Текст книги "Моя жизнь. Мои современники"
Автор книги: Владимир Оболенский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 65 страниц)
Три месяца тюремного сидения прошли довольно быстро. В середине мая я зачеркнул последний квадратик, на котором значился Петербург, как пункт моего возвращения из кругосветного путешествия. А утром пришел ко мне в последний раз мой добрый Лазукин. Мы дружески попрощались. Уходя, он оставил дверь камеры открытой. В пальто и шляпе я ожидал команду о выходе из тюрьмы.
«Выходяшша, пошел!» – раздался знакомый мне крик Лазукина. Но на этот раз я уже не слушал радостных шагов по коридору, а другие слушали мои бодрые шаги. Свобода все-таки высшее благо для человека…
Глава 22
Моя жизнь и деятельность в Петербурге и мои петербургские знакомые перед войной
(1910–1914)
Служба в Русско-Азиатском банке. Путешествия сибирских и среднеазиатских мехов. Поездка по хуторам от».Русской Мысли» и мои сенсационные статьи. Работа по экономическому исследованию проектирующихся железных дорог. П. П. Червинский. Исследовательские поездки по России. Встречи в Черниговской губернии с «американцами». Л. К. Чермак. Впечатления от поездки в Прибалтийский край. Семья Григорьевых. Я выбран членом центрального комитета. Крылатая фраза Милюкова об «оппозиции его величества». П. Н. Милюков и зигзаги его политики. Состав ЦК партии Народной Свободы. Н. В. Некрасов. А. И. Шингарев. Петербургский комитет партии. О. К. Нечаева. Масонство. Мое участие в делах Вольного Экономического Общества. В. Я. Яковлев-Богучарский. Моя сестра и круг ее правых знакомых. Круг моего знакомства и его границы. Кое-что о Распутине. Политические бури и мирная семейная жизнь.
Из тюрьмы я вновь вернулся в место своей ссылки – в Финляндию. Но срок ссылки уже кончился. Пришлось думать о том, где устроиться на жительство с моей многочисленной семьей (у меня только что родился восьмой ребенок) и как ее содержать. Вопрос о заработке приобретал важное значение. До этого времени я был исключительно счастливым человеком в том смысле, что этот вопрос никогда не играл роли в тех путях жизни, которые я себе намечал. Я выбирал себе деятельность и работу по двум признакам: во-первых, взвешивал то, что она могла дать мне – моим умственным интересам и моральным запросам, а во-вторых, то, что я мог дать полезного обществу и народу. Из-за все возраставшей семьи я давно уже не мог обходиться без заработка, но он как-то естественно связывался с приятной мне работой. Колебания его меня не смущали, ибо недостающее на жизнь я мог пополнять за счет своего капитала или процентов с него. И вот, только теперь, шагнув в пятый десяток своей жизни, я в первый раз стал искать работу для заработка и интересоваться его размером, ибо к 1000 рублям в год, которые мне давал мой истаявший капитал, мне нужно было приработать не менее 3000 рублей, чтобы иметь возможность содержать семью в десять человек при самом скромном существовании. Лишенный избирательных прав судебным приговором, я не мог продолжать ни земской, ни политической деятельности, а политическая неблагонадежность мешала как поступлению на государственную службу, так и возвращению в ряды третьего земского элемента. Приходилось искать какую-либо частную службу. Благодаря громадному кругу знакомых, приобретенных мною за время моей общественной деятельности в столице и провинции, я без особого труда устроился на службу в Русско-Азиатском банке. Мне предложили хорошо оплачиваемую должность инспектора банка и дали некоторый срок для ознакомления с банковским делом, как в центре, так и в командировках.
Получив этот, казавшийся прочным, заработок, я перебрался осенью 1910 года на жительство со всей семьей в свой родной Петербург после многолетнего из него отсутствия.
Однако банковская деятельность оказалась не по мне. Я еще мог осилить бухгалтерию, которая даже заинтересовала меня своей необыкновенной стройностью, но финансистом оказался никуда не годным. Принимая участие в ревизиях отделений банка, я как-то не способен был оценить выгодность или невыгодность тех или иных предприятий и комбинаций, видел риск там, где его не было, и обратно. А затем, не мог заставить себя проникнуться интересами банка, которые были мне абсолютно чужды, отбывал службу, как скучную повинность, и, проработав положенное время, старался о ней позабыть. Среда моих сослуживцев была тоже не по мне. Это были преимущественно люди, большая часть интересов которых была направлена на стяжание и обогащение. Они следили за биржевым курсом бумаг, играли на бирже и делали банковскую карьеру. Услужливые по отношению к начальству, они подсиживали своих конкурентов, не брезгуя никакими интригами, и были грубы с подчиненными. Со мной были любезны, но тайно старались меня выжить, предоставляя мне делать ошибки в моей работе, дабы показать начальству мою непригодность. Вся эта обстановка, столь непохожая на атмосферу дружной и бескорыстной работы, к которой я привык в земских учреждениях, действовала на меня угнетающе. Поражало меня также формальное отношение начальства к подчиненным, которого я не встречал не только на земской, но и на правительственной службе. Возможно, что этот дух формализма создавали французы, заседавшие в правлении банка. Приходя утром на службу, мы все должны были расписываться в особой книге. Перед книгой стояла чернильница и лежало перо. Но ровно в 9 часов чернильница с черными чернилами заменялась чернильницей с красными чернилами. Каждый опоздавший должен был, так сказать, сам уличать себя в неисправности, начертав штрафными чернилами свою фамилию. Три красных подписи влекли за собой денежный штраф. Но служащие очень простым способом обходили эту расставленную для них ловушку, нося с собой стило. К такому унизительному надувательству начальства прибегали даже высшие служащие, получавшие крупное жалование.
Из всей моей работы в банке в моей памяти осталось лишь путешествие в Казань, где я принимал участие в ревизии местного отделения. Главная работа этого отделения состояла в выдаче подтоварных ссуд купцам, торговавшим мехами. Меня эта операция поразила во-первых своей замечательной четкостью, а затем я впервые узнал о тех путешествиях, какие совершают сибирские и туркестанские меха, прежде чем попасть в русские шубы. Казань издавна была центром обработки шкур, привозившихся из Сибири и Туркестана по Иртышу и Оби и перегружавшихся в Перми на Каму. С проведением Сибирской и Среднеазиатской железнодорожных линий этот водный путь, связанный с дорогостоящими перегрузками, был оставлен, и партии шкур стали доставляться в европейскую Россию по железным дорогам. Однако, за отсутствием других заводов по первичной обработке шкур, все транспорты по-прежнему направлялись в Казань, совершая большой окольный путь, ибо полуобработанные в Казани меха шли дальше для окончательной обработки и отделки в единственный мировой центр меховой промышленности – Лейпциг. Таким образом, шкура молодого барашка, пасшегося в среднеазиатских или монгольских степях, попадала в Лейпциг через Казань, а затем уже возвращалась в Россию, чтобы украсить витрины московских и петербургских меховых магазинов. За время всего этого огромного путешествия меха и шкуры меняли несколько раз своих владельцев, которые, однако, приобретая их, денег из кармана не вынимали, ибо все операции с этим товаром – поступление на заводские склады, переработка, новая погрузка в вагоны и т. д. – производились за счет выдававшихся банком подтоварных ссуд. Эти ссуды, покрывая одна другую, погашались окончательно лишь после поступления товара на рынок.
Прослужил я в Русско-Азиатском банке несколько месяцев и почувствовал, что как обстановка работы, так и ее содержание совершенно не по мне. Чувствовал я также, что отсутствие интереса к банковскому делу мешает мне вникнуть в его детали и что доклады, которые мне приходилось представлять начальству, обнаруживают мое невежество и непригодность. Меня еще терпели, но явно были мною недовольны. Все это вместе взятое побудило меня совершить весьма легкомысленный поступок: не имея никаких реальных перспектив в отношении будущих заработков, я подал в отставку. Мне не в первый раз приходилось ломать свою карьеру и начинать ее сызнова, но с каждым разом такие прыжки в неизвестное будущее становились затруднительнее. Посторонние люди меня часто осуждали за такое легкомыслие и за недостаточную заботливость о материальном благосостоянии моего многочисленного потомства. Но я неизменно находил поддержку в своей жене, на которую больше всего падали заботы о воспитании детей. И мы с ней приходили к выводу, что душевное спокойствие во много раз лучше материальных благ и что скромная обстановка семейной жизни и отсутствие в семье напряженного стремления к «буржуазному» благополучию являются наилучшей почвой для воспитания в дружной семье будущих хороших людей. Теперь, пережив революцию, обнаружившую всю непрочность материального богатства перед богатством духовным, я убедился, что мы тогда были правы.
Безработным, однако, я не оставался. Мой приятель Н. М. Кисляков, заведующий псковским земско-статистическим бюро, стал присылать мне материалы статистических обследований для текстовой их обработки, а П. Б. Струве предложил мне от редакции «Русской Мысли» совершить путешествие по России и ознакомиться с вопросом о новом устройстве крестьян на отрубах и хуторах, согласно проведенному Столыпиным закону 1906 года. Столыпинская реформа стояла тогда в центре общественного внимания. Проведенная Столыпиным после роспуска первой Думы в порядке 87 статьи Основных Законов, т. е. без участия законодательных учреждений, она возбудила вокруг себя политические страсти. Оно и понятно. Столыпин задался целью разрешить аграрный вопрос путем, обратным тому, который намечался первыми двумя Думами и который считался левой частью русского общества единственно правильным и справедливым. Вместо принудительного отчуждения частновладельческих земель в пользу малоземельных крестьян – почти принудительное разрушение крестьянской общины и «ставка на крепкого крестьянина-собственника».
Реформа проводилась спешно и энергично. Во всей России действовали землеустроительные комиссии с целым штатом землемеров и агрономов. На бывших общинных землях возникали ежегодно тысячи и десятки тысяч хуторов и отрубов. Все это делалось с большим шумом и рекламой. Казенные перья строчили в официальной правой прессе дифирамбы Столыпину и его землеустроителям и изливали неумеренные восторги над ее чудотворным действием на благосостояние деревни. С другой стороны, левая пресса глумилась над реформой и была полна ламентаций над участью миллионов крестьян, благосостояние которых принесено в жертву помещичьим интересам и интересам немногих «кулаков»-собственников, искусственно создаваемых Столыпиным при помощи насильственного разрушения старой крестьянской общины. Среди политической тенденциозности, со всех сторон обволакивавшей столыпинскую аграрную реформу, было совершенно невозможно уловить ее подлинное экономическое действие и значение для сельскохозяйственной культуры. Струве, редактировавший тогда «Русскую Мысль», решил подойти к вопросу объективно, сняв с него окружавшую его политическую шелуху. Он, конечно, теоретически понимал ее значение для крестьянского хозяйства, но ему не хватало жизненных впечатлений. Мы с ним были старые знакомые, но в это время наши политические настроения значительно разошлись. Он вышел из к.-д. партии, отрицательно относясь к ее слишком левой политике, я же примыкал к левому ее крылу. Несмотря на разницу наших политических взглядов, Струве, зная присущую моей натуре правдивость и объективизм, обратился именно ко мне, в то время своему политическому противнику, с предложением объехать хуторские и отрубные хозяйства и дать о них ряд очерков в «Русской Мысли». С большой радостью я принял предложение Струве и летом 1911 года отправился кружить по русским деревням. Для своего обследования я выбрал две губернии – Псковскую и Самарскую. В первой я работал в качестве земского статистика и знал ее как свои пять пальцев. Во второй я проделал голодную кампанию 1891 года и тоже был знаком с бытом самарской деревни и ее хозяйством. Путешествие было интересное и богатое самыми разнообразными впечатлениями, которыми я и поделился с читателями «Русской Мысли». Сам я никаких выводов не делал, правдиво описывая лишь то, что видел и слышал на местах, но эти выводы сами собой вытекали из собранных мной материалов. Вкратце они заключались в следующем: естественные условия нечерноземной полосы России способствуют развитию хуторского хозяйства, и в Псковской губернии столыпинская реформа оказалась чрезвычайно благодетельной для крестьянской с.-х. культуры. Наоборот, в степной Самарской губернии, в которой естественные хозяйственные условия не допускают развития интенсивной культуры, реформа ни в какой степени не содействовала улучшению хозяйства, но, проводимая спешно и в известном смысле принудительно, способствовала нездоровой земельной спекуляции и обогащению части крестьянства за счет его большинства. Словом, реформа, сама по себе чрезвычайно нужная, проводилась по приказу из Петербурга по одному шаблону в огромной России, невзирая на разнообразие ее природных, бытовых и хозяйственных условий, и не в ней самой, а в методах ее осуществления заключался главный ее недостаток.
Первыми появились в печати мои очерки по Псковской губернии, в которых столыпинская реформа была представлена с положительной стороны. Струве писал мне из Москвы, что ни одна из помещавшихся в «Русской Мысли» статей не вызывала столь многочисленных отзывов в периодической печати. Правая печать – «Новое Время» и казенная «Россия» – давала длиннейшие выдержки из них, восхваляя мою объективность и проницательность. Они захлебывались от радости, что кадет, член первой Думы и сторонник принудительного отчуждения, вдруг прозрел и стал защищать аграрную политику правительства. Левая пресса отнеслась к моим очеркам сдержанно, но все же в «Речи», резко выступавшей против столыпинской аграрной политики, была помещена очень лестная для меня статья А. А. Кауфмана. Обрадовались и в правительственных кругах, получивших неожиданно союзника из левых партий. В один прекрасный день ко мне на дом явился курьер министерства земледелия и вручил мне два тома в дорогих переплетах роскошного казенного издания, посвященного вопросу о развитии хуторского хозяйства, с превосходными фотографическими снимками, диаграммами и картограммами. Этот подарок сопровождался любезным письмом, составленным в весьма лестных выражениях.
А когда в следующей очередной книжке «Русской Мысли» появились мои очерки по Самарской губернии, то то же «Новое Время», которое не скупилось на комплименты моей вдумчивости и проницательности по поводу предыдущих статей, теперь не стеснялось в выражениях, стараясь изобличить меня во лжи, невежестве и партийной тенденциозности. Само собой разумеется, что вся левая пресса осталась на этот раз мною довольна.
Вернувшись в Петербург из поездки по хуторам, я получил наконец прочный заработок, который сохранился вплоть до революции 1917 года. В это время в России шла усиленная постройка новых железнодорожных линий. Часть из них строилась казной, а часть частными акционерными обществами. Проекты новых линий рассматривались особой междуведомственной комиссией при министерстве путей сообщения, после одобрения которой правительство приступало к постройке или давало разрешение на постройку тех или иных линий частным обществам. Каждый проект должен был иметь полное обоснование с точки зрения технической, финансовой, экономической, а иногда и стратегической. Экономическими исследованиями проектировавшихся линий ведал в министерстве путей сообщения бывший черниговский земский статистик П. П. Червинский. Он состоял на государственной службе, но всю работу вел не при помощи подчиненных ему чиновников, а приглашал для этой цели специалистов-статистиков по вольному найму, образовав при министерстве путей сообщения некое подобие земского статистического бюро.
Около трех лет работал я с Червинским, и от этой работы у меня в общем остались самые хорошие воспоминания.
Летом я колесил по России, собирая нужные экономические сведения, а зимой их разрабатывал, сидя за своим письменным столом. Так как я получал сдельное вознаграждение, то мог вполне свободно располагать своим временем, работая в те часы дня и вечера, когда мне это было удобно. А если прибавить к этому, что сама работа была интересной, что я жил в Петербурге, т. е. в центре русской культурной, общественной и политической жизни, то о лучшем положении не приходилось думать. За три года работы у Червинского я побывал на исследованиях в Уфимской, Самарской, Казанской, Вятской, Черниговской, Витебской, Могилевской, Минской, Ковенской и Курляндской губерниях и получил много новых и интересных впечатлений. Я и раньше много путешествовал по России, но в западный край попал впервые. Между прочим, наткнулся в Черниговско-Могилевском районе на весьма любопытное явление местной жизни, о котором прежде никогда не слышал. Это был район черты еврейской оседлости, из которого ежегодно множество евреев выселялось в Соединенные Штаты Северной Америки. Поэтому во всех уездных городках находились конторы пароходных обществ, вербовавшие эмигрантов. Постепенно к этому еврейскому эмигрантскому потоку стали присоединяться и местные крестьяне. Они, впрочем, не делались эмигрантами, а ехали в Америку лишь на отхожие промыслы с тем, чтобы, проработав там несколько лет, вернуться на родину. С каждым годом число их увеличивалось, ибо заработки в Америке были хорошие, и крестьяне, проведшие там лет 5–6, возвращались домой по могилевским масштабам «богатыми». Было любопытно беседовать с этими «американцами», как их называли односельчане. В короткий срок Америка перекраивала на свой лад этих корявых и забитых мужиков-белорусов. Одного только она не могла из них вытравить – тяги к земле. «Американцы», вернувшись домой из-за океана, прежде всего выделялись из деревни на хутора, прикупали еще, сколько могли, земли, строили хорошие избы, обзаводились скотом и становились крепкими зажиточными крестьянами. По внешнему виду они резко отличались от своих соседей. Большею частью брили бороды, по воскресеньям ходили в пиджаках, нередко даже в крахмальном белье, и, главное, держали себя с «господами» независимо и свободно, охотно вставляя в свою речь английские слова и выражения. Так постепенно западная культура вливалась в одно из самых захолустных мест России.
Совместная работа у Червинского сблизила меня с Львом Карловичем Чермаком. Мы жили недалеко друг от друга и часто видались. Постепенно деловые отношения перешли у нас в приятельские. Знакомство наше было давнее. Познакомились еще в середине 90-х годов через брата Л.К., доктора медицины и профессора Н. К. Чермака, с которым мы подружились, когда по окончании университета я провел год в Берлине. Вскоре после нашего знакомства Л. К. Чермак был административно сослан в Среднюю Азию, а я поселился в провинции. Возобновилось оно лишь в 1911 году, когда мы оба снова сделались петербуржцами.
Братья Чермаки принадлежали к тому типу людей, которых все любят и у которых нет ни врагов, ни недоброжелателей. Отличительным свойством их была исключительная доброта, незлобивость и доброжелательное отношение ко всем, с кем им приходилось общаться. Трудно было представить себе, что Л.К. принадлежит к партии с.-р., которая ведет борьбу с правительством путем жестокого террора. Сам он, кажется, мухи не обидел бы. В сущности, в это время Л.К. был связан с партией социалистов-революционеров главным образом старыми личными связями и традициями. От социализма он был далек, как по складу своего реалистического ума, так и по образу жизни, а по характеру был меньше всего революционером. Разговаривая с ним на историко-философские и общественно-политические темы, я видел, что наши взгляды мало чем друг от друга отличаются, а если отличаются, то в обратном отношении к нашей партийной принадлежности. Люди же, мало его знавшие, не подозревали в нем эсера: умеренный либерал – не больше. И все-таки он не порывал с партией, исполняя целый ряд ее поручений во время своих разъездов по России. А когда после революции 1917 года партия с.-р. вышла из подполья, он занял в ее рядах видное положение.
Я часто задавал себе вопрос – что побуждает Л. К. Чермака состоять членом партии, не соответствовавшей его натуре и взглядам. Объясняю это себе особым поэтическим ореолом, которым в широких кругах русского общества была осенена грядущая революция и революционеры, посвятившие ей свою жизнь. И Л.К. чувствовал потребность охранять в себе поэтическую искорку, вспыхнувшую когда-то в нем в дни его молодости. Тогда ради своих идеалов он готов был жертвовать многим. Теперь идеалы потускнели, практическая жизнь завладела его интересами, жертвенность ослабела, жена тянула его в болото мещанской пошлости… Только связь с партией продолжала удовлетворять потребность его души в каких-то поэтических ощущениях. И он вел двойную жизнь, жизнь явную, проходившую у всех на глазах, работал в деле, которое интересовало его, но не давало поэтических ощущений, и жизнь конспиративную, полную риска и опасностей для его партийных товарищей, а отчасти и для него самого. Эта вторая жизнь давала недостающее первой ощущение поэзии, а главное – собственной избранности, отличавшей его от всех прочих людей, не причастных к конспиративным опасностям.
Такая психология была свойственна очень большому числу русских интеллигентов, переваливших за 30-летний возраст, когда интересы практической жизни начинают преобладать над утопическими мечтами.
Двойная жизнь, которую вел Л.К., как и многие другие люди в его возрасте и положении, оказывала на него развращающее действие. Она обязывала его к неискренности и ко лжи. Ему приходилось лукавить с людьми, самым искренним образом к нему расположенными, и обманывать их в угоду партии. И мне было неприятно видеть, как этот добрейший и милейший человек искажает, сам не чувствуя этого, свое красивое моральное лицо.
Во время революции мы из единомышленников оказались в положении политических врагов. Впрочем, единомышленниками остались. В партии с.-р. он очутился на крайнем правом ее фланге и очень страдал, когда на заседаниях петербургской городской Думы, куда мы оба были избраны гласными, ему приходилось, подчиняясь партийной дисциплине, голосовать против своих собственных взглядов. Но он слишком много лет был связан со своей партией, чтобы уйти из нее в момент ее победы, впоследствии оказавшейся столь эфемерной.
После большевистского переворота я на время потерял из виду милого Льва Карповича и встретился случайно с ним на улице Ростова-на-Дону в период гражданской войны. Он сильно постарел, борода из черной с проседью стала белой. Узнал от него, что политикой он больше не занимается, а живет с женой на Черноморском берегу, хозяйничая в своем плодовом саду. Расставаясь, мы крепко обнялись и расцеловались, оба понимая, что, вероятно, больше не увидимся. Жив ли он еще – я не знаю. Принимая во внимание, что он был лет на 8 старше меня и страдал сердечными припадками, думаю, что его больше нет на свете.
Четыре года, прожитых мною вновь в моем родном городе до начала мировой войны, прошли быстро. Зимой я значительную часть времени проводил за своим письменным столом, обрабатывая собранные летом статистические сведения и вычисляя по ним и по данным железнодорожной статистики будущий грузооборот предполагаемых линий железных дорог, а летом колесил в тарантасе по разным глухим местам России, которые казна или частные общества предполагали прорезать новыми железнодорожными магистралями. Мое знание России, приобретенное во время земских статистических исследований, благодаря этому расширялось и углублялось. Между прочим, объезжая район предполагавшейся линии Львов – Либава, я впервые попал в Прибалтийский край, посетив Ригу и Митаву.
В Митаве я познакомился с тогдашним курляндским губернатором Набоковым (братом известного кадета). Меня поразило, что в этой пограничной с Германией губернии почти все губернаторские чиновники были немцами, да и сам губернатор в значительной степени находился под влиянием немецкого дворянства. Период германофобства, поощрявшегося националистической политикой Александра III, закончился после революции 1905 года. Правительство, испуганное аграрными бунтами, вновь стало, искать опоры в среде немецких баронов против латышей и эстонцев, составлявших подавляющую по численности массу местного населения. И социальная борьба естественно приобретала национальный характер.
Между тем возобновившаяся политика германофильства представляла большую опасность для русских интересов в этом крае. Международное положение, при наличии двух враждебных коалиций великих держав, было неустойчиво, и можно было ожидать войны с Германией в ближайшие годы. В этих условиях было весьма рискованно создавать «немецкое засилье» в местной администрации. С другой стороны германофильство русской власти вызывало враждебное к ней отношение со стороны массы латышского и эстонского населения, которое уже перед революцией 1905 года стало ощущать свою национальную обособленность.
Помню, что я вернулся из поездки (это было года за два до войны) в очень тревожном настроении, но все же не мог себе представить, что так скоро России придется пожинать печальные плоды неудачной политики ее старорежимного правительства.
Каждое лето семья моя жила в Крыму, куда и я ездил на месячный отдых. Пять лет земской службы создали мне в Крыму прочные связи, которые возобновлялись естественным путем каждое лето. Гласный надзор полиции, тяготевший надо мной с 1908 по 1910 год, прекратился, и я предполагал, что вместе с этим отпало и постановление о моей высылке из Ялтинского уезда. Но я ошибся. Ялтинский уезд продолжал находиться в особом положении, составляя отдельное генерал-губернаторство под управлением генерала Думбадзе, который распоряжался в своих «владениях» независимо от центральной власти. И вот однажды, приехав на несколько дней в Ялту к своему тестю, председателю ялтинской управы, я получил предписание от полиции в 24 часа покинуть пределы Ялтинского уезда. Однако этому предписанию я подчинился не вполне: из Ялты уехал и больше там до революции 1917 года не показывался, но уехал не за пределы уезда, а лишь на свою дачу возле Алушты. И в течение ряда лет я ездил туда и жил беспрепятственно, избегая лишь прописываться в полиции. Местная полиция меня не тревожила, хотя не могла не знать о моем пребывании, ибо в губернии, избравшей меня депутатом в первую Думу, я был фигурой заметной.
На этом маленьком примере подтверждается уже отмеченная мною характерная особенность русской жизни, в которой суровый режим часто смягчался добродушием его агентов.
В Петербурге в последние перед войной годы значительную часть моих интересов поглощали семейные дела. Старшие дети учились в гимназиях, средних подготовляла в учебные заведения моя жена, а младшие две дочери хотя и были еще в ведении няни, но требовали внимания и от родителей. Кроме того, в такой большой семье, какая была у меня, нельзя избежать эпидемических детских болезней со всякими карантинами, переселениями и пр. Хотя главная забота о детях лежала на моей жене и я был лишь довольно плохим ее помощником, но во время детских болезней мне приходилось уделять детям довольно много времени.
Поблизости от нас, на Петербургской стороне, жила семья брата моей жены, присяжного поверенного А. В. Винберга, а также два моих старых друга – географ Э. Ф. Лесгафт и физик Г. М. Григорьев, с которыми мы находились в постоянном общении. У Григорьевых и Винбергов дети по возрасту подходили к нашим и составляли с ними как бы одну семью. Особенно близка нам была семья Григорьевых, о которой мне хочется сказать несколько слов. Григорий Михайлович Григорьев был моим гимназическим и университетским товарищем. За четыре года студенчества мы с ним очень сблизились, и с тех пор до самой его смерти нас связывала самая тесная дружба. Это был человек в высшей степени одаренный и талантливый. В детстве лишившись отца, он жил с матерью, бывшей классной дамой одного из петербургских институтов, и со старшим братом. Материнской пенсии не хватало на содержание семьи, и обоим братьям еще со средних классов гимназии приходилось добывать средства к существованию частными уроками. Когда я стал бывать в семье своего друга, старший его брат уже женился и жил отдельно, так что вся забота о старушке-матери лежала на Г.М. Мать и сын нежно любили друг друга, но жили каждый своей жизнью и своими интересами.
Еще студентом Г.М. стал преподавать физику и химию на вечерних курсах для рабочих, организованных в фабричном районе, на Шлиссельбургском тракте. Все свободное время, остававшееся от университетских занятий и от частных уроков, которые ему давали возможность существования, он посвящал этой бесплатной работе и отдавался ей с огромным увлечением. На этих курсах для рабочих и развернулся его недюжинный преподавательский талант. От предложенного ему места ассистента при кафедре метеорологии Григорьев отказался. Он был ярким представителем последних «общественников», для которых решающее значение при выборе профессии имел вопрос о степени пользы для народа от предстоящей деятельности.
Несколько лет Г.М. был одним из самых деятельных педагогов рабочих школ и курсов, принимал участие в организации дела и в выработке программ преподавания. Ученики его любили и с увлечением занимались у него физикой и химией.
Вскоре, однако, Григорьев женился и, чтобы содержать семью, стал преподавать в средних школах. В Петербурге он считался лучшим преподавателем физики, а его учебник, заменивший устаревшего Краевича, приобрел всероссийскую известность и, если не ошибаюсь, до сих пор принят в средних школах СССР.
Г.М. был не только талантливым педагогом, он вообще был талантливым человеком. Никогда не учившись рисованию, писал картины масляными красками, пел романсы красивым бархатным баритоном, был остроумным собеседником и художественным рассказчиком. А если прибавить ко всем этим качествам красивую интересную наружность (мы его называли Зигфридом), то станет понятным, что он без труда одерживал победы над сердцами как своих коллег женского пола, так и учениц старших классов, от которых часто получал любовные записки. Сам он был мало влюбчив и тяготился окружавшей его атмосферой влюбленности. Но пришла и для него пора любви.