Текст книги "Свадебный круг: Роман. Книга вторая."
Автор книги: Владимир Ситников
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
– Принимая во внимание то, что ты отдохнул, нагрузочку увеличим, – памятливо сказал он и пододвинул на край стола давно ожидавшую Алексея стопку авторских материалов. – Это о применении гербицидов, это об элементах хозрасчета в бригаде, это о заводе гранулированных кормов, это… это… это… – Роман Петрович был постоянен в своих привычках.
В кабинете встретил Алексея неожиданный Вольт Стаканыч Подыниногин. Стаканыч был непривычно аккуратно одет, непривычно трезв и… нудноват. Оказывается, он пробился к Верхорубову. Тот его узнал, польстил, сказав, что помнит короля информации. И еще добавил, что, пожалуй бы, принял Подыниногина в «Трибуну», если бы тот расстался с пагубной страстью. Вольт совершил невозможное для него – он прошел курс лечения.
Торжествующий и безмолвный, переглотнув в горле сухой комок, Подыниногин положил врачебную справку перед Верхорубовым как диплом с отличием. Мазин с готовностью взял Вольта в отдел, надоели ему непослушные, вздорные, вроде Алексея Рыжова. Вольт был скорописуч, всегда готов хвалить и ругать любого, на кого покажет мазинский перст. Сомнения его не терзали.
Когда вернулся из отпуска Рыжов, Вольт был в ударе. Он объявил Алексею, что организовал почин. Алексей слушал Стаканыча, и ему казалось, что с завтрашнего дня жизнь в Бугрянской области приобретет неслыханный темп.
В таком торжественном ожидании великого шума по выработавшейся привычке Вольт Подыниногин отправился после работы в «аквариум» – стеклянное кафе, где ожидали его прежние собутыльники. Как и все, он дал деньги на вино, но не притронулся к нему. Выпив, друзья недоуменно воззрились на Вольта.
– Не употребляю, – сказал тот с таинственной улыбкой и отодвинул стакан.
Вначале это вызвало возмущение: ты что спятил, Стаканыч?
– А-а, хрен с ним, – смирился самый отходчивый собутыльник по прозвищу Афоня Пьяная Харя, у которого нос и щеки приобрели денатуратный фиолетовый оттенок. Он придвинул подыниногинский стакан к себе.
Вольт окинул всех взглядом, в котором сверкало превосходство, и, поклонившись, распрощался. Они, эти алкаши, еще не знали толком Вольта Подыниногина.
– Ну и дает, – почти с восторгом прохрипел Афоня Пьяная Харя, провожая восхищенным взглядом возвеличившегося Подыниногина.
На следующее утро ответственный секретарь Юрий Федорович Градов просунул в дверь седую голову и прозаично объявил:
– Лопнул ведь меридиан, все ты перепутал, Вольт.
– Не может быть?! – , воскликнул тот и полез носом в газету. – Как это так, елки-палки? – возмутился он, словно ошибку сделал кто-то иной, а цифры завысила на целую тысячу типография. Подыниногин. не сдавался до тех пор, пока из типографии не принесли его оригинал. Там все было так, как в газете.
После этого Вольт сидел с таким видом, словно проглотил иглу и боялся, что она вот-вот вонзится в какой-нибудь жизненно важный орган, но к обеду Подыниногину вина казалась уже мизерной, он уже чувствовал себя невинной жертвой обстоятельств.
Но опять ответственный секретарь ошалело смотрел на Подыниногина и, заклиная, говорил:
– Эй ты, голый король, когда запаяешь свой дырявый котелок? Что ни информация, то ошибка. Я теперь не работаю, а по минному полю хожу. Пиши ты, ради бога, поменьше, но проверяй.
Подыниногин мало писать не хотел. Количество всегда было его тщеславием.
Наверное, все-таки Алексей изменился. Теперь он не воспринимал всерьез нервозную старательность Стаканыча, его монологи о грядущих починах, и даже Мазин вроде теперь его не раздражал. Длексей ощущал за своими плечами что-то важное, надежное, верное, ради чего он должен остаться в газете.
Ранним утром он успевал пройтись по городу и далее увидеть рассвет. На той стороне Падуницы за стеной соснового парка, пересчитывая деревья, мчалось солнце. Необыкновенно большое и красное, оно вдруг выскакивало в прогал и ударяло Алексею в глаза, загоралось на луковицах куполов древнего собора. Собор этот напоминал о вечности красоты, о замечательном взлете человеческого вдохновения. Неведомые люди поставили эту красоту, и через пять веков она вызывает удивление.
И к Алексею приходили упречные мысли о том, что он теперь куда старше своего отца, книг прочел не один чемодан, а, видно, ума не набрался. Разве так надо писать? Надо делать все гораздо лучше, быть другим. Чтоб не было стыдно перед самим собой. Надо избавляться от лени, малодушия, бескрылости. И он шел в редакцию, полный желания стать именно таким.
Как-то глядя на покрытую разводьями Падуницу, с проступившими тропинками, лыжнями, он вдруг вспомнил поездку в Карюшкино и остальные происшествия того дня: как он полз через сугробы, как нес дочь Гарьки и Веры Огородовой Танечку. И он с волнением понял, что должен написать обо всем этом. О судьбе своей деревни, других, объявленных неперспективными деревнях, о том, как трудно без дорог, как пропадают прекрасные места. Это наполнило его решимостью.
Когда Алексей принес статью о сельских дорогах Верхорубову, тот польстил, что деревенская жизнь Рыжову пошла на пользу.
– Лирично, трогательно, доказательно, – оценил он.
Алексея прорвало, и он разоткровенничался о том, как чуть не сбежал из Ложкарей в Бугрянск, как ему хочется писать хорошо.
– Я уверен, что у вас будут новые интересные вещи, – заговорщически улыбаясь, успокоил редактор. – Я верю в вас.
Очерк и вправду оказался удачным. Градов повесил его на доску «Лучшее в номере», Алексея поздравляли.
Алексей не ходил, а летал. Приятно чувствовать себя таким способным! Видимо, поэтому теперь он с легкой иронией относился к Руладе, к Мазику, Подыниногину и даже Олегу Васильевичу Лютову. Пусть они ворчат, недоуменно косятся на него или злорадствуют, он будет делать прежде всего то, что считает нужным. Поэтому Алексей, увидев между молочными колоннами драмтеатра полощущуюся на ветру полосу кумача: «Привет народным талантам», забрел в гулкое пустынное фойе. Культура – вотчина Лютова, но Алексей должен узнать, не приехали ли его крутенцы и ложкаринцы. Уловив приглушенные звуки музыки, он пошел в зал. На скуповато освещенной сцене старательно трещали деревянными ложками парни в расшитых рубахах. За столом, с трудом уместившимся в проходе, сидело измаявшееся от обилия талантов жюри. Алексей сел в пустом ряду.
После парней с ложками из-за занавеса неуверенно выскользнула тоненькая девчушка в белом длинном платье, со светлой косой и растерянно улыбнулась, ожидая музыку. Ей, видимо, было лихо один на один с непримиримым жюри, она жалко притиснула руки к груди и запела. Алексею стало тревожно за эту девчушку. Голосок у нее был легким и нежным, как сама она. Хоть бы благополучно допела эта пичужка. Он вжался в кресло, боясь того, что может порваться тонюсенькая серебристая ниточка, и произойдет непоправимое, горькое: жюри, не дослушав, оборвет пение. Но девчушка распелась, и голос у нее заиграл, зазвенел. «Ишь, оказывается, какая!» – удивился Алексей и, когда та кончила петь, ударил в ладоши.
Только тут Алексей увидел рядом с членами жюри Олега Васильевича Лютова: тот крутил рыжей, усатой головой, пытаясь разглядеть, кто так нахально поддерживает юную певичку. Заметив Алексея, поджал губы: вместо того, чтобы заниматься работой, этот бездельник Рыжов приперся сюда. Алексей усмехнулся: не злись, старина, надо быть добрее и проще.
Интересно, откуда эта серебристоголосая певунья? Вроде совсем беззащитная, а ведь смягчила своим тонюсеньким светлым голоском мрачное жюри. Храбрая!
Выйдя из театра, он даже пожалел, что не узнал, из какого она района, как ее фамилия.
Алексей по-прежнему жил, не вдаваясь в мелочи быта, по-прежнему выслушивал материны упреки за то, что прозевал Ридочку Гореву, Мишунины обещания найти ему такую невесту, что пальчики оближешь.
Но вот как-то майским светлым утром, шагая в редакцию, он вдруг увидел тоненькую девчушку с немодной теперь золотистой косой. Неужели она? Он заглянул сбоку и радостно обмер: действительно это была та самая певунья. Алексей, забыв обо всем, догнал ее и пошел рядом: надо же, какой милый нежный профиль! В больших с малахитовой прозеленью глазах певуньи отразились не то испуг, не то возмущение настырным разглядыванием.
Алексей сразу почувствовал, что эта Русая Коса– наивный, милый человек, которому нужны его могучая опека, бескорыстная поддержка и постоянное внимание. В голове у него родились и мгновенно пронеслись, словно кадры кинопленки, тридцать три варианта возможной ее судьбы. Он отмел все, кроме одного. Этот ему понравился больше остальных. Конечно же, нежная глазастая певунья живет вон в одном из тех уютных домиков. У нее очкастый дед-садовод. От тихой патриархальной жизни в дедовом доме у нее ангельски наивный взгляд и свежее нежное лицо.
Алексей, очертя голову, кинулся в веселую игру.
– Вы живете вон в том доме, и у вас есть дедушка, вы учитесь в культпросветучилище или работаете пионервожатой, – тоном не то заядлого ухаживателя, не то телепата, уверенного, что только так и должно все быть, выпалил он.
– Ой, что вы, у меня дедушки нет, – откликнулась она. – Я учусь в вечерней школе. Сегодня сочинение по Некрасову, – и она вздохнула. – Мне ни за что не написать.
Алексей слегка разочаровался, что его красивая догадка не оправдалась, но ему захотелось успокоить певунью, он начал доказывать, как легко написать сочинение о лирике Некрасова.
– Ой, как вы много знаете! – восторгалась она. И эта похвала, этот восхищенный взгляд подмывали его говорить еще больше и красивее. Он размахивал руками, кепка сбилась на затылок.
Вдруг девушка притронулась к его рукаву.
– Это вас.
Алексей обернулся. Издали ему кричала какая-то женщина, размахивая газетой. Алексей побежал тяжелым, неспортивным шагом. Оказалось, он выронил газету. Сердито схватив у женщины потерю, он устремился обратно на угол улиц, где оставил девушку, но ее там не оказалось. Он посмотрел на часы. Пять минут девятого. Конечно, она не захотела опаздывать на работу. Это у него еще час свободного времени. И почему не пришло ему в голову узнать ее имя?
Певунья опять исчезла, и больше он ее не встречал, хотя ходил той же дорогой. Где ее отыскать? Положение у него было посложнее, чем у того принца, который искал Золушку по хрустальному башмачку. Правда, он знал, что девушка учится в вечерней школе и что у нее длинная коса. Не так уж мало. Наступая на собственное самолюбие, обзвонил школы, говоря, что готовит статью о прическах и ему хотелось бы знать мнение тех, которые верны старомодной косе. В трех школах оказались ученицы с косами. И надо же, в самой первой, когда он стоял у калитки, ожидая звонка с уроков, выскочила его Русая Коса, хрупенькая, с тонкой шеей, в белом платье в горошек, Неземное создание! В глазищах ее – радость, удивление и ожидание чего-то необыкновенного. И еще промелькивал в них мечтательный блеск. Увидев ее, Алексей остолбенел. Да она ли это? Вроде никогда не встречал он наяву такой красоты. Вовсе губительны стали для него и ее взгляд, и улыбка, и эта коса.
– Ах, это вы, – сказала она. – А за сочинение я четверку получила. Это вы помогли.
– Ваши папа и мама не будут ругать меня, если я, такой старый, провожу вас? – произнес он заготовленную фразу.
– А я вас давно знаю, – вдруг выпалила она. – Вы моего брата Саню учили. Вас Алексеем Егоровичем зовут. И мама вас знает.
И Алексей, цепенея, вдруг понял, откуда эта легкая смуглота, откуда знакомый разлет бровей, широко распахнутые глаза. Кузьмины похожи друг на друга. Унаследовали от матери. И еще он понял, что надо ему, пока не поздно, потихоньку пятясь, бежать от большеглазой этой красы.
Оттого, что исчезла вся таинственность знакомства и осталась только стыдная эта растерянность, Алексей увял. Не такой вариант судьбы Русой Косы был заготовлен у него и на этот раз.
Они шли вдоль вечерней улицы, и полутьма ее была кстати: прохожие не видели, каким красным было лицо очкастого кудлатого увальня, спотыкливым шагом бредущего рядом с беззаботной девчушкой в веселом платье. Увалень ударом указательного пальца то и дело подталкивал на переносице очки и откашливался, ощущая, какой он малоинтересный, потрепанный жизнью человек.
Это отражалось и во взглядах прохожих. Они равнодушно, не задерживаясь, скользили по его заурядному лицу. Зато глаза их загорались любопытством, когда вдруг обнаруживали радостное личико Мариши. В глазах мелькали удивление и интерес. А Мариша, видно, еще не понимала превосходства расцветающей молодости, она не замечала ни зависти, вспыхивающей в глазах начинающих блекнуть дев, ни немого интереса, возникающего в глазах матерых форсистых ухаживателей, ни доброго любования пожилых, успокоенных годами, ставших незаметными старушек и старичков.
– Ой, завтра у нас концерт, я так боюсь, – вздохнула Мариша.
Это была ниточка, брошенная Алексею. Он предался воспоминаниям, он живописал, как увидел Маришу впервые в театре, как тревожился за нее, боясь, что не хватит у нее голоса, как готов был разметать ненавистное жюри и не жалел ладоней, чтоб подбодрить ее. Мариша смотрела на него с благодарным удивлением, и это еще больше распаляло его красноречие. Он говорил усмешливо насчет себя и возвышенно, чуть ли не ритмической прозой о ней, о том, как терзался, не в силах найти Русую Косу, и даже обзванивал «шэрээмы».
В наивном взгляде Мариши отражалось немое восхищение таким неожиданным желанием отыскать ее. Ей, наверное, ни разу не приходилось сталкиваться с любителями говорить так возвышенно. Алексей не жалел слов. Он исчезнет, и пусть эта милая Мариша будет всегда думать о нем хорошо. Сладкое, но горестное это ощущение, возникшее от благородного самоотречения, добавило его речи пылкости.
Из палисадников пахло сиренью, какой-то дуралей нес по улице орущий магнитофон. Алексею казалось, что все это в последний раз. Назавтра вовсе иначе он будет воспринимать мир.
Где-то на четвертом этаже в окне то гас, то вновь нажигался свет. Маришина мать Дарья Семеновна беспокоилась о своей дочери и высматривала ее. Рыжов не хотел понимать эту тревогу. Ведь последний раз. Он то с грустью молчал, глядя на Маришу, то вдруг подхватывал провисающую нить разговора и начинал рассказывать легенду о звездах, о Горгоне и Персее. И даже хотел найти эти звезды в темном, совсем не звездном небе. Да, он не погнушался мифами для детей, чтобы понравиться Марише. И добился своего – в ее глазах вспыхнуло восхищение.
Потом растроганный, бесшабашный, он долго стоял на тротуаре и смотрел на четвертый этаж, где должен был трижды вспыхнуть свет. И свет вспыхнул. Это было прощание с милой неосуществимой мечтой. С медленной раздумчивостью отказывающегося от молодой любви пожилого, благородного человека он отправился домой.
Наутро Алексей урезонил себя и принудил не подходить к Маритиному дому, хотя нестерпимо хотелось туда пойти. Он справился с собой, но истратил на борьбу все силы. Целый день был неулыбчив и деловит. Но он обо всем забыл, когда вдруг раздались нетерпеливые позывные междугородной, и свежий обрадованный голос Мариши объявил:
– Алексей Егорович, а это я. Вы чего делаете?
У Алексея сердце забухало колоколом. Он расплылся в облегчающей душу улыбке. Он бережно прижал трубку к уху и, чтобы Стаканыч не слышал телефонное воркование, прикрыл аппарат своим телом.
– Я пишу статью о селекционерах. О новом сорте ячменя, – объяснил он. – А вы что делаете? Как вы вчера добрались? А я видел, вы зажигали свет.
– А я теперь номер двадцатый, соединяю с Пагинкой и Люльмой. Если хотите, соединю без всякой: очереди.
Алексей млел. Как-то сами собой выскочили просительные слова:
– А можно я приду к школе встретить вас?
– Ой, я ведь поздно, в десять вечера.
– Разве это поздно? Да я бы и в час ночи встретил, – заворковал он.
– Приходите, – легко позволила она. Ей ничего не стоило быть великодушной, а он это оценил, как самое драгоценное свойство ее души.
Положив телефонную трубку, Алексей вдруг увидел, что все вокруг радужно полыхает. Светлой стала комната, веселым и приветливым потрепанное лицо Подыниногина. Алексея распирала радость. Она окрасила и настоящее, и будущее в наивные умилительные тона.
И где-то в глубине вдруг заерошился своенравный вопрос: а почему, собственно, мне нельзя ухаживать за этой восемнадцатилетней девчушкой? Ну и что, что я Санин учитель?! Это ерунда! Я как раз ей нужен. Я буду ей бескорыстно помогать, а потом она пусть сама выбирает, нужен ли я.
После ослепительного сполоха мир вдруг сузился. Алексей стал видеть только одну Маришу.
Еще неделю назад он был нормальным человеком, мог замечать других людей, а теперь заслонила собой всех эта девчушка с косой. Только о ней одной он вспоминал, только одна она была лучше всех. Каждый ее взгляд был больше, чем многословные речи других.
Утром, ни свет ни заря, он бежал к дому Мариши. По звуку, казалось ему, необыкновенных, звончатых каблучков он издалека угадывал ее шаги и весь наполнялся радостью. Сердце, до этого ударявшее с размеренностью метронома, вдруг срывалось на суматошный поездной стук или начинало бухать гулко, как многопудовый колокол.
Алексей стал называть ее не Маришей, не Мариной, а Маринкой. Ему показалось, что только это имя и подходит ей.
Проводив Маринку утром до здания почтамта, вечером Алексей вставал на свой добровольный пост около школы рабочей молодежи.
Он, наверное, выглядел патриархально со своим ежедневным торчанием на троллейбусной остановке, но иначе не мог. И он ничуть не тяготился этим. Терпеливо измеряя шагами тротуар, он замечал много любопытного. Вот подкатил полупустой троллейбус. Видно каждого из тех, кто едет, и молено за какие-то мгновения придумать эпизод из жизни любого пассажира. Вот вышел чернобородый мужчина в легкой шапочке с этюдником на лямке. Наверное, это художник. У него замысел написать весенний лес. Провезла из кулинарии тележку бывшая пивница, а теперь продавщица рыбных пирогов и ватрушек, бывшая карюшкинская жительница Анфиса. Еще не добравшись до обычного места, весело и визгливо прокричала:
– Кому горячие пироги – кипяток!
Ее судьба Алексею казалась тоже досконально известной: Анфиса поит и кормит вовсе потерявшего свой дар разжалованного регулировщика Шумайлова. Тот слоняется по улицам в потертом грязном пиджаке, неопрятный, с сизым лицом. То и дело он пропивает Анфисину тележку, и Анфиса в порыве гнева выгоняет его, а потом, сжалившись, опять принимает к себе.
Алексею казалось, что он умеет понимать сложности жизни, и это льстило ему.
Наконец, он улавливал еле слышный за двойными рамами школьный звонок, нарастающий гам и вставал у калитки, с показным равнодушием пропускал школьников, будто пересчитывал их. Они косились на него. Девчонки хихикали. Наконец, появлялась Маринка. Алексей подхватывал ее дерматиновый портфельчик и шел, умиленный, растроганно слушая ее щебетание о давно забытых теоремах и формулах.
Когда Маринка работала в вечернюю смену, место дежурства менялось. Алексей слонялся около почтамта. В ночные часы почтамт, серая громада с квадратными, широко открывающими все тайности окнами, казался ему единственным обитаемым зданием. В окнах была видна кропотливая почтовая жизнь: телефонистки с наушниками около своих, похожих на соты абонентских щитов, уткнувшиеся в аппараты телеграфистки в комнатах с звукопоглощающими стенами. Казалось, что вместе с пульсирующим заревом рекламы из этого почтового улья в черное небо вырываются нити телефонных разговоров, выстреливаются автоматные очереди срочных телеграмм. Алексей наивно опасался, чтоб они не перепутались в аспидной черноте эфира. Иногда ему казалось, что, если как следует прислушаться, он уловит Маринкин голос, соединяющий Бугрянск с районами.
В такие минуты ожидания он покаянно укорял себя в том, что уже много пожил и его душа, наверное, почернела от грехов и злодеяний. Он вздыхал о Валечке Зыбиной, любил Линочку, Ариадна Горева чуть не женила его на себе. Обо всех этих своих увлечениях он должен исповедоваться перед Маринкой, чтоб между ними было все чисто и ясно.
Необыкновенно значительный от ощущения важности такого разговора, он выдавил из себя кургузые слова о том, что уж человек в годах и ясно, что ему встречались кое-какие красивые, а может, и не очень красивые девушки.
Маринка ослепила его недоуменным взглядом и вовсе сделала трудной его речь.
– Ну что ты, не надо, ведь это было давно, – с облегчающим душу всепрощением сказала она.
Ему показались необычайно умными эти слова. Правильно! Как раз не надо вспоминать, не надо нагребать вал из прошлого. Как раз не надо. Ах, какая она умница!
А она сбивчиво выложила свои страхи.
– Зачем ты в меня влюбился-то? – в отчаянии прошептала она. – Ты меня разлюбишь, когда узнаешь, какая я глупая. Я такая дура. У меня двойка по алгебре, – и всхлипнула.
Это отчаяние умилило его. Какую возвышенную и благородную речь закатил он о том, что Маринка вовсе не глупая, а еще маленькая и наивная, она вырастет и будет очень умной. А двойка не страшна. Он беспредельно верил в нее, был убежден, что человек с такими глазами не может быть злым, недалеким, скупым, неблагородным. Никто еще ни разу в жизни не верил в нее так, как он.
Алексей был убежден, что Маринка пошла работать для того, чтобы помочь семье. На кого надеяться? Ведь брат Анатолий, его Алексей по-прежнему называл про себя Кузей, вместе с Санькой где-то мыкается по северу в поисках баснословных рублей. Может, это было и не совсем так, но Алексея никто и никогда не переубедил бы. Он был убежден: Маринка жертвовала собой.
В представлении Алексея Кузя был хам, нахал, бессмысленно жестокий человек. Он помнил, как тот, не уступая дороги, ходил по поселку в модном своем кожухе с порванным рукавом. Ботинки на высоких каблуках давно не чищены. Его боялись, боялись злого языка, ненавидящего взгляда, того, что он сидел в тюрьме и говорил, что вновь сесть не боится.
А Маринка Кузю жалела. Она говорила, что Толик несчастный. Ему очень не повезло. Он ухаживал за красивой парикмахершей Люсей, водил ее по ресторанам, дарил кольца. И она любила его. Но она в Доме культуры четыре раза потанцевала с одним лейтенантом-отпускником. Толик рассердился и ударил ее по щеке. Люся назло Толику вышла замуж за того лейтенанта и поехала с ним за границу, где тот служил. А лейтенанта этого она не любила.
Толик опомнился, пересаживаясь с поезда на поезд, до самой границы гнался за ними, но не догнал. А теперь у Толика жена Каля, совсем некрасивая, но добрая. Она письма пишет. Толик работает на экскаваторе, а Саня электросварщиком. Саня устает. Ведь там морозы. И он еще руки у костра обжег.
Алексей был убежден, что каждого человека можно сделать добрым и умным, если привить у него любовь к чтению и к живописи.
И он водил Маринку в художественный музей. Ему хотелось, чтобы она, глядя на босого нищего, сидящего прямо на снегу, так же, как Алексей, восхищалась умом и дарованием художника. Она прижималась к его плечу и всполошенно шептала:
– Ой, Леша, я такая глупая, я ничего не понимаю. Мне его жалко. Ему ведь холодно.
– Ну, ну, правильно, – поощрял Алексей Маринкину попытку понять суриковский этюд.
Алексей приносил для Маринки свои драгоценные книги и говорил о том, – что надо читать именно эти, тогда неоглядный мир откроется перед ней. Маринка послушно кивала головой.
Им мало оказалось утренних и вечерних провожаний, они выгадывали минуты во время обеденного перерыва, чтобы побродить около почты по крутой захолустной улочке. Алексею нравился деревянный старый дом с башенками, шпилями, резьбой. Иногда оттуда наплывали торжественные, праздничные звуки рояля. Пианист разливал целое половодье возвышающих, уносящих куда-то звуков.
– Я всю жизнь мечтала научиться играть, – вздыхала Маринка. – Мне даже снилось, будто пальцы стали музыкальные и летают, летают над клавишами, и я сама играю.
И Маринка показала, как летали ее пальцы.
Алексей ужаснулся: разве можно зарывать свой талант? У Маринки такой голос и слух, ей надо идти после школы в музыкальное училище. Может, она прирожденная пианистка. И почему он не догадался, что у нее такой дар?!
На другой день Алексей притащил Маринке самоучитель игры на фортепьяно, а для того чтобы ей было на чем тренировать свои пальцы, он склеил картонную клавиатуру почти в натуральную рояльную величину. Он знал, что пианисты должны каждый день тренировать свои пальцы.
– Вот, – сказал он скромно, но весомо, словно это был настоящий инструмент.
Маринка взяла эту клавиатуру, доверчиво считая, что Алексей все делает правильно и все знает наперед.
Проснувшись среди ночи, Алексей вдруг похолодел от страха: ведь это издевательство, это кощунство – выдавать бесчувственную картонную клавиатуру за настоящее пианино! Ему представилось, как Маринка водит пальцами по жалкой беззвучной клавиатуре и плачет. И слезы гулко падают на картон. Алексею стало страшно и стыдно. Чтоб загладить свою вину, он позвонил в детскую Музыкальную школу и стал надоедливо расспрашивать, в каком возрасте туда принимают детей, нет ли вечернего отделения или кружка для взрослых. Терпеливая сердобольная женщина из музыкальной школы сказала, что можно брать уроки игры на фортепьяно у частных учителей. Объявлений на столбах полно. Алексей дотошно перечитал всю самодеятельную рекламу, расклеенную на заборах и столбах. Там извещалось о продаже домов и полудомов, коз, баянов, шкафов, иной движимости и недвижимости. Какой-то чудак продавал даже хомячка. И вот (о, счастье!) неведомая Генриетта Тихоновна Сысуева объявляла, что дает желающим уроки игры на фортепьяно.
Алексей повел Маринку за руку, как дочь или младшую сестренку; и, как дочь или младшая сестренка, она боялась, что учительница музыки ее не примет, потому что не найдет у нее способностей.
– У тебя прекрасный слух, ты ведь поешь! – убеждал ее Алексей.
И вот полукаменный, наводящий на подозрение в дореволюционном зажитке дом. У дома когда-то было парадное крыльцо с козырьком на витых в виде кренделей, подпорах, но проржавел козырек, дверь искривилась и осела. Теперь она была наполовину закрыта наслоениями эпох: дореволюционным булыжником, нынешним бутовым камнем и асфальтом. Когда-то, наверное, они легко распахивались и залетали на это крыльцо набриолиненные кавалеры в цилиндрах, с тросточками.
Как поблекшее отражение тех времен, им открыла дверь старомодная дама, похожая на артистку Раневскую. В отличие от добрых чудачек, героинь Раневской, эта была по-настоящему строга. Пронзительно озирая, она провела их в тесно заставленную старыми вещами комнату. Было там пианино с медными подсвечниками и стертой крышкой, резной шкаф, голова оленя, вырезанная из красного дерева, чайный столик на перекрещенных бамбуковых ножках, потемневшая фарфоровая ваза.
– Только я по школе Байера, – заламывая костистые пальцы, сказала пианистка, и волосатые бородавки на ее щеках ощетинились. Видимо, даму озадачивал Алексей: в отцы девочке он не годился, на брата был непохож, и эта неясность ее делала особенно сдержанной.
Алексей не знал, что за школа Байера, чем она хуже или лучше другой школы и есть ли еще какая школа игры на фортепьяно.
– Мы согласны, – расплылся он в улыбке, выдавая свое добродушие.
– Тогда два раза в неделю, – сказала дама и поправила браслет на костистой, с обвисшей кожей руке.
Когда они выскочили из особняка, Маринка взглянула на Алексея сияющими от счастья глазами и не сказала, а пропела:
– Ой, как хорошо!
Алексею захотелось схватить и поцеловать Маринку, но обязанность благородного покровителя таланта мешала ему это сделать.
– Какая ты у меня хорошая! – выдохнул он. И все-таки поцеловал ее. А Маринка вдруг всхлипнула и бросилась от него бежать. Он догнал ее, схватил за плечи.
– Ты что, я ведь тебя люблю, – запыхавшись от бега, сказал он.
– Разве так любят-то?
Алексей опешил, он не знал, где и когда должен был поцеловать Маринку именно так, как это представляла она.
– Ну, извини, извини, – покаянно проговорил он, не чувствуя вины. – Можно я тебя поцелую тихонько-тихонько?
Она вздохнула.
– Ты только никому не говори, – и тихонько сама поцеловала его.
«Милый мой ребенок, – в приливе нежности подумал Алексей. – Не бойся, я не обижу тебя, я стану всю жизнь нежно тебя любить и смотреть в твои глаза».
Все жаркое лето Алексей водил свою Маринку к полукаменному особняку и, прислушиваясь к бесконечным гаммам, гулял по тротуару. Он верил, что Маринка будет играть большие красивые пьесы. Но пока доносились однотонные, усыпляющие гаммы и недовольный голос музыкантши. Алексею было обидно за Маринку.
А каким счастливым и гордым был он, когда его Маринка, краснея и путаясь от смущения, сыграла на фальшивившем редакционом пианино какую-то детскую полечку. Эта полечка ему показалась восхитительной. И сидя в редакционном пустом зале, куда тайком удалось провести Маринку в воскресный безлюдный день, он наслаждался. Правда, он понимал, что исполнение не заслуживает такого восхищения, но не мог удержаться от похвал. Как иначе! Ведь эта беспомощная игра была, наверное, таким же огромным броском вперед в сравнении с картонным пианино, как переход доисторического человека от простой палки к каменному топору.
УТРО ПОЗДНЕЙ ОСЕНИ
Серебров жил на два дома. Работал в Ложкарях, а ночевать ездил в Ильинское, каждый раз вразрез с законами геометрии убеждаясь, что кривая объездная короче прямой ухабистой дороги. Он говорил теперь, что если есть ад, то он помещается между Ложкарями и Ильинским. Заведующий роно «золотушный» Зорин не отпускал Веру из Ильинской школы, ссылаясь на то, что в Ложкарской десятилетке нет ставки литератора, а в Ильинском некого назначить завучем. Надо ждать до нового года. Серебров не донимал Зорина потому, что где-то вблизи, чуть ли не в самом воздухе носилось предощущение перемен. Арсений Васильевич Ольгин зазвал его к себе в кабинет и разоткровенничался: собираются забрать в область главного инженера Морозова и вот тогда… Тогда, понял Серебров, нет никакого резона торопиться Вере с переездом в Ложкари, коль придется им стать крутенскими жителями.
В эту осень Серебров обнаружил в себе ухватливость закоренелого семьянина. Вера задерживалась в школе, поэтому хозяйничали они вдвоем с Танюшкой, тщеславно ожидая похвалы. Серебров даже отремонтировал погреб и ссыпал туда с десяток мешков картошки. Он дотошно изучил потребности семьи и закупал в Ложкарях и Крутенке крупы и консервы.
– Ты видишь, что я человек основательный, – хвалился он перед Верой. – Вот еще мяса накопчу, Павлин Звездочетов обещал научить.
– Страшно, даже ужасно хозяйственный, – с трудом отскребая со сковороды подгоревшую картошку, соглашалась Вера.