Текст книги "Моя жизнь. Мои современники"
Автор книги: Владимир Оболенский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 65 страниц)
Глава 28
В Крыму до прихода немецких войск
(декабрь – апрель 1917–1918)
Путешествие в Крым. Митингующие солдаты. Солидарность вагонного купе в борьбе с внешней опасностью. За границей большевистской анархии. Двоевластие и безвластие в Крыму: «Совет народных представителей» и «Курултай». Раздражение русского населения против татар. В своей семье на южном берегу Крыма. Севастопольское восстание. Моя поездка в Симферополь. Переворот в Симферополе. Бегство на южный берег. Налетчики. На южном берегу под властью большевиков. Наше начальство. Мы живем тайной продажей вина. В караулах. Отрезанные от мира.
В Москве пришлось неожиданно остановиться, ибо около Белгорода, где шли бои между большевиками и украинцами, рельсы были разобраны и поезда дальше Курска не шли. Через неделю, по возобновлении прямого сообщения, я поехал дальше.
Вскочив на «царской площадке» на тормоз вагона второго класса и пропустив мимо себя на Курском вокзале толпу солдат, высыпавших из битком набитого вагона, я благополучно пробрался в купе и занял место на верхней полке.
Вагон стал быстро наполняться, и, когда мы тронулись дальше, в нашем четырехместном купе оказалось 16 человек, а коридор, уборная, тормоза – все было плотно занято прижатыми друг к другу людьми, преимущественно солдатами-дезертирами с Северного и Западного фронтов.
Люди эти ехали уже несколько суток, беря приступом поезда и проводя бессонные ночи на тормозах и на крышах вагонов. Но они не чувствовали усталости, заглушавшейся хмелем революции, который владел всем их существом. И здесь, притиснутые друг к другу, в самых неудобных положениях, они кричали, спорили, говорили бессвязные речи, полные непонятных им слов, в которые они вливали Бог весть какое понятное им содержание.
Двое суток шел поезд до Лозовой, и двое суток, день и ночь, в коридоре происходил митинг, где трактовалось о социализме, о мире «без аннексий и контрибуций», о братстве всех народов, о кознях буржуазии, которая вся подлежит уничтожению, и т. д. Только на больших станциях, где часть моих митингующих товарищей по вагону выбрасывалась из окон, а на смену им лезла в двери, окна и на крыши осаждавшая поезд толпа таких же серых шинелей, митинг прерывался и вдохновенные мечты о всеобщем братстве и равенстве сменялись междоусобной бранью, где каждый отстаивал привилегию хотя бы висеть на буфере, а вычурные иностранные слова заменялись отборной матерной руганью. Пускались в ход кулаки, а порой и приклады…
За время революции мне приходилось часто бывать в толпе на всяких митингах и демонстрациях, но нигде я не ощущал революции в ее корнях и основах с такой ясностью, как в этом битком набитом вагоне. Ведь такой же, как этот вагон, была вся Россия, лишившаяся авторитета старых форм государственности и обезумевшая от наплыва новых, вкривь и вкось усвоенных идей.
Народ впал в безумие со всеми сопутствующими явлениями – манией величия, манией преследования и прочими навязчивыми идеями… Если бы врач-психиатр исследовал затиснутого в уборную молодого солдата, высовывавшего оттуда голову в коридор и в течение суток горланившего осипшим голосом бессвязные речи, полные непонятных ему слов, и призывавшего своих товарищей во имя этих непонятных слов к насилиям и крови, он несомненно признал бы его душевнобольным.
Десятки тысяч таких одержимых народных проповедников-революционеров ораторствовали по всей России, а миллионы их слушали с увлечением и благоговением, как слушала оратора из уборной толпа стиснутых в коридоре серых шинелей, отвечающая ему одобрительными репликами, и иногда – шумными аплодисментами и криками.
Двое суток, от Москвы до Лозовой, днем и ночью продолжался митинг в нашем коридоре, и ни сон, ни усталость не могли парализовать нервного возбуждения толпы.
В нашем купе, когда мы тронулись из Москвы, тоже начался митинг. Главным оратором выступал молодой фельдшер, партийный большевик, ехавший на юг России с агитационными целями. Случайно в купе оказалось несколько «контрреволюционеров»: кроме меня, ехал какой-то инженерный генерал с отстегнутыми погонами, поляк-рабочий, враждебно относившийся к большевикам, инженер южных заводов, называвший себя меньшевиком, и богатый еврей в дорогой шубе, самого буржуазного вида. Мы все резко возражали коммунисту, находившему лишь слабую поддержку со стороны остальных жителей нашего купе – солдат, которые, впрочем, добравшись до мягких сидений, сами размякли и подремывали.
Первую ночь напролет мы проспорили, но под утро почувствовали усталость и замолкли. А кроме того, приходилось заботиться о двух вещах, одинаково важных как для большевиков, так и для их противников, волей-неволей оказавшихся товарищами по несчастью, стиснутыми в грязном, душном, пропитанном махорочным дымом купе: нужно было, во-первых, наладить самооборону, а во-вторых, питание. Как ни тесно было в нашем купе, мы все-таки были в привилегированном положении по сравнению с толпой, стоявшей в коридоре, и внушали зависть, периодами переходившую в жгучую ненависть. Ненависть к нам принимала острые формы на каждой большой станции, когда снаружи приливала новая толпа. Давление толпы, начинавшееся с тормозов, переходило вглубь вагона, и вот, сдавленные до последних пределов коридорные стояльцы начинали с отчаянием колотить в нашу дверь и требовать, чтобы мы их в пустили. Дверь трещала, и иногда казалось, что вот-вот подастся и ввалившаяся к нам толпа начнет расправляться с нами вне зависимости от наших политических убеждений. Ибо мы все, как «привилегированные», были для нее ненавистными «паршивыми буржуями», которых ломившиеся к нам люди грозили выбросить в окно.
Общая опасность заставила нас забыть о наших политических распрях. Прежде всего мы решили крепко стоять друг за друга и обороняться в случае попытки произвести над кем-нибудь из нас насилие, а затем вступили в переговоры с внешним врагом о заключении мира: не открывая двери, мы заявили, что нас 16 человек, что больше народа поместить в купе невозможно, но что мы обещаем эту норму емкости поддерживать всю дорогу, впуская в купе взамен выходящих на промежуточных станциях такое же количество коридорных стояльцев. Переговоры через дверь вел по преимуществу наш большевик, обладавший зычным голосом, в котором звучали авторитетно-начальственные нотки.
Первый обмен пассажирами прошел с некоторыми осложнениями, т. к. наружные старались превысить нашу норму. Но с помощью «припущенников», ставших на нашу сторону, нам все-таки в кулачном бою удалось отстоять силу изданного нами закона и вовремя захлопнуть дверь. Потом дело пошло глаже, т. к. кандидаты в наше купе поняли, что, при частой смене публики, они сами заинтересованы в отстаивании нормы. Благодаря этому вторые сутки мы могли уже ехать с открытой дверью, в уверенности, что изданный нашей республикой закон будет неукоснительно соблюдаться.
Добывание пищи тоже было задачей довольно сложной, ибо человек, вышедший из вагона на станцию, имел мало шансов вернуться. Прежде всего, по молчаливому соглашению и без малейшего протеста с чьей-либо стороны, было решено, что все имевшиеся у нас запасы пищи поступают в общее пользование всех жителей купе. Но запасов этих оказалось недостаточно, и на больших станциях приходилось совершать экспедиции за провизией. Единственный путь – через окно. И тут, в области эквилибристики, наш большевик обнаружил наибольшие способности. Чаще других он отправлялся в экспедиции и возвращался с хлебом, колбасой и другими продуктами. А мы должны были следить, чтобы в окно к нам не влез какой-либо враг, и отбивать всякие в этом направлении попытки.
Так, среди окружавшего нас хаоса анархии, в нашем купе создавались формы здоровой государственности…
На вторые сутки вечером мы прибыли на Лозовую. Лозовая была последней станцией, находившейся тогда под большевистской властью, или, точнее говоря, в сфере большевистской анархии. Между Лозовой и Синельниковым проходила зона военных действий, где шли вялые бои между большевиками и украинцами, а дальше начиналась свободная от большевиков Украина.
На Лозовой наш поезд был окружен вооруженными красногвардейцами, пытавшимися произвести в нем обыск. Но для этого им нужно было протискаться в вагоны.
– А ну, товарищи, пропустите-ка!
– Куда ж вас пустить? Видите, плюнуть некуда.
– Да пусти же, черт, велено вагон обыскать.
– Не пускайте их, товарищи. Выйдешь из вагона – потом не влезть. А будет ли еще другой поезд! Вот и сиди на Лозовой, дожидайся…
– Да нужно же обыск у буржуев произвести, приказано.
– Никаких у нас буржуев нет, пролетариат по домам едет.
– Ну, видно, с вами, сволочи, добром не сговориться. Полезай прочь!
И рыжий усатый красногвардеец схватил первого стоявшего на ступеньках вагона солдата за шиворот. Но солдаты не сдавались.
– Ах ты, иродово племя, тоже в начальство лезет. Сказано – не пустим. А силой захотите войти – у нас тоже винтовки с фронта едут.
Этот довод подействовал на красногвардейцев и они нас оставили в покое. Поезд тронулся дальше.
Нас предупреждали, что на перегоне между Лозовой и Синельниковым поезда часто подвергаются обстрелу, но мы ехали там ночью, а по ночам обе воюющие стороны не любили обременять себя военными действиями. Так благополучно доехали до Синельникова.
В Синельникове вагон значительно разгрузился. Покинул нас и наш спутник большевик, превратившийся за двое суток пути из свирепого агитатора в добродушного и услужливого человека, которому на прощанье мы горячо пожимали руку.
Публика, севшая в Синельникове, сильно отличалась от той азартно митингующей солдатской молодежи, которая ехала с нами из Москвы. Тут ехали массивные степные землевладельцы, еврейские коммерсанты, преимущественно же солидные хохлы, солдаты старших возрастов, легально возвращающиеся домой с Румынского фронта, тогда еще окончательно не разложившегося.
Вагон затих. Шли мирные беседы между соседями о делах житейских.
Рядом со мной барышня-телеграфистка из Синельникова болтала с молодым кавалером по-украински, произнося украинские слова с явно кацапским акцентом. Мой визави, солдат с щетинистыми усами, добродушно слушал эту болтовню и лукаво мне подмигивал: ишь, мол, как ломается.
Заговорил с ним о политике, о большевиках. Он только рукой махнул: «Озорство одно», – и не поддержал разговора.
И чем дальше мы двигались на юг, тем обычнее становилась обстановка: тихие станции, монотонные звонки, сменяющиеся пассажиры, занятые своими мелкими делами обывательской жизни. Прямо не верилось, что все пережитое на севере не сон, а подлинная действительность.
Но это было спокойствие деревень и маленьких городков юга России. В крупных центрах с рабочим и солдатским населением безумие уже владело массами и все было готово для взрыва.
В Симферополе я пробыл всего один день, но сразу погрузился во всю гущу местной политической жизни.
На вопрос о том, кто в это время управлял Таврической губернией и в частности Крымом – трудно было бы дать короткий и ясный ответ. Отвечать приходится описательно.
Все старые губернские учреждения: суд, казенная и контрольная палаты, губернский комиссар, заменивший губернатора, и пр. – были на своих местах, и все заведенные при старом режиме колесики бюрократической машины продолжали вертеться. Машина расхлябалась, но все-таки работала. Высшая государственная власть в губернии номинально принадлежала «Совету народных представителей» – органу, избранному земско-городским съездом из представителей демократических земских и городских самоуправлений, с добавлением, по требованию «революционной демократии», представителей от Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, от национальных организаций и от социалистической партии. Совет состоял приблизительно из 30–40 человек и возглавлялся председателем, очень милым, искренним и порядочным человеком, присяжным поверенным К. К. Ворошиловым.
Однако ни на законодательство, ни на управление у него не было времени, ибо время уходило на бесконечные заседания, на которых велись бестолковые споры между представителями партий. А если принять во внимание, что заседания происходили публично, в разгоряченной атмосфере политических страстей, то легко можно представить характер деловой работы «Совета народных представителей».
Курултай, т. е. татарский парламент, был тоже чем-то вроде митинга, но исполнительный орган его – татарская «Директория» – до известной степени был не только национальной властью, распоряжениям которой подчинялись татары, но отчасти и общекрымской. Дело в том, что Директория все-таки располагала военной силой: в ее распоряжении был Крымский конный полк, вернувшийся с фронта в значительной степени сохранившим дисциплину, а кроме того, Директория сформировала из солдат-мусульман разных частей особый мусульманский пехотный полк.
Так как все остальные воинские части, находившиеся в Крыму, к этому времени утратили совершенно всякую дисциплину и просто состояли из тунеядцев, живших в казармах на казенном иждивении, то постепенно поддержание внешнего порядка переходило в руки татарской Директории. Татары Конного полка разъезжали по улицам Симферополя и наводили порядок своим воинственным видом, а иногда и нагайками. Конечно, не обходилось и без поборов с населения.
Эту власть, в общем весьма добродушную, население все-таки воспринимало как своего рода татарское иго, оскорбительное для национального чувства. И на этой почве в Крыму между русским и татарским населением впервые возникла национальная вражда, оказавшая несомненное влияние на дальнейший ход событий. Большевики ее использовали в своей агитации, натравливая темные массы на враждебных коммунизму татар.
Севастополь в это время был уже фактически в руках большевиков, хотя «формального» переворота там еще не произошло. Его ожидали с часа на час.
В Сочельник я приехал на южный берег, в имение моего тестя В. К. Винберга, около деревни Биюк-Ламбат, где жила моя семья, с тем, чтобы провести там праздники, а дальше – что Бог даст.
Симферопольские впечатления не давали мне больших надежд на возможность благополучного выхода из положения. Пережив большевистский переворот в Петербурге, я ясно видел, что и Крыму его не избежать. Но на южном берегу мягко светило декабрьское солнце, а кругом было столько веселой, жизнерадостной молодежи, что невольно исчезали мрачные мысли, и казалось, что, вопреки логике надвигавшихся событий, «все образуется», 9-го января мы услышали со стороны Ялты пушечные выстрелы и вскоре узнали от биюк-ламбатских татар, что в Севастополе объявлена советская власть и что пришедший из Севастополя миноносец бомбардирует Ялту.
Для меня было очевидно, что через несколько дней большевики завладеют всем Крымом, а потому я поспешил съездить в Симферополь для устройства кое-каких денежных дел.
Когда я поднялся в Биюк-Ламбат, чтобы сесть в почтовый экипаж, то застал там большое оживление: по шоссе бродили группы вооруженных татар, шумели, жестикулировали… Самые мирные мои знакомые татары имели необыкновенно воинственный вид, нацепив на себя крест-накрест ленты с патронами. «Наши татары большевик не пустят, – одобрительно говорили они, – Ялта войска пошел, Бахчисарай война кончал, все хорошо будет».
По дороге в Симферополь мне встретилось несколько автомобилей с офицерами, ехавшими отбивать Ялту от большевиков.
12-го января вечером я приехал в Симферополь и сейчас же пошел в здание губернского правления, где происходили заседания Совета народных представителей. Зал заседаний был битком набит публикой, больше – партийной. Шли горячие прения на тему о том, следует ли оказывать вооруженное сопротивление севастопольским матросам, вышедшим походным порядком на Бахчисарай в Симферополь. Меньшевики-интернационалисты заклинали более правое большинство Совета не проливать братской крови и послать в Бахчисарай делегацию для мирных переговоров. Представители большинства им горячо возражали. Публика, среди которой было много рабочих-большевиков, волновалась и шумела.
Но вот явились два татарина, представители Директории, и сообщили, что их глава, Джафер Сеитаметов, отправил войска в Бахчисарай и что завтра должно произойти решительное сражение, в исходе которого они не сомневаются: Джафер вполне уверен, что через несколько дней Севастополь будет в руках татарских войск, которые легко справятся с большевистскими бандами, лишенными всякой дисциплины.
Митинг-заседание продолжался до глубокой ночи, оппозиционеры говорили нескончаемые речи, но большинство, подбодренное самоуверенными заявлениями татар, было настроено непреклонно. И война была объявлена.
На следующее утро весь Симферополь напряженно ждал вестей с поля сражения, но вестей не поступало. Днем я зашел в губернский комиссариат справиться о положении, но и там ничего не знали. Выйдя на улицу, я неожиданно был поражен встревоженным видом людей, бежавших в разных направлениях. Что случилось? – Никто мне толком не мог объяснить. Одни говорили, что крымский Конный полк отступил и вернулся из Бахчисарая, другие уверяли, что матросы уже заняли симферопольский вокзал…
Гимназисты и гимназистки бежали из гимназий, чиновники – со службы, магазины закрывались ставнями…
Наведя официальные справки, я узнал, что ничего особенного не произошло: на вокзале была ссора между каким-то офицером и солдатом, закончившаяся несколькими выстрелами, никому не причинившими вреда. Эти выстрелы и произвели то паническое смятение, которого я был свидетелем. Однако паника, возникшая без всякого повода, сама явилась поводом для выступления местных большевиков, которые, воспользовавшись общим смятением, завладели оружием в цейхгаузе, а затем, придя в казарму татарского пехотного полка, его обезоружили.
В пять часов дня большевики без единого выстрела захватили весь город до здания штаба крымских войск включительно, несмотря на грозно расставленные вокруг него пулеметы. Сам штаб с Джафером Сеитаметовым во главе скрылся неизвестно куда.
Невеселый вечер провели мы с помощником комиссара Временного правительства П. С. Бобровским и с председателем Совета народных представителей К. К. Ворошиловым. Оба они обдумывали план бегства. Я же обеспечил себе место на извозчике, ехавшем в Алушту на следующее утро.
Рано утром я вышел из дома, в котором ночевал. В соседний дом с площадной руганью стучалась группа вооруженных людей. Впоследствии я узнал, что там жил какой-то офицер, который был ими расстрелян в присутствии семьи…
Постоялый двор, где ждал меня извозчик, был полон всякого люда, шумно обсуждавшего события. Где-то слышались ружейные выстрелы и пулеметная трескотня. Иногда выстрелы приближались, и тогда во двор вбегали испуганные люди, прятались по углам, залезали под экипажи…
Вдруг за воротами раздалось громкое «ура». Я вышел посмотреть, в чем дело. Огромная толпа мужчин, женщин и детей запружала улицу. Лица были восторженные, и «ура» перекатывалось с одного конца улицы на другой.
Но вот толпа расступилась, крики стали еще громче, и я увидел медленно двигавшуюся по улице вереницу блиндированных и простых автомобилей под красными флагами. На автомобилях стояли увешанные патронными лентами и с целым арсеналом револьверов за поясами матросы и, стреляя в воздух, что-то кричали приветствовавшей их толпе. «Наши едут», – радостно произнес кто-то возле меня. Для бушевавшей на улице толпы это были «наши», т. е. прежде всего люди, так сказать, черной кости, представители подлинной народной власти, как она себе ее представляла, а во-вторых – «наши», русские, освободители от «татарского ига».
– Ну, теперь ехать пора, – сказал извозчик, усаживаясь на козлы, – если еще полчаса простоим – не выпустят.
И, выехав из двора, он повез нас окольными путями, по узким, кривым улицам татарской части города.
Со мной ехало еще три пассажира: старая торговка из Алушты, молодая девица неопределенного вида в платочке и солдат без погон с обмотанной красным кумачом кокардой на фуражке. Он бинтовал себе палец, из которого сочилась кровь.
При выезде из города нас остановил патруль вооруженных рабочих. Еще издали увидев их, девица в платочке развязно посылала им воздушные поцелуи, восклицая: «Ура, товарищи, наша взяла, да здравствуют большевики!» Девица была миловидная, и «товарищи», слегка пошутив с ней, пошарили в экипаже, спросили, нет ли оружия, и добродушно сказали извозчику: «Айда».
Девица опять закричала «ура», товарищи ей ответили, и мы благополучно, побрякивая бубенчиками, выехали в степь.
Никогда прежде я не испытывал такого почти физического наслаждения свободой, как в это ясное январское утро, обвеваемый легким ветерком свободной степи, фиолетовыми холмами сливавшейся с предгорьями Чатырдага. Я знал, что доживаю последние часы своей свободы, что завтра или послезавтра я стану рабом, хуже – затравленным зверем. И потому особенно жадно вдыхал я свежий живительный воздух и любовался столь знакомыми мне картинами жизнерадостной крымской природы.
На извозчике шел, конечно, разговор о большевиках. Девица в платочке лопотала что-то восторженное, торговка из Алушты степенно ей поддакивала, выражая радость, что «теперь они приберут к рукам эту татарву проклятую, зазнались больно». Красноармеец смотрел на нас равнодушно и, старательно перебинтовывая свой палец, молчал. Я один оппонировал двум моим собеседницам, тщетно доказывая старухе, что она принадлежит к той самой буржуазии, которую собираются уничтожить большевики. А она в уверенности, что я шучу, добродушно смеялась и возражала: «Ну, какие же мы буржуи».
На перевале мы остановились закусить в одном из придорожных трактирчиков. Я угостил своих дорожных товарищей вином, а взамен услышал от них неожиданные для меня признания, благо большевики остались далеко позади нас: красноармеец оказался гурзуфским татарином, солдатом крымского Конного полка, только что раненным в палец в сражении с большевиками и обмотавшим в защитный красный кумач свою кокарду, а девица в платочке ехала в Ялту к брату-офицеру, которому везла для переодевания штатское платье. «Вы не смотрите на меня, что я в платочке, – говорила она, – дома у меня всякие шляпки есть, а это я так, чтобы пропустили товарищи, платком подвязалась, на всякий случай».
При спуске в Алушту одна лишь старая торговка продолжала упорствовать в своем большевизме. Она имела попутчиками трех контрреволюционеров.
Во второй половине дня я был уже на южном берегу, в своей семье, и мы стали ждать событий. Долго ждать не пришлось…
«Ишь, буржуи проклятые, куда забрались», – говорил рослый парень в солдатской шинели своим трем товарищам, с которыми он только что поднялся к нам по отчаянно крутой тропинке с берега моря.
Я встретил эту группу на следующий день по приезде, на дорожке нашего сада. И сейчас же четыре дула винтовок направились на меня.
– Мы должны у вас обыск произвести, показывайте, что у вас есть.
– Покажите мандат.
Молодой безусый солдатик полез за обшлаг шинели и протянул мне документ, оказавшийся отпускным билетом со штемпелем солдатского комитета.
– Какой же это мандат? Это отпускной билет.
Солдатик сконфузился, но более решительный товарищ его перебил:
– Какие тебе еще мандаты, сказано – веди нас в дом и показывай, какое оружие есть, или еще что.
Направленные на меня винтовки были, конечно, убедительнее всяких мандатов, о которых я завел речь больше «для куражу», и я повел солдат в наш дом.
Войдя в него, они внезапно присмирели. Подействовала ли на них скромная обстановка вместо буржуазной роскоши, которую они ожидали увидеть, или сконфузило большое количество женщин и детей, но только они проявили к нам высшую меру деликатности: ходили на цыпочках своих тяжелых сапог и все приговаривали: «Не сумлевайтесь, ведь мы не разбойники какие». Даже комодов и шкафов не отворили, а, забрав стоявший в углу старый дробовик, любезно простились с нами и пошли дальше.
С удивлением я узнал, что эти самые четыре солдата, добравшись до имения Карасан Раевских, взломали винный погреб, перепились и забрали много ценного имущества.
На следующий день я встретил одного из них в Биюк-Ламбате, вдрызг пьяного, катящим на линейке. На нем висела какая-то старинная сабля, а из-за пояса торчали пистолеты «времен очаковских и покоренья Крыма». Он узнал меня, блаженно осклабился и отдал честь по-военному.
Так началось…
А затем потекли дни и недели бесконечно однообразные.
На южном берегу мы жили не семьей, а целым кланом. Население его, в зависимости от обстоятельств, увеличивалось и уменьшалось, колеблясь в пределах от 20 до 35 человек. Кроме моей личной семьи, состоявшей из 10 человек, в наш «клан» входили: мой тесть, еще совсем бодрый старик 78-ми лет, его дети и внуки (вместе с моими детьми младшее поколение линии тестя состояло из 16 человек), подруги и товарищи этих внуков, случайно застрявшие у нас знакомые и родственники и два скрывавшихся от большевиков офицера. Представлены были все возрасты, от 7-ми до 78-ми лет, но преобладали подростки и зеленая молодежь, облегчавшая нашу жизнь своим беззаботным весельем.
Все мы много работали физически на виноградниках и в огороде, в свободное время старшие учили младших, а по вечерам читали вслух при свете масляной лампадки, ибо ни керосина, ни свечей достать было нельзя.
Скоро стал ощущаться и недостаток продовольствия, да и запастись продуктами на нашу ораву было трудно. Пришлось нормировать пищу. Поэтому за общими обедами были установлены дежурства старшей молодежи. На обязанности дежурных, называвшихся «мажордомами», лежало равномерное распределение хлеба и другой пищи между едоками.
Большое оживление в нашу жизнь вносил издававшийся нами журнал «Саяни» (название имения моего тестя), в котором сотрудничало большинство жителей нашего клана (взрослые и дети). В нем помещались рассказы, стихотворения, статьи, посвященные событиям нашей жизни, рисунки карандашом и в красках и т. д.
Объективно жизнь была не из легких, но все-таки жили бодро и даже весело, в особенности молодежь. Взрослых эта мирная жизнь, конечно, не могла отвлечь от тревожных мыслей.
Вначале мы ожидали обысков, арестов, расстрелов. В Севастополе шли массовые расстрелы, в Ялте офицерам привязывали тяжести к ногам и сбрасывали в море, некоторых после расстрела, а других – живыми. Когда, после прихода немцев, водолазы принялись вытаскивать трупы из воды, они оказались на дне моря среди стоявших во весь рост, уже разлагавшихся мертвецов. В Евпатории подвергали убиваемых страшным пыткам, которыми распоряжались две женщины-садистки. В Симферополе тюрьма была переполнена, и ежедневно заключенных расстреливали «пачками». И вокруг нас по дачам рыскали севастопольские матросы, грабили, а кое-где и убивали.
На нас, однако, не было нашествий, и когда мы поняли причину нашего привилегированного положения, то перестали беспокоиться за свою участь. А причина была самая простая: севастопольские матросы, производившие налеты на имения и дома «буржуев», считали ниже своего достоинства ходить пешком. Они иначе не передвигались, как на автомобилях, а в крайнем случае – на извозчиках. А дорога к нам была совершенно недоступна для автомобилей и малодоступна для рессорных экипажей. В конце концов все дачи, расположенные вдоль шоссе и других удобных дорог, были разгромлены, а лежащие в стороне сохранились.
К нам изредка только заглядывали по делам винного подвала верховые милицейские. Это были преимущественно местные жители, которые нас знали и относились к нам в общем доброжелательно.
Чаще других приезжали трое: один – молодой черноглазый солдатик Миша, очень гордый тем, что гарцевал на породистой офицерской лошади (говорили, что хозяина этой лошади он пристрелил собственными руками). Он обыкновенно садился на скамейку перед нашим домом, балагурил с детьми, мурлыкал песенки и кормил свою лошадь сахаром. Сахар тогда был предметом роскоши, и Мише нравилось, что вот мы, буржуи, пьем чай без сахара, а его, Мишиной, лошади «без сахару совсем нельзя – приучена».
Другой милиционер – местный рабочий, немолодой, со щетинистыми усами, вступал с нами в разговоры и извиняющимся тоном говорил: «Вы же меня знаете, я сват Якова, что в соседнем имении, давно тут на южном берегу по имениям служу. Так вы не сумлевайтесь, ничего худого не допустим. А что в красную милицию пошел, так ведь где-нибудь служить нужно. Служба как служба».
Третий – поляк с неприятно бегающими глазами, по-видимому из прежних полицейских урядников. Этот старался выслужиться, собирал о нас справки у рабочего соседнего имения Сергея, с которым постоянно о чем-то шушукался, и однажды арестовал моего племянника-юнкера, решив, что он скрывающийся офицер. История эта, впрочем, кончилась для нас благополучно.
Красные милиционеры опечатали винный подвал моего тестя, предварительно выкатив из него бочку для собственного употребления, и наш многочисленный клан лишился благодаря этому единственного источника доходов, ибо сбережения наши от прежних заработков скоро иссякли. Чтобы существовать, мы через проделанную в потолке подвала дыру выкрадывали собственное вино и его продавали. Вероятно, я очень бы обиделся на человека, который предсказал бы мне, что я когда-нибудь буду заниматься тайной продажей вина…
Впрочем, вскоре наши биюк-ламбатские татары образовали свой «ревком», и мы перешли в их ведение. Ревком состоял из наших добрых знакомых, решительных врагов большевиков. Они отпускали нам из подвала вино и скрывали от высших властей наши «беззакония».
Так как всюду кругом происходили грабежи, то татарский Ревком организовал самооборону, получив от большевиков потребное количество винтовок. Три винтовки были переданы нам, и каждую ночь мужское население нашего клана посменно несло караульную службу.
Я любил бродить в карауле с винтовкой за плечом в тихие весенние ночи, сдушать спокойное дыхание моря и глядеть на уходящую в бесконечную даль серебряную лунную дорожку. Темные кипарисы мудро качали вершинами, и под их охраной винтовка за моим плечом казалась такой ненужной… Чувство мира и безопасности, навеваемое величественно-мирной природой, было настолько сильно, что оно совершенно заглушало тревожное знание того, что происходило кругом. Невозможно было понять, что в эту тихую лунную ночь где-то здесь поблизости кого-то насилуют и грабят, кого-то с пьяной руганью ведут на расстрел… Понять все это – значило отказаться от жизни. А мы жили, и прожили четыре месяца под большевиками, присутствия которых, благодаря нашему татарскому деревенскому начальству, почти не чувствовали.