы тепло доржалось. Печь ведь она, как красно солнышко, обогревать должна, – начал философствовать Помазкин. Он подошел к окну и, показывая брезентовой рукавицей на Ложкари, сказал:
– Вишь, сколь труб дымит? Моимям рукам кла-дены.
В это морозное утро чуть ли не из всех труб поднимались белые столбы дыма. Впечатляющая была картина.
«На дыму старик славу себе сделал», – рассмеялся Серебров, добрея.
– Не веришь? – обидел этот смех дядю Митю.
– Верю, верю. Делай, дядь Мить, обычную, простую, чтоб тепло было.
– Мотри, назад покойника не ворочают. Я ведь ходкой. Ломать не стану, – предупредил дядя Митя. – Ну дак волоки каменья-то.
Пришел им на помощь сын дяди Мити Ваня, круглоликий, с крутой шеей, необычно моложавый и улыбчивый человек.
Видя отца и сына Помазкиных вместе, Серебров всякий раз дивился тому, как они совершенно не похожи и одновременно похожи один на другого. Дядя Митя был черный, а Ваня светлый, у дяди Мити речь – пословица на пословице, частушки да поговорки, а Ваня сыплет сокращениями: «КИР-полтора», «КВ-четыреста», АВМ – и недоумевает, когда другие не знают, что это такое. Ему понятно. А приглядись: Ваня, как и дядя Митя, всегда склоняет голову налево, держит руку в кармане. И слова у Вани соскакивают с языка автоматными очередями, как у отца. В отличие от дяди Мити, Ваня был скромница и никогда не хвалился, хоть на нем держалось все механизированное хозяйство не только Ложкарского участка, а, пожалуй, и всего колхоза «Победа». Правда, вначале он показался Сереброву тоже любителем прихвастнуть.
Серебров с институтской поры носил в себе неколебимое убеждение, что вся современная сельскохозяйственная техника – это если не верх совершенства, то вполне надежная штука, и Ваня Помазкин не понравился ему, когда, осмотрев новенькую, только что сгруженную с машины жатку, с пренебрежением бросил:
– Обломал бы руки, кто ее делал.
Серебров, довольный, что выпросил у Ольгина такую сияющую красавицу, вспылил:
– Ну ты, видать, вовсе заелся?!
Ваня на возмущение инженера внимания не обратил.
– Окно-то выброса почто такое маленькое? Ведь чуть роса – и забьет, – очередью выпалил свое недовольство Ваня. – И захват всего четыре метра, а не пять. Сколько я на этой четырехметровке за уборку потеряю? Вместо сотни – восемьдесят уберу, а далыне-то, куда уведет.
Сереброву показался Ваня придирой и крохобором. Все у него подсчитано. Спасибо сказал бы, а он…
В мае, когда пошли в рост яровые, Сереброву удалось вымолить у Ольгина первый в Крутенском районе новый красавец комбайн. Ваня, которому досталась эта машина, радости не выказал. Щелкая заслонками, придирчиво его осмотрел и вместо того, чтобы растроганно пожать главному инженеру руку за такой подарок, выпалил:
– Масляная система-то слабовата и транспортер забарахлит. Менять надо на скребковый.
– Ну, уж ты, Вань, дуришь, – возмутился даже Маркелов.
– Дак чо я, не вижу? Вон глядите, – и открыл заслонку, но Серебров с Маркеловым ничего не увидели.
– Терпеть выскочек не могу, – кипя, выкрикнул Серебров. – Может, кому другому комбайн отдадим?
Маркелов молча погрозил пальцем: подожди, мол, а Ваня, осматривая комбайн, бунчал, что он бы не так сделал бункер, кабину бы переставил совсем от другого комбайна. Та удобнее. Потом на землю постелил телогрейку и полез под машину.
Серебров таких зазнаек еще не встречал.
А Ваня, лежа под комбайном, забыл о них с Маркеловым.
– Ты зря, Гарольд Станиславович, это у него не от зазнайства, – проговорил Маркелов, отмахиваясь капроновой шляпой от надоедливой осы. – Насквозь он машину видит. Руки у него дороже золота, а голове цены нет. Скажи ему: сделай, Ваня, самолет, сделает. Ей-богу! И комбайн бы сам сделал получше этого, чтоб и по болоту и по горе ходил.
Серебров не заметил, как неприязнь к Ване Помазкину сменилась влюбленностью.
Около персонального Ваниного чумазого сарая, солидно прозванного мастерской, было, пожалуй, оживленнее, чем в мастерских «Сельхозтехники». Приезжали сюда и свои колхозные механизаторы в выгоревших замасленных пиджаках и принарядившиеся чужие механики. Они то просили Ваню сварить ось, то послушать мотор, то наставить на ум, как переделать жатку. И сам Серебров, инженер с высшим образованием, шел прежде всего к Ване посоветоваться, стоит ли заказывать туковую сеялку или жатку.
В свое время, соблазнившись разными рекомендациями, выклянчил Григорий Федорович немало разных приспособлений. Многие из них теперь были стыдливо загнаны в самый дальний угол машинного двора. Вспоминали о них, когда наставала пора сдачи металлолома или весной в пору ремонта техники. Лазили механизаторы и смотрели, нельзя ли снять какую деталь, отвинтить гайку. Ваня тоже добрался до тех машин, но он из опозоренных, приготовленных к сдаче в утиль, опаленных ржавчиной механизмов делал свои новые машины.
Сереброва поразило самоходное шасси, которое смастерил Ваня.
– А чо? – махал тот с пренебрежением рукой. – Шасси от списанного комбайна взял, днище от старой тракторной тележки, а борта от кормораздатчика наварил. Теперь это самоходный кузов. Весной для семян можно применять, осенью – для ссыпки зерна, если машина долго к комбайну не придет. А навесь жатку – и раздельно можно убирать побыстрее, чем комбайном.
– Как ты это придумываешь? – удивлялся Серебров, с недоумением глядя на моложавого круглолицего Ваню.
– Ну дак я ведь с восьми годов около техники. Меня уж по бряку в карманах в Карюшкине угадывали: раз железо звенит, значит, я иду, – просто объяснял Ваня.
Серебров упречно думал, что далеко ему, дипломированному инженеру, до этого кудесника. А тот за собой заслуг не замечал.
Неторопливо попивал прямо из бутылки молоко и, водя в воздухе огромной черной пятерней, выпаливал, как можно было бы увеличить производительность жатки:
– Всего-то: переделать эксцентриковое колесо, угол наклона резательного аппарата увеличить, да окно выброса побольше сделать – и все. Как миленькая по семьдесят гектаров подкашивать будет.
Серебров напряженно слушал и не мог ухватить, какую хитрость хочет учинить Ваня с этим эксцентриковым колесом.
– Эх ты, Ньютон Галилеевич, да почему ты думаешь, что скорость увеличится? – спрашивал он.
Ваня недоуменно взглядывал на главного инженера.
_____ Неуж непонятно? – и, оставив на газете недоеденный свой обед, шел к жатке. – Будет она, как миленькая, по семьдесят гектаров валить, будет.
И, действительно, переделанная жатка работала чуть ли не втрое быстрее.
«Образование бы ему, был бы он Туполевым в комбайностроении», – с теплотой думал Серебров, сидя в прохладной помазкинской низкой сараюшке, где запах железа мешался с запахом солярки, висели на стенах дрели, приспособления для резки заклепок.
В деле забывал Ваня о себе, о еде, о молодой жене. Страду называл свадьбой. Комбайнеры знали, обязательно выгадает Помазкин точный срок выезда в поле и определит, раздельно или напрямую лучше косить нынче хлеба.
– Ну, скоро «свадьба»-то? – выпытывали они у Помазкина.
– На зуб брал, дак молочко есть в зерне, – отвечал Ваня. – Еще надо съездить на Филин угор.
Когда начиналась жатва, Помазкин даже ел на ходу. Рвал зубами батон, щипал левушкой волокна холодного мяса и кроил охваченное ельником, круглое» налитое, как блюдо, яичной ржаной желтизной поле. Брился в эти дни Ваня Помазкин только тогда, когда приезжали фотокорреспонденты. Он отмахивался от них, слезать не хотел с комбайна. Когда фотографировали, смотрел с досадой в поле: не успел клин дожать. И эту досаду ни улыбками, ни шутками не удавалось согнать с его лица. И с доски Почета, установленной возле Крутенского Дома Советов, он смотрел с таким же досадливым выражением лица.
Жена его, дебелая Антонида, работающая счетоводом, на Ваню обижалась. Сколько слез пролила, пока уговорила его уехать от стариков. Вот добилась, стала хозяйкой, старается: все выметено, выскоблено-в доме, стол белой скатертью покрыт, в проигрывателе воркует сладким голосом певец про любовь, а Вани нет. И стынет ужин, и обидно ей.
Антонида выходила на крыльцо. Замирала, прислушиваясь. Вроде тихо. Нет, вот слышно где-то стрекот комбайна. Наверное, ее чокнутый Ваня жнет ячмень. Остальные под боком у своих жен отдыхают, а он жнет. На глаза навертывались слезы. И может ведь не прийти. Соснет прямо в поле час-полтора, плеснет в лицо водой, сбросит с себя телогрейку, чтоб утренняя свежесть не давала задремывать, и опять на комбайн.
Один раз пришла на жниво, а Ваня, раскинув руки, крестом лежит в соломе и даже ватника под головой нет. Знать, до того наработался, что домой не может идти. Антонида стала на колени и долго глядела в смутно белеющее Ванино лицо. Похудел, зарос.
– Чокнутый ты, Вань, чокнутый и есть, – проговорила она. – Долго ли живем-то, а про меня уж забыл. Чо я есть, чо меня нет. Говорили мне, что ты эдакой, да я не верила. Видно, я для тебя, как чурка с глазами. – И посыпались крупные, как первые ливневые капли, Антонидины слезы на Ванино лицо, шею. Он обалдело вскочил: неужели дождь? Сел надутый, рвал в зубах соломину.
– Ничего ты не понимаешь. Уборка – это, знаешь, как свадьба. Плясать, дак до упаду, а не одной ногой для виду топать. Ясно? – сказал он ей сердито. Но Антониде ясно не было. Она всхлипывала. Ване стало жалко ее. – Пусть отдохнет, – сказал он о комбайне, как о живом существе, зацепил телогрейку пальцем за петельку, виноватый побрел за женой к дому. Дорогой казнил себя: вон какая ладная у него Антонида, белая, полная, сдоба на сметане, а он домой не торопится.
– Вдруг задожжит, – виновато сказал он, но Антонида, почуяв Ванину покорность, не откликалась, шла обиженная и гордая. Твое, мол, дело, как знаешь. Ежели так, я стану без спросу в клуб ходить, а там танцы, шефы вон приехали. Городские парни один к одному.
Пока Ваня ел, Антонида, сложив руки на капитальной своей груди, скорбно качала головой.
– Чокнутый ты и есть. Будто припадочный. Вот расшибет тебя кондрашка.
– Ты брось! Я выдержу, – не сомневался Ваня. – Вот комбайн бы выдержал. Без поломок бы.
– Тьфу ты! Вот иди и милуйся со своим комбайном, – сердилась еще пуще Антонида, взбивая подушки. Ваня любовался полными руками жены.
– Да ладно уж, царевна конторская, – утихомиривал он ее, затягивая в полог, который подвешен был в сенках над кроватью от комарья и мух.
Часа через три, оставив спящую Антониду, Ваня выпутывался из полога и на цыпочках выбирался на крыльцо. Там устало кособочились белесые от пыли сапоги. Если не было росы, стараясь не скрипнуть, не брякнуть, обувался и, глухо стуча по земле каблуками, дул прям; иком к «Колосу».
Зато в конце страды неизменно оказывался Ваня Помазкин лучшим в районе да и по области – был если не первым, то вторым. Тут уж чокнутым его Антонида не называла: приятно, когда муж такой знаменитый, показывают его по телевизору, склоняют его имя чуть ли не в каждой газете, преподносят грамоты, дают премии, ордена. И она ведь не чурка с глазами, ему помогала, кормила, обстирывала. Антонида плыла в контору степенно, будто боялась растрясти Ванин авторитет, а он оставался прежним Ваней.
Незнакомые люди не верили, что это и есть известный на всю Бугрянскую область комбайнер: больно моложав да прост. Улыбка стеснительная, будто вину чувствует за то, что работал проворнее других»
– Ты, Вань, не забывай, что лучший. У тебя орденов больше, чем у Григория Федоровича, а ты стоишь– жмешься. Да ты грудь колесом и гляди, как генерал, – поучала его Антонида, поправляя отяжелевшие от наград лацканы его пиджака.
– А-а, – отмахивался Ваня. – Я лучше бы еще неделю отбухал на комбайне, чем на совещаниях-те речи читать да по телевизору показываться.
Ваня Помазкин был мастером на все руки. II антенну к телевизору ставил такую, что принимал телевизор программы без помех, и баню умел топить лучше других, и, наверное, печь бы мог сложить не хуже отца, но не хотел ущемлять его гордость. И вот когда клал дядя Митя печь в квартире инженера Сереброва, Ваня в само дело не вмешивался, они с Серебровым носили теплую воду, разогревали и разме– шивали глину, подавали кирпич.
Дядя Митя работал споро. Двигаясь экономно, какими-то короткими полудвижениями, он кирпич молотком с бойком раскалывал точно на две половинки и умещал именно туда, куда наметил.
– Артист, фокусник, – подтрунивал Серебров. Но дядя Митя на шутки не отвечал, и Серебров приумолк. Печник стал необыкновенно сосредоточенным, скупым на слова. Только коротко бросал ему или Ване:
– Дай-ко вон тот камень. Да не тот, садова голова, а вон тот, – сердился он.
Ваня сразу понимал, какой надо отцу «камень», а Серебров угадывал только с третьего или четвертого раза.
В одиночку работал дядя Митя, а загонял их. Не ходили, а бегали с Ваней: надо было то вновь заводить раствор, то искать колосники, то лететь с ведрами за горячей водой в баню. Часам к трем Помазкин вышел к подтопку.
Вначале они поеживались от холода: мало давал тепла электрический рефлектор, да и снизу, из-под пола, в зияющий квадрат, оставленный для печи, дуло. А теперь стало им жарко, и Серебров, сбросив капроновую куртку, бегал в одном свитере.
К вечеру, когда окна порозовели от закатного солнца, дядя Митя закончил кладку трубы. Передохнув, сделал затирку. Печь высилась бурой громадой. Затопили. Выфукнув несколько клубов дыма, огонь ровно загудел, веселея. От сырых боков пошел нар, запахло сохнущей, будто после июльского дождя, землей. Серебров смотрел на печь с почтением.
– Есть матушка-печка, дак и не нужна свечка, – произнес с облегчением дядя Митя. Опять, видно, к нему вернулось красноречие. Он обличительно начал говорить о том, что иные делают дымоход прямой, как оглобля, тогда тепла не жди, а вот у него ни одна жа-ринка из трубы не выскочит.
– Никто не жаловался, и ты в обиде не останешься, – заключил он, обмывая с рук чешуйками присохшую глину.
– Ты заправду-то руки не мой, – предупредил Ваня отца. – Айдате ко мне, банька готова.
Когда Серебров, помня присловье: кирпич на кирпич – гони магарыч, прибежал из магазина в баню с боезапасом для пира, Ваня Помазкин, уже вымывшийся, красный, сидел в теплом предбаннике в валенках, шапке, трусах и вовсю резал на гармони топотуху. За банными дверями слышно было, как нещадно хлещется веником и, шепелявя, поет частушки дядя Митя.
Иногда и Ваня, вскинувшись, тоже ухарски отрывал частушку, но без того азарта, что отец. Тут явно дядя Митя сына забивал: он знал невообразимое количество всякой озори, и она из него так и перла.
Сереброву было приятно и весело париться с Помазкиным в бане, пить квас, слушать охальные частушки и чувствовать себя до мозга костей своим, деревенским человеком, понятным и себе, и этим людям.
– Кабы лето, дак я бы на пруд сбегал, обкунулся, а теперя в проруб-то опасно, – сказал дядя Митя, отжимая мокрую бороду, и вдруг вскрикнул:
Ох, мы с Прокофием дружки,
Да нас не любят девушки…
Серебров удивлялся тому, что вошел феноменальный Проня Целоусов даже в песни. Дядя Митя был в ударе и подкидывал частушку еще позабористее. Так они сидели в предбаннике, пели и умилялись полноте счастья, когда постучала в дверь Антонида:
– Эй, печники, запарились или чо? Пельмяни стынут, – крикнула она веселым голосом. Видно, и до нее долетело пение. И они, распаренные, облегченные, пошли в Ванин светлый дом на «пельмяни».
МАРКЕЛОВСКИЕ УНИВЕРСИТЕТЫ
Маркелов и Ложкари были неразъединимы. Его тут знал каждый, ион знал каждого. Завидев сгорбленную старушку, идущую по обсохшей гравийке, он преодолевал канаву и выходил навстречу.
– Как, Варвара-матушка, живешь-то?
– Да грех жаловацца-то, Григорей Федориць, токо руки ноют. Ноют руки.
– А вприсядку-то не пляшешь?
Старушка смущалась.
– Чо уж вспомянул-то. Разе до плясу?
– И у меня ведь прыти той нет, – вздыхал Маркелов, намекая на что-то давнее, связанное с пляской, – да ничего, поживем еще, главное, духом не падай.
И на коровнике среди доярок, и на поле, где убирали школьники картошку, с появлением Маркелова наступало оживление и взмывал смех. Людям становилось веселее, легче рядом с этим компанейским человеком. Любили Маркелова.
В колхоз «Победа» бугрянские телевизионщики и газетчики, авиаторы, работающие на подкормке озимых, мелиораторы, ведущие дренаж, ехали с охотой. Председатель там, Григорий Федорович Маркелов, – хлебосол, на магазинском, завлекательно разрисованном «Завтраке туриста» командированного не оставит.
– Зачем жалеть копейку, если она даст рубль? – любил повторять Григорий Федорович своему главному бухгалтеру, лысому, опасливому Аверьяну Силычу. У того глаза на одутловатом лице, как изюмины в куличике, сидели глубоко и смотрели осторожно. – Не жмись, не жмись, сделай все бастенько, – наставлял его Маркелов, и бухгалтер, вздыхая, уходил «делать все бастенько». Это местное ложкарское словцо «бастенько» у Маркелова вбирало в себя понятие продуманности, четкой организации, расторопности и еще бог знает чего.
Умел Григорий Федорович расположить к себе директора Крутенского лесхоза, суетливого Никифора Суровцева. В зависимости от надобности раз, а то и дважды в году подкатывал к дому Никифора ни свет ни заря и поздравлял с днем рождения или днем работника леса. Капитон оставлял в прихожей ведро меду, а сам Григорий Федорович, облобызав лохматого со сна, щетинистого Никифора, с приговоркой вручал ему дорогую бритву или транзистор: «Ходи баской да гладкий» или «Душу музыкой весели, Никита».
Выписывая участки на разработку леса, Никифор сам выбирался в бор, чтобы определить делянку для «Победы». Там с радостью обнаруживал Григорий Федорович прекрасный строевой лес. А Пантя Командиров, заехав в чахлый березовый карандашник, Плевался. Ну, удружил Никифор!