355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Оболенский » Моя жизнь. Мои современники » Текст книги (страница 11)
Моя жизнь. Мои современники
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 00:00

Текст книги "Моя жизнь. Мои современники"


Автор книги: Владимир Оболенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 65 страниц)

Глава 6
Поездка за границу
(1892–1893)

Я еду продолжать свое образование в Берлин. Скромный Берлин того времени. Вильгельм II, играющий в солдатики. Интерес к политике мешает учению. Выборы в рейхстаг. Первая вспышка антисемитизма. Доктор Чермак и его семья. Синявский. Потухающий очаг православия под Берлином. Семинарий римского права, подготовляющий русских профессоров. Возвращение в Россию.

Работа на голоде нарушила мои учебные планы. Юридический факультет я рассчитывал окончить года в два, но год уже был потерян. Кроме того, я уже прикоснулся к большой практической работе и не хотелось надолго засаживаться за учебники. Поэтому я решил для пополнение своего образования ассигновать еще только один год, и с этой целью я поехал за границу и поступил в берлинский университет.

В Берлине я поселился в центральной части города, недалеко от университета, на Dorotheenstrasse, в скромном пансионе. Дешевизна жизни была тогда удивительная. За маленькую, но хорошо меблированную комнату с полным пансионом я платил всего 100 марок в месяц. Большинство русских студентов, селившихся преимущественно в районе Моабита, устраивалось еще значительно дешевле.

Из своего окна я часто наблюдал, как Вильгельм II, тогда еще молодой император, проезжал на рослой гнедой лошади из дворца в казармы своего любимого полка, который затем под своей командой выводил на прогулку по городу. Такой игрой в солдатики этот роковой человек забавлялся почти каждое утро.

Берлин был тогда еще одной из скромных европейских столиц. Лучшая часть нынешнего Берлина состояла из пустырей, отделявших от него пригород – Шарлотенбург. Новое здание рейхстага, подожженное впоследствии гитлеровскими провокаторами, тогда только строилось и было окружено лесами, из которых торчала его золотая верхушка. Об этой верхушке берлинцы острили: «Der Gipfel des Reichstages ist der Gipfel der Geschmaklosigkeit» – (верх рейхстага есть верх безвкусия).

Я несколько запоздал к началу университетских занятий. А между тем для поступления в университет от русских подданных требовалось предъявление свидетельства о благонадежности от прусской полиции. Знакомые предупредили меня, что получить таковое в ускоренном порядке невозможно, если не дать взятку, правда – в размере всего 2–3 марок. Это было неприятно. Мне и в России не приходилось давать взяток, и я не мог себе представить, как я дам взятку в «честной» Германии. Тем не менее, отправляясь в полицию, я сунул во внешний карман пальто три серебряных марки.

Меня принял аккуратно одетый чиновник интеллигентного вида. Взяв мое прошение, он заявил мне, что, к сожалению, начальник полиции болен, а потому раньше месяца я едва ли получу ответ.

Не решившись прямо предложить деньги этому почтенному с виду чиновнику, я положил руку в карман и, как бы нечаянно, звякнул в нем монетами.

Услышав этот соблазнительный звук, чиновник любезно улыбнулся и сказал: «Завтра получите свидетельство». Тогда я уже смело вынул три марки из кармана и положил перед ним на стол.

В те времена Германия славилась честностью, в особенности по сравнению со славянскими и латинскими странами, но оказалось, что полиция и в ней подкупна. А после войны 1914–1918 гг., в связи с голодным режимом и инфляцией, продажность крепко укоренилась в германском быту, а затем развилась на благодатной почве антисемитизма.

На следующий день, получив свидетельство о благонадежности, я пошел к ректору университета, знаменитому профессору анатомии и депутату рейхстага Вирхову для «имматрикуляции».

«Имматрикуляция» была университетским обычаем еще со средних веков. Состояла она в следующем: ректор созывал всех вновь поступающих в университет юношей и говорил им приветственную речь, после которой каждому пожимал руку. После этого обряда все поступающие провозглашались студентами и получали удостоверение на латинском языке, в котором говорилось, что «vir sapientissimus» такой-то зачислен в студенты.

Так как я опоздал к обшей имматрикуляции, то мне пришлось отдельно явиться на дом к ректору. На мой вопрос – дома ли профессор, важный швейцар поднял палец и произнес: «Nicht Professor, Geheimrath» (не профессор, а тайный советник).

Вирхов был в рейхстаге одним из лидеров «свободомыслящих» – партии оппозиционной и демократической, а все-таки полагалось называть его не профессором или депутатом, а тайным советником. Насколько русские нравы при самодержавном режиме были демократичнее! Немало было тайных советников и среди русских профессоров, но звание профессора считалось много почетнее генеральского, и ни у кого из студентов язык не повернулся бы назвать профессора «вашим превосходительством».

Меня принял маленький сухонький старичок, скороговоркой произнес приветствие и пожал руку. С этого момента я стал студентом берлинского университета.

В берлинском университете было много ученых с европейскими именами и блестящих лекторов. Я слушал главным образом экономистов, среди которых первое место занимал профессор Адольф Вагнер, основатель школы так называемых «катедр-социалистов». Он был как бы предтечей национал-социализма, хотя мыслил эволюцию национал-социализма в формах консервативной конституционной монархии.

Вначале я рьяно принялся за занятия, но ненадолго. Рейхстаг, отвергший ассигнования на увеличение вооружений, был распущен, и началась избирательная кампания. С приехавшим из России в качестве корреспондента моим петербургским знакомым В. В. Водовозовым я каждый вечер ходил на митинги и избирательные собрания, слушая политические речи знаменитых ораторов – Рихтера, Либкнехта, Бебеля и др. По сравнению с Россией Александра III современная ей Германия поражала меня своей политической свободой. Когда ораторы выступали с беспощадной критикой правительства, мне казалось, что в зал должна ворваться полиция и нас разогнать. Но толпа аплодировала, шумела, а присутствовавшие монументальные шуцманы с налитыми пивом животами только снисходительно ухмылялись.

Впрочем, в поведении полиции сказывалось разное отношение власти к различным партиям. Так, на митингах, на которых выступали консерваторы или национал-либералы, полиция дежурила на улице. На собраниях свободомыслящих полицейские присутствовали в публике, а на социал-демократических собраниях один из полицейских сидел на трибуне, за столом президиума. Рядом с ним на столе лежала каска. Если оратор злоупотреблял свободой слова, т. е. либо касался особы императора, либо призывал к революционным действиям, полицейский спокойно брался за каску и, надевая ее на голову, произносил сакраментальное слово – «geschlossen». Тогда митинг считался распущенным и должен был немедленно прекратиться.

Раз мне пришлось присутствовать на бурном собрании. Устроители его были социал-демократы, но на него сплошной толпой проникли «независимые социалисты» (немногочисленная партия, признававшая лишь «прямое действие», т. е. революционные методы борьбы, и отрицавшая борьбу парламентскую). «Независимые» ходили на собрания социал-демократов, срывая их всевозможными методами обструкции. Так действовали они и на этот раз: не давали говорить ораторам, кричали, шумели, мяукали. Настроение с обеих сторон было повышенное, казалось, вот-вот дойдет до драки. Но когда шум и гам достигли апогея, сидевший на трибуне полицейский надел каску и спокойным голосом сказал – geschlossen. Этого было достаточно для того, чтобы разбушевавшиеся страсти моментально улеглись. Все встали со своих мест и спокойно разошлись по домам.

Тогда я пришел в восторг от такой дисциплины немецкой толпы, приписывая ее главным образом влиянию режима законности и свободы, отсутствовавшего в России. Теперь я понимаю, что дело тут было не в «законности и свободе», а в особенностях немецкого народа и его склонности к порядку и подчинению власти.

Особенно шумную кампанию вела вновь образовавшаяся тогда партия антисемитов. На одно из их собраний, несмотря на помещенное на афише предупреждение, что на собрание приглашаются «только немцы», я имел неосторожность пойти вместе со знакомым русским, похожим на еврея. Публика заметила нас, тем более, что мы разговаривали по-русски. Нас окружали толстые немцы с зверскими физиономиями, сжимавшие кулаки и хором кричавшие – «долой жидов». Воспользовавшись появлением на трибуне оратора, отвлекшего от нас внимание толпы, мы поторопились уйти, чтобы нас не избили.

Антисемиты, несмотря на шумную агитацию, провели тогда в рейхстаг всего двух-трех депутатов, а через несколько лет они совсем исчезли из политической жизни Германии, вытесненные из своих избирательных округов социал-демократами. Бебель тогда утверждал, что антисемитизм является порождением малой культурности масс. «Антисемитизм – это социализм дураков», – самоуверенно заявлял он. Ни он и никто другой не мог тогда себе представить, что через сорок лет, когда Германия стала еще значительно культурнее, звериный антисемитизм овладеет большинством немецкого народа.

В Берлине я встретил знакомого приват-доцента петербургского университета доктора Костенича, который ввел меня в кружок командированных за границу с научной целью врачей и юристов. Этот кружок собирался каждую субботу на чаепития в семье доктора Николая Карловича Чермака. Чермак, впоследствии ставший профессором юрьевского университета, был очаровательным человеком необычайной доброты и мягкости.

На субботах у Чермаков я встретился со знаменитым студентом Синявским, тем самым, судьба которого в 1887 году волновала русскую молодежь. Отбыв наказание в арестантских ротах, Синявский учился теперь в Берлине на медицинском факультете на средства, собранные для него в России.

Здесь он также прославился, и опять из-за пощечины, но уже не «политической», а по пьяному делу. Пощечину он дал какому-то студенту-еврею на русской студенческой вечеринке. Когда возмущенные товарищи потребовали от него извинения перед оскорбленным, он стал на колени перед ним и, бия кулаком себя в грудь, сказал заплетающимся языком: «Смотрите все, как русский дворянин стоит на коленях перед жидом». Не удивительно, что этот бывший герой русской радикальной молодежи был после этого скандала зачислен в черносотенцы и исключен из товарищеской среды. Проспавшись, Синявский, конечно, сожалел о своем пьяном хулиганстве, но уже было поздно. С горя он запил, но на его счастье судьба свела его в одном из медицинских кабинетов с добрым Н. К. Чермаком, который сжалился над ним и ввел в свой кружок.

Синявский был, что называется, рубаха-парень. Добрый товарищ, охотник до спиртных напитков, но при этом очень недалекий и совсем малокультурный. Для меня стало ясно, что его студенческое бунтарство носило не идейный, а эмоциональный характер, и «героем», из-за которого несколько сот студентов поплатились своей судьбой, он стал совершенно случайно.

Так же случайно сложилась его семейная жизнь. Нанимая комнату у квартирной хозяйки, он завел роман с ее молоденькой дочкой Клэрхен. Вскоре Клэрхен забеременела, и Синявский, не лишенный известного благородства, решил на ней жениться. Бракосочетание, на котором я присутствовал в качестве одного из шаферов, происходило в русской посольской церкви. Посольский священник Мальцев совершил православный обряд на немецком языке, для того, чтобы Клэрхен сознательно к нему отнеслась.

Перевод этот сделал сам протоиерей Мальцев для православных немцев, потомков песенников Преображенского полка, подаренных Александром I прусскому королю Фридриху Вильгельму I.

Король построил для этих песенников, оказавшихся его собственностью, деревню возле Потсдама, женил их на немках, и от них пошли уже немецкие поколения. Однако русское правительство заботилось о том, чтобы немецкое потомство русских песенников сохраняло православную религию. Русская казна давала субсидии тем из них, кто оставался в православии, и в их деревне была сооружена церковь, в которой посольский священник обязан был раз в месяц совершать богослужение. С целью удержать этих немцев в православии протоиерей Мальцев и перевел богослужение на немецкий язык. Все эти меры в конце концов оказались мало действенными. В третьем и четвертом поколении русских песенников православие сохранила только одна семья Яблочковых, которая стоила русскому правительству довольно дорого, принимая во внимание получавшуюся ею субсидию и прогонные деньги священнику и причту на ежемесячные поездки из Берлина в Потсдам. А этот Яблочков говорил интервьюировавшим его русским: «Mein Nahme ist Jabloschkoff. Es heisst Apfelmann, nicht wahr?» (Меня зовут Яблочков. He правда ли, это значит Апфельман?).

Вот, венчая Синявского, я и слушал церковную службу, переведенную на немецкий язык для этого Апфельмана.

Через несколько лет меня снова судьба свела с Синявским в его родном городе Смоленске, куда он приехал со своей Клэрхен и двумя детьми, окончив берлинский университет. Поселился он в собственном домишке на окраине Смоленска и очень бедствовал, подготовляясь к необходимому для медицинской практики в России экзамену. После семи лет пребывания за границей этот русский человек был в полном упоении от русской жизни. Немцев ненавидел и был преисполнен квасным патриотизмом. А бедная Клэрхен, попав из очень скромной, но культурной берлинской обстановки в пригородную смоленскую слободу с ее грязью и вонью, не зная русского языка, а потому лишенная возможности даже общаться с соседями, плакала горючими слезами с утра до вечера. Дальнейшая судьба этой несчастной семьи мне неизвестна.

На чаепитиях у Чермаков я познакомился с группой стипендиатов русского правительства, учившихся в семинарии по римскому праву. Этот семинарий, руководившийся берлинскими профессорами, был учрежден на средства русского правительства в период его борьбы с университетской автономией. В берлинский семинарий министерством народного просвещения, по его выбору, отправлялись молодые люди, окончившие юридические факультеты в России, для завершения научного образования. По отношению к своим товарищам, командированным университетами, они находились в привилегированном положении: получали повышенные стипендии и пользовались правом, по возвращении в Россию, занимать профессорские кафедры без полагавшихся для других магистерского и докторского экзаменов.

Заканчивая описание своего пребывания за границей, хочу упомянуть об одном полученном мною ярком впечатлении.

На Троицу я приехал из Берлина в Иену навестить своего гимназического товарища, Д. Е. Жуковского, учившегося в иенском университете. Иена расположена совсем рядом с Веймаром, в котором Гете прожил более полувека. Понятно, что поклонники Гете со всего мира постоянно посещают этот маленький германский городок. Но особенно много гостей появлялось в Веймаре в дни Троицы, когда в веймарском театре ставились обе части Фауста и лучшие актеры со всей Германии съезжались туда для участия в этом традиционном спектакле.

Решили и мы с Жуковским посмотреть на это исключительно интересное представление. Приехав в Веймар утром, мы с трудом нашли номер в одной из его переполненных гостиниц и взяли билеты на спектакль.

Оперу Фауст я видел много раз, но на представлении подлинного гетевского Фауста присутствовал единственный раз в жизни.

Сам Гете своего Фауста не приспособил для сцены, и постановка его была задачей исключительно сложной для режиссера. Во-первых, вместо четырех-пяти действий обычных театральных произведений, перед глазами зрителя проходило бесконечное множество сцен со сменяющимися декорациями, и перемена декораций после каждых пяти-десяти минут действия представляла огромные технические трудности. Но еще было труднее поддерживать внимание зрителей на представлении, длившемся с 5-ти часов дня до 2-х часов ночи. Без дополнительных эффектов это было просто невозможно. И вот Фауст, с сохранением полного его текста, был превращен в мелодраму, и все действие шло с аккомпанементом очень красивой музыки. Временами музыка была лишь фоном действия и игралась заглушенно, но иногда, как например в сцене народного гулянья, становилась в центре внимания. Все это было сделано с величайшим вкусом и производило совершенно неизгладимое впечатление, усиливавшееся превосходной игрой актеров.

До сих пор помню целый ряд сцен из этой постановки Фауста в Веймаре. Из наиболее эффектных сцен запомнился мне пролог, где Мефистофель в своем сатанинском виде – с рожками и козьими копытами, с накинутой поверх трико звериной шкурой – вылезает из ада, вход в который застилает пламя и из которого слышатся жуткие бесовские звуки. А наверху сцены, в облаках, ангелы поют горние мотивы. Мефистофель обращается с вызовом к Богу, который ему отвечает из-за сцены.

Театральная цензура несколько испортила впечатление от пролога, ибо Богу, именовавшемуся в афише «Der Herr», а не «Der Herr Gott», запрещено было петь мужским голосом, и из-за сцены этот «Herr» пел женским контральто.

Вернулись мы в гостиницу с представления Фауста в два часа ночи, совершенно подавленные огромностью впечатления, но и разбитые усталостью от напряжения, в котором находились в течение всего представления, длившегося 9 часов. Смотреть на следующий день вторую часть Фауста просто не было сил, и мы решили вернуться в Иену.

Когда окончился год, ассигнованный мною на свою заграничную поездку, я возвратился в Россию, мало обогатив свои познания в политической экономии, но зато хорошо познакомившись с политической жизнью Германии.

Глава 7
Общественное движение в Петербурге 90-х годов
(1893–1896)

Мое поступление на службу в министерство земледелия. Петербургская бюрократия. Похороны Александра III. Слухи о новом императоре и первые разочарования. Идейный раскол интеллигенции. А. Н. Потресов и П. Б. Струве. Первая попытка основать легальный марксистский орган печати. Журнал «Начало» и его редактор-издатель. Группировки радикальной интеллигенции в Комитете грамотности и в Вольном экономическом обществе. Г. А. Фальборк и В. И. Чарнолусский. Воскресно-вечерние школы для рабочих. Братская школа и ее краткая история.

С осени 1893 года, вернувшись из-за границы, я снова водворился в Петербурге. Настало время окончательно избрать себе какую-либо деятельность. Меня привлекала работа по земской статистике, но не хотелось еще покидать Петербурга, где ощущалось заметное нарастание настроения общественной борьбы. Поэтому я решил поступить временно на службу в министерство земледелия, в отдел сельской экономии и сельскохозяйственной статистики, что, как мне казалось, давало мне некоторую подготовку в будущей земско-статистической работе. Поступив сначала в качестве причисленного к министерству, я через несколько месяцев получил штатную должность «младшего редактора», что соответствовало должности столоначальника в других департаментах. Моя бюрократическая карьера начиналась блестяще. Большинство молодых бюрократов дослуживалось до должности столоначальника после 3–5-ти лет службы.

У меня, однако, не было никаких карьерных стремлений, и я скоро стал службой тяготиться. Дела у нас было очень мало. Мы приходили в министерство к часу дня, а уходили в половине шестого. Рабочий день, следовательно, продолжался всего четыре с половиной часа. Но значительную часть и этого краткого служебного времени мы проводили в буфете за чаепитием и разговорами. Только в сроки выпуска печатных бюллетеней о состоянии посевов и урожая нам приходилось работать по-настоящему, но и этой срочной работой мы главным образом занимались по вечерам, у себя на дому, прерывая ее хождением в министерство, где в общей атмосфере безделья работать было трудно.

Я не хочу этим сказать, что петербургские чиновники вообще ничего не делали. Были и в нашем и в других министерствах отделения, где работы было больше, но наш отдел во всяком случае не составлял исключения. Несомненно, в Петербурге было перепроизводство чиновников, и многие из них на низших должностях не имели достаточно работы. Работали по-настоящему высшие должностные лица, начиная с начальников отделений, а министры были перегружены работой.

Таким образом, служба давала мне много досугов, которые я мог посвятить общественным делам, для меня более интересным.

Краткий период моей государственной службы совпал с переменой царствования: умер Александр III и на престол вступил злополучный Николай II.

Хорошо помню похороны Александра III, на которые я смотрел из окна Академии Художеств. Я не знал тогда, что присутствую при последних похоронах русского императора, совершаемых по традиционному пышному ритуалу.

Гроб с останками Александра III прибыл из Крыма на Николаевский вокзал, откуда и потянулась похоронная процессия через весь город: по Невскому, мимо Исаакиевского собора, через Николаевский мост, по набережной Васильевского острова, и далее – до Петропавловской крепости. Думаю, что длину этого пути нужно определить километров в десять. Самая процессия заняла не менее 5-ти километров. Впереди двигались гвардейские кавалерийские полки в парадных мундирах. Непосредственно за ними – две символические фигуры: рыцарь в золотых латах верхом на белой лошади и пеший рыцарь в черных латах с опущенным забралом, вероятно, символизировавшие жизнь и смерть повелителя России. Мне говорили, что с трудом удалось найти богатыря, способного прошагать через весь Петербург закованным в латы, но такой мощный человек все-таки нашелся. За рыцарями длинной вереницей шли лошади, покрытые черными покрывалами с длинными шлейфами, на которых были вышиты гербы всех российских земель в соответствии с «большим» императорским титулом. Лошадей вели под уздцы чиновники средних рангов, а шлейфы их несли чиновники низших рангов в соответствующих мундирах. Наконец, появилась траурная колесница с гробом, на которой, держась за кисти балдахина, тряслись четыре генерала самых высших рангов. Я видел этих несчастных стариков из окна Академии Художеств, среди них узнал генералов Ванновского и Ганецкого, после того, что они проехали в таком неудобном положении большую часть пути. Вид у них был чрезвычайно жалкий. Колесницу окружали тоже старики – сенаторы и члены Государственного Совета. Они несли подушки с приколотыми к ним орденами покойного императора. Старые сановники едва передвигали ноги, а подушки беспомощно болтались в их уставших руках. За гробом шли и ехали в каретах члены царской семьи, иностранные монархи и их представители, придворные и т. д. Наконец, шествие замыкалось пехотой и артиллерией.

На меня этот пышный церемониал не произвел импозантного впечатления, потому ли, что не соответствовал моим тогдашним настроениям, или вообще такие процессии не в русском духе. По крайней мере в окружавшей меня разнообразной толпе не чувствовалось торжественного настроения.

О вступившем на престол новом императоре ходили тогда в Петербурге самые разнообразные слухи. Но преобладали слухи доброжелательные. Многие верили в либерализм молодого монарха и надеялись, что настал конец беспросветной реакции царствования Александра III. Надеждам, возлагавшимся на Николая II, искали подтверждения даже в самых мелких фактах. Так, например, в дни похорон Александра III в Петербурге из уст в уста передавался совершенно необыкновенный рассказ о новом императоре, рассказ, в котором видели доказательство присущего его натуре демократизма. Рассказывали, что он вышел из Мариинского дворца без всякой свиты и, купив в табачном магазине папирос, вернулся обратно. Эту необычную для России картину наблюдали многие случайно проходившие по Невскому люди, и молва о необыкновенной простоте и доступности молодого монарха моментально распространилась по городу. Оказалось, однако, что покупал себе папиросы на Невском не Николай II, а его двоюродный брат, будущий Георг V, который как близнец был на него похож.

Через месяц всем этим иллюзиям настал конец после знаменитой речи о «бессмысленных мечтаниях», произнесенной молодым монархом на приеме депутаций от земства и дворянства. Я встречал некоторых из земцев у Костычевых и Винбергов и видел, в каком они были подавленном настроении. Многие не поехали из дворца на торжественный молебен в Исаакиевский собор. Большинство все-таки на нем присутствовало. По этому поводу мой дядя, поэт Жемчужников, написал в одном своем нелегальном стихотворении следующие строки:

 
Жить надо прилично,
Дворянам – подавно.
Их свыше публично
Ругнули недавно.
И что же? Всей кучей
Признали потребным
Почтить этот случай
В соборе молебном.
 

Как известно, Николай II, вскоре после восшествия на престол, переехал из Аничкова дворца, где жил его отец, в Зимний. По этому поводу мне пришлось слышать от петербургского городского головы, В. И. Лихачева, любопытный рассказ.

Однажды двое гласных петербургской городской Думы ехали на извозчике через Дворцовую площадь и обратили внимание на группу рабочих, разбиравших мостовую. Удивленные этим странным зрелищем, они спросили у рабочих, что они делают, и получили ответ, что государь распорядился разбить себе на площади сад.

Гласные сейчас же отправились к Лихачеву и сообщили ему об этом. Лихачев ничего об этом не знал. Между тем площадь принадлежала городу, и, конечно, без особого постановления городской Думы никто не мог себе присваивать ее отдельные части. Создалось крайне неудобное положение: государь оказался захватчиком не принадлежащего ему имущества. Лихачев поехал объясняться с министром двора Воронцовым-Дашковым, который был также очень смущен происшедшим: нельзя же объяснить государю неловкое положение, в котором он оказался. Порешили, что Дума задним числом сделает постановление о поднесении в дар Николаю II соответствующей части площади. Так и было сделано.

Этот мелкий эпизод все же характерен для тех представлений, какие имел, вступая на престол, новый император о своей самодержавной власти…

Как я упомянул выше, начало 90-х годов было периодом большого общественного оживления в Петербурге. В прессе и в кругах левой интеллигенции шли жесточайшие споры между народниками и марксистами. Большое место в этих спорах занимал вопрос о крестьянской общине. Типично для настроений левой интеллигенции того времени, что в этом вопросе меньше всего придавали значения самому основному, т. е. влиянию общинного землевладения на хозяйственный прогресс деревни. Главное, что волновало, это значение общины для грядущей революции. Народники видели в ней зачаток социалистического строя, а следовательно – фактор грядущей социальной революции, а марксисты радовались ее распаду, связанному с увеличением армии пролетариата – главного двигателя всех революций.[2]2
  Интересно отметить, что параллельно с этими спорами в левых кругах интеллигенции, в правой печати и в правительственных кругах шел тот же спор, только как бы вывернутый наизнанку: сторонники общины доказывали, что она мешает развитию пролетариата, а следовательно предохраняет Россию от революции, а противники видели в ней опасный очаг социализма. И по мере того, как в левых кругах побеждали противники общины – марксисты, в правых одерживали верх ее сторонники, проведшие в Государственном Совете закон о неотчуждаемости крестьянских надельных земель.
  История двух русских революций показала, что те и другие были одинаково правы и не правы: если городской пролетариат был, вместе с интеллигенцией, главным «бродилом» революции, то крестьяне-общинники дали ей силу и сокрушающий размах.


[Закрыть]

Во главе народнического направления стояли Н. К. Михайловский, писавший громовые статьи против марксистов в «Русском Богатстве», и ныне совершенно забытый писатель-экономист В. Воронцов, книжка которого в защиту народничества произвела большую сенсацию. Признанным вождем марксистов был П. Б. Струве, тогда еще почти юноша, выпустивший небольшую книжку с резкой полемикой против народничества, которая кончалась чудовищной с точки зрения старых социалистов фразой – «пойдем на выучку к капитализму!» Несколько менее популярным, но тоже весьма почитаемым молодежью марксистским лидером был молодой приват-доцент М. И. Туган-Барановский, написавший толстую, мало кем читавшуюся, но быстро составившую славу ее автору книгу о мировых экономических кризисах.

В спорах между марксистами и народниками я принял сторону первых и близко познакомился с руководителями марксистского движения. Особенно часто я встречался с А. Н. Потресовым и П. Б. Струве, из которых с первым меня связывала еще детская дружба, а со вторым – знакомство по университету. С обоими я сохранял дружеские отношения в течение десятков лет, а потому считаю себя достаточно компетентным, чтобы дать их характеристику в пределах своего разумения.

В этот начальный период бурного расцвета марксизма они были неразлучными друзьями и единомышленниками, а через несколько лет стали политическими врагами. Потресов остался марксистом, а Струве пережил огромную идейную эволюцию. И совершенно понятно, что Потресов, относясь к Струве, как к «ренегату», возненавидел своего прежнего друга, Струве же навсегда сохранил добрые чувства к своему бывшему единомышленнику, верному тем идеалам, которым и он искренне служил в дни своей молодости.

С тех пор, как Струве вышел из социал-демократической партии, они перестали встречаться, и только в эмиграции, в Париже, Струве попытался возобновить старое знакомство. Это, однако, ему не удалось. Потресов был с ним любезен, но сухо официален, не проявив ни малейшей склонности восстановить прежние дружеские отношения. Впрочем, и дружба их в тот период, который я здесь описываю, зиждилась не на сердечном влечении, а лишь на единомыслии. Оба были людьми глубоко искренними, честными и благородными в лучшем смысле этого слова, готовыми отстаивать свои убеждения и верования даже вопреки собственным интересам. В своей политической деятельности они оба не способны были стать на путь демагогии, а потому оба, влиятельные в некоторых кругах интеллигенции, не могли сделаться вождями. Струве не задумался отказаться от своей дешевой славы 90-х годов, когда изменились его взгляды, а Потресов разошелся с большинством своей партии в период ее наибольшего влияния на массы.

Несмотря на эти сходные черты, они были людьми глубоко различными.

Потресов, принадлежа по рождению к поместному дворянству, своим внутренним обликом очень напоминал идеалистов сороковых годов. Его убеждения были тесно связаны с эстетичностью его натуры и с сильным моральным чувством. В юности он до самозабвения увлекался искусством – поэзией, живописью, театром, был необыкновенно чуток к проявлениям человеческой лжи, грубости и пошлости. У таких людей мысль тесно переплетена с эмоциями, которыми она движется. Сухой, рассудочный марксизм поэтому претворился у него подсознательно в религию, которой он оставался верен до последнего дня своей жизни, в религию добра, справедливости, свободы и красоты. Трагически переживал он крушение и опошление в жизни своих высоких идеалов, но упорно не хотел допустить, что они гибнут от внутреннего противоречия. Когда в Париже, во время его последней тяжелой болезни, я как-то коснулся в разговоре с ним этой темы, он стал спорить со мной с такой запальчивостью, что я поторопился переменить разговор.

А. Н. Потресов был чрезвычайно деликатен в личных отношениях с людьми. Демократ по натуре, он никогда не давал понять людям, более низким по уму и культуре, своего умственного превосходства. И эта врожденная «демократическая» деликатность привлекала к нему сердца. Его любили и уважали, как друзья, так и политические враги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю