Текст книги "Моя жизнь. Мои современники"
Автор книги: Владимир Оболенский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 65 страниц)
Работать приходилось главным образом кадетской фракции: во-первых, потому что она была инициатором большинства законопроектов, а во-вторых, имела в своих рядах наибольшее число депутатов, подготовленных для законодательной работы. В короткий срок ею был внесен в Думу ряд законопроектов о «конституционных свободах», разрабатывались законопроекты о печати, о реформе местного самоуправления, о всеобщем избирательном праве, о земельной реформе и др.
Обыкновенно в законодательной деятельности парламентов вся черновая подготовительная работа производится чиновниками министерских канцелярий. Первая Дума была лишена их помощи, и вся работа лежала на самих депутатах.
Лично я состоял членом думских бюджетной и земельной комиссий и работал в подготовительных комиссиях кадетской фракции по выработке законопроектов о реформе избирательной системы при выборах в Государственную Думу и о реформе земского самоуправления. Если бюджетная комиссия еще не успела как следует приняться за работу, то во всех остальных работа шла полным ходом. Приходилось не только устанавливать принципы и находить надлежащую формулировку для проектируемых законов, но и проделывать большую подготовительную работу, которую депутаты нигде не производят. Так, например, у меня довольно много времени отняло составление расписания гласных земских собраний от сельских местностей и от городов для законопроекта о реформе земского самоуправления.
Если мне, рядовому члену Думы, приходилось не только заседать в Думе, в ее комиссиях и во фракции, но и работать, то наши лидеры и специалисты – Петрункевич, Винавер, Набоков, Кокошкин, Герценштейн и др., которые руководили законодательной работой и думской политикой, – положительно не имели отдыха: заседали во время трапез, работали ночью и систематически недосыпали.
Я не буду отрицать, что первые депутаты первого парламента страдали естественной по новизне дела болезнью многословия, затягивавшего и думские и фракционные заседания, но эта потеря времени наверстывалась почти полным отказом от нормального отдыха.
Конечно, как в каждом парламенте, и в нашей среде были депутаты-трутни, являвшиеся в Думу на полчаса, а затем исчезавшие, но если не считать неграмотных и полуграмотных крестьян, совершенно непригодных для парламентской работы, то такие бездельные депутаты были немногочисленны.
В мае и в июне 1906 года в Петербурге стояла исключительно жаркая погода, и в моей памяти эти знойные дни и теплые белые ночи неразрывно связались с чувством острой тревоги и до пределов доведенного нервного возбуждения, возраставшего вместе с сознанием безвыходности положения.
Первое время министры являлись на заседания Думы в полном составе и все места министерской ложи, впоследствии пустовавшей, бывали заняты. На первом от председательской трибуны кресле дремал маленький старичок Горемыкин. Он даже не делал попытки бороться с одолевавшим его старческим сном. Лишь только садился в свое кресло, голова его опускалась, бакенбарды ложились на лацканы сюртука, и он крепко засыпал, просыпаясь лишь от подымавшегося порой шума. Тогда он медленно поднимал голову, обводил сонными глазами депутатские скамьи и снова засыпал.
С трибуны Государственной Думы, если не ошибаюсь, Горемыкин выступил один только раз, когда читал тронную речь. Читал он ее глухим старческим голосом, без малейшей выразительности, запинаясь и делая паузы в ненадлежащих местах, так что даже сидевшие в первых рядах депутаты в этом невнятном бормотании могли расслышать лишь отдельные фразы.
Уже тогда, в 1906 году, казалось совершенно нелепым, что эта человеческая руина поставлена во главе управления величайшей в мире страной. Но никому не могло придти в голову, что еще через десять лет этот роковой старик будет снова призван к власти, чтобы во время мировой войны дремать на председательском кресле в Совете министров…
Рядом с Горемыкиным помню мундиры военного и морского министров, но лица их забыл. Зато хорошо помню рослую фигуру министра внутренних дел Столыпина, его красивое лицо и надменно-вызывающий взгляд, направленный на депутатов. Его резкие и властные речи, неприятные нам по своему содержанию, все же выслушивались Думой сравнительно спокойно, благодаря внешней искренности тона и несомненной талантливости формы.
Рядом со Столыпиным всегда садился министр финансов, неизменно свежий как огурчик и корректный граф Коковцов, который, взойдя на трибуну, мог говорить без записи сколько угодно времени совершенно плавно, снабжая свою речь обильным цифровым материалом. Я много в своей жизни слышал ораторов, но Коковцов был в своем роде единственным. Он обладал совершенно исключительной способностью координации мысли и слова. Казалось, что все его мысли написаны на какой-то длинной ленте, которую он без всякого усилия разворачивает перед слушателями. К тому же мысли Коковцова были столь же водянисты, как и его речи.
Рядом с Коковцовым помню высокого человека с седеющей бородкой клинышком – министра юстиции Щегловитова. Вид имел он скромный и тихий, голос вкрадчивый, речь – слегка слащавую. Но никого из министров в Думе так не ненавидели, как его. И его слащавые речи больше всего вызывали негодования и шума.
Щегловитов был типичным ренегатом-карьеристом. Еще в 1904 году он писал либеральные статьи в выходившем под редакцией Набокова и Гессена «Праве», а через два года оказался в лагере крайних правых. Теперь, на фоне большевистского неправосудия двадцатых годов, щегловитовская юстиция может казаться сравнительно беспристрастной, но тогда мало что так возмущало культурное русское общество, как тот дух произвола и беззастенчивого карьеризма, который насаждал Щегловитов в славном своими традициями русском суде. Кто бы сказал тогда, что этот лицемерный чиновник, не пользовавшийся уважением даже своих коллег по правительству, таит на дне своей души запас большой моральной силы! Члены политического Красного Креста, навешавшие при большевиках сидевших в тюрьме сановников, передавали мне, что он выделялся среди них благородством поведения и принял смерть мужественно и спокойно…
Крайнее место справа на министерских креслах занимал старый грузный мужчина с красным, точно распухшим лицом – государственный контролер Шванебах. Речей он не говорил, но всем было известно, что в составе Совета министров он был самым заклятым врагом Государственной Думы.
Если не ошибаюсь, история парламентов, не только в мирные времена, но даже в периоды революций, не знала такого удивительного политического расхождения между законодательной палатой и правительством, какое существовало между первой Думой и русским правительством 1906 года. Всякое, даже непопулярное, правительство всегда имеет в стране сочувствующие ему группы населения, достаточно численные, чтобы провести в парламент хотя бы небольшое число депутатов, готовое оказать ему поддержку. Между тем, несмотря на сравнительно высокий избирательный ценз, на оказывавшееся властями давление на выборы и несмотря на то, что крайние левые партии в выборах участия не принимали, правительство 1906 года не могло опереться ни на одну из образовавшихся в первой Думе партий. Эти партии и группы были различны по своим конечным политическим и социальным целям, но по отношению к правительству все без исключения были в оппозиции. Тактические разногласия сводились лишь к спору о том, как целесообразнее бороться с властью: увещаниями и готовностью к компромиссу в случае уступок (октябристы), непримиримой парламентской борьбой (кадеты), или организацией революции (трудовики и с.-д.).
Левое меньшинство кадетской фракции, к которому и я тогда принадлежал, тоже склонялось к тактике революционного характера, но лидеры вели нас по строго конституционному пути.
В. А. Маклаков в своих мемуарах, посвященных этому периоду времени, осуждает поведение своей партии и доказывает, что если бы она держалась умеренной тактики октябристов, то вся дальнейшая история России сложилась бы более благоприятно.
Мне кажется, что такие запоздалые рассуждения, оперирующие совершенно гадательными предположениями, порочны по существу. В опровержение мыслей Маклакова достаточно сказать, что если бы кадеты были не сами собой, а октябристами, то население их не послало бы в Думу, а следовательно Дума была бы еще левее и революционнее. Оставаясь же честными политиками, а не обманщиками (не могла же большая партия идти заведомо в Думу, чтобы обмануть возлагавшиеся на нее населением надежды), перводумские кадеты могли выбирать лишь между непримиримой, но строго парламентской борьбой и тактикой революционной, создававшей из Думы центр приложения революционных сил для свержения власти.
Но кадетская фракция первой Думы по своему составу сильно отличалась от революционного Союза Освобождения, ее породившего. В нее вошло много умеренных земских и городских деятелей, солидных профессоров и других лиц из разных слоев общества, органически неспособных к революционной борьбе, да и совершенно не желавших продолжения революции. Наши лидеры не могли не учитывать этого обстоятельства, да и сами понимали, что всякая длительная революция, кто бы в ней ни оказался победителем, гибельна для идей свободы и демократии.
Если бы они могли предвидеть, что власть, оставшаяся в руках безвольного монарха, приведет Россию к страшному государственному кризису, от которого она долго не сможет оправиться, они, вероятно, вместе с социалистами продолжали бы революционную борьбу. Ведь все равно хуже того, что случилось с Россией, не было бы. Но кто же мог это предвидеть!
Тактику, задним числом рекомендуемую Маклаковым, проводил в третьей Думе А. И. Гучков, поддерживая правительство Столыпина в его борьбе с революцией. К чему же эта тактика привела? – Столыпин, все же шедший на некоторые уступки общественному мнению, потерял доверие царя, и только смерть предупредила его опалу. Гучков же разочаровался в своей тактике и стал подготовлять государственный переворот. А партия октябристов перестала существовать с первого же дня революции 1917 года.
Таким образом, тактика компромиссов, психологически для нас неприемлемая, оказалась бесцельной и по существу. Революционная же казалась гибельной для идеалов свободы и демократии. Оставалась лишь тактика парламентской непримиримости, в надежде, что правительство, под давлением Думы и не прекращавшегося революционного брожения в народных массах, пойдет на уступки. В частности, мы никоим образом не могли отказаться от аграрной реформы, которую обещали провести своим избирателям.
Первое время казалось, что такая тактика может иметь успех. Не окрепшее еще после революции правительство некоторое время не решалось распустить Думу, которая была очень популярна среди крестьян, ожидавших от нее обещанной земельной реформы. Со всех концов России депутаты получали приговоры крестьянских сходов, обещавшие Думе поддержку в ее борьбе за землю. Ежедневно в Таврическом дворце появлялись бородатые деревенские ходоки, робко бродившие по паркетным полам среди депутатов и журналистов и с благоговением слушавшие речи думских ораторов.
Общение с этими полными наивной верой в «нашу Думу» простыми людьми давало депутатам огромную моральную поддержку даже тогда, когда мы теряли надежду на благоприятный исход нашей борьбы.
Обнадеживающие слухи доходили до нас и с другой стороны, чередуясь со слухами о неминуемом роспуске Думы.
Как известно, слухи об образовании кадетского министерства не были лишены основания, ибо в это время в придворных кругах происходили разногласия по вопросу об отношении к Думе, и во главе течения, настаивавшего на примирении с Думой и на приглашении в состав правительства представителей думского большинства, стоял влиятельный дворцовый комендант Д. Ф. Трепов. Он начал даже вести предварительные переговоры с нашими лидерами. Вступил в переговоры с Милюковым и Столыпин. Но по-видимому с его стороны это был лишь политический маневр, прикрывавший уже созревшее решение распустить Думу.
Хорошо помню заседание кадетской фракции, на котором товарищ председателя центрального комитета Милюков поставил вопрос об условиях участия членов нашей партии в правительстве. Нам, привыкшим к положению безответственной оппозиции, трудно было встать на точку зрения здорового компромисса. Но положение обязывало, и фракция, скрепя сердце, дала согласие на вхождение в правительство своих представителей, но, если память мне не изменяет, при двух условиях: во-первых, в Совете министров ее члены должны иметь абсолютное большинство голосов, а во-вторых, государь должен дать принципиальное согласие на земельную реформу. Милюков в заключительном слове сказал, что вполне разделяет принятое решение, но не может скрыть от фракции, что начатые им переговоры едва ли могут иметь успех при таких условиях, ибо власть ни под каким видом не согласится на земельную реформу.
Независимо от Милюкова, какие-то закулисные переговоры с власть имущими вел частным образом и князь Г. Е. Львов. Он жил на одной квартире с моим приятелем Ф. В. Татариновым, и я часто к ним заходил. Кн. Львов был настроен весьма оптимистически. Во время самых острых конфликтов между Думой и правительством, когда роспуск Думы казался неизбежным, кн. Львов, глядя на меня своими ласковыми глазами, таинственно говорил: «Не верьте слухам о роспуске. Это простая шумиха. Вот увидите, что все образуется. Я из самых достоверных источников знаю, что правительство готово пойти на уступки». Он никогда не говорил мне, с кем именно он вел переговоры (потом я так и забыл его об этом спросить), но я не сомневаюсь, что разговаривал он с самыми влиятельными людьми, которые либо сознательно его морочили, либо, поддаваясь обаянию его личности, невольно смягчали в разговорах с ним острое положение.
Как бы то ни было, придерживаясь тактики непримиримой борьбы в легальных парламентских формах, Дума имела некоторые основания рассчитывать на успех.
Главный недостаток этой тактики заключался в том, что населению были непонятны парламентские формы борьбы. Не понимало оно и всей сложности законодательной работы. Дума ему представлялась каким-то подобием Иерихонской трубы, от звуков которой должны были сразу рухнуть стены помещичьего самодержавия. А между тем шли дни за днями, речи текли за речами, а ничего не изменялось…
Дума пугала правительство народом, не изжившим еще революционных настроений, который якобы готов встать на ее защиту, а между тем возможность активной поддержки народных масс убывала с каждым днем, ибо эти массы переставали верить в Думу. Правительство хорошо понимало создавшееся положение и ожидало лишь благоприятного момента, чтобы отделаться от нее. Неожиданного союзника оно приобрело в левой социалистической интеллигенции.
В Петербурге, Москве и в других городах, при благоприятном попустительстве правительства, шли многочисленные народные митинги, на которых представители левой интеллигенции громили Думу и руководившую ею партию Народной Свободы, доказывая неискушенным в политике рабочим и крестьянам, что им нечего ждать от ее «буржуазного» состава и что только Учредительное собрание, избранное путем всеобщего, прямого, равного и тайного голосования, может удовлетворить насущные потребности населения.
Приходя поздно вечером из фракционных или комиссионных заседаний домой, на квартиру моей двоюродной сестры Боткиной, у которой я жил, я часто ужинал с ее юными дочерьми, возвращавшимися с народных митингов, ежедневно происходивших в разных районах Петербурга. Они вели светский образ жизни и даже бывали при дворе, но вместе с тем, поддавшись радикальной моде, считали себя социал-демократками и относились с презрением к моей «умеренности». Отправляясь на митинги, они надевали вместо дорогих платьев, в которых ходили, простенькие блузки с красными ленточками на шее и воображали себя стопроцентными революционерками.
Не имея времени ходить по митингам, я от них слышал о том, что там говорилось и до какой степени митинговая аудитория возбуждалась против Думы. Самыми популярными ораторами этих митингов были народный социалист В. А. Мякотин, эсер И. И. Фондаминский-Бунаков, выступавший под кличкой «товарища Непобедимого», и большевик «товарищ Абрам», впоследствии, под собственной фамилией Крыленко, ставший прокурором СССР.
Каждый законопроект, принимавшийся Думой, каждое ее постановление подвергались беспощадной критике и осуждению. Теперь даже трудно себе представить, что выступавшие тогда на митингах культурные люди, вроде профессора Мякотина, могли обвинять Думу в «реакционности», например, за то, что в своем законопроекте о собраниях она ввела три вполне естественных ограничения их свободы: запрещение устраивать их в непосредственном соседстве с царской резиденцией, с местонахождением парламента и на железнодорожных путях.
Разрыв между Думой и массами населения крупных городов, в частности – Петербурга, созданный усилиями левой интеллигенции, помог правительству решиться на ее роспуск. Оно понимало, что наиболее организованная и революционно настроенная часть населения – городские рабочие – отнесется равнодушно к роспуску этой «буржуазной» Думы. Так оно и было.
В. Н. Коковцов, описывая в своих мемуарах взаимоотношения правительства и Думы, негодует на неприличное поведение депутатов первой Думы, якобы осыпавших министров грубостями и оскорблениями. Курьезно, что так отзывается о нравах первой Думы человек, почти двадцать лет проживший в Париже и читавший во французских газетах описания заседаний Палаты депутатов, где в «большие дни» министры и депутаты походя говорят друг другу самые оскорбительные вещи, где председателю из-за шума, криков и стука пюпитрами приходится прерывать заседания. Очевидно, у русских министров была иная психология, чем у французских. Они не считали себя ровней с депутатами и требовали с их стороны такого же почтения, к которому привыкли в своей служебной деятельности. Такого почтения им, конечно, Дума не оказывала. Но если не сравнивать думские нравы с нравами подчиненных министрам канцелярий, то я не могу, в противность Коковцову, не засвидетельствовать, что первая Дума, несмотря на то, что заседала она в период еще не совсем закончившейся революции, по корректности своих нравов отличалась в выгодную сторону не только от последующих Дум, где с правых скамей нередко раздавались площадные ругательства и непристойные слова, но и от современных ей европейских парламентов. За корректностью думских нравов неукоснительно следил ее председатель С. А. Муромцев. Он еще с юности мечтал занять когда-нибудь этот почетный пост и основательно готовился к предполагаемой роли.
Помню, как на одном из земских съездов в Москве ему пришлось однажды сменить на председательском месте их постоянного испытанного председателя графа Гейдена. И всем нам сразу стало ясно, что Гейден просто хороший председатель, а Муромцев – особый, единственный в своем роде «председатель Божьей милостью».
Но, помимо несомненного председательского таланта, которым обладал Муромцев, он, как хороший актер, изучил свою роль во всех деталях и, став председателем Думы, проникся этой ролью. Со дня открытия первой Думы и до ее роспуска не существовало более ни крупного московского адвоката Муромцева, ведшего большие гражданские дела, ни профессора Муромцева, читавшего лекции в московском университете, ни Муромцева – члена ЦК кадетской партии, участвовавшего в разработке ее программы, ни Муромцева – веселого и интересного собеседника. Муромцев стал только председателем первого русского парламента. Как на заседаниях Думы, так и вне ее он всем давал понять, что после монарху «Божьей милостью», которому отдавал дань полного уважения, он, Муромцев, должен почитаться высшим «волею народа» сановником Российской империи. Нигде, ни при каких условиях он не забывал своего высокого положения. Выработал себе манеры, жесты такие, какие, согласно его артистической интуиции, должна была иметь его председательская особа. Мне казалось, что он даже ел и спал не так, как все, а «по-председательски». И, несмотря на то, что во всем этом искусственно созданном им облике было много наигранного и напускного, всем казалось, что такой он и есть – торжественный, величавый и властный. Члены Думы не только уважали его, но и боялись.
Муромцев был небольшого роста, но его фигура с гордо поднятой головой казалась большой и какой-то монументальной. Когда в Думе возникал беспорядок и шум, достаточно было Муромцеву встать со своего места и властным жестом взяться за колокольчик, чтобы сразу наступило спокойствие. «Прошу членов Думы соблюдать тишину», – раздавался спокойный голос председателя, и тишина более не нарушалась.
Вспоминается мне такой маленький эпизод: однажды, после принятия подавляющим большинством одного из законопроектов, с депутатских скамей раздались шумные аплодисменты. Муромцев окинул нас презрительным взглядом и, позвонив в колокольчик, холодно заявил: «Государственная Дума не нуждается в одобрении своих постановлений». И все были сконфужены, поняв, что аплодируют самим себе.
Председательствовал Муромцев с исключительным беспристрастием, а вне думских заседаний соблюдал полную беспартийность. Со дня своего избрания он перестал участвовать в заседаниях кадетской фракции, а если появлялся там, то исключительно с целью сделать какое-либо сообщение. Поддерживая строго конституционную точку зрения, предполагающую полное ограничение власти монарха, он даже в небольшой компании партийных товарищей не позволял себе высказывать какого-либо суждения о Николае П, хотя было известно, что на приемах вел с ним долгие беседы. Даже имени царя он старался не произносить, а если нужно было сообщить о своем приеме, то говорил приблизительно так: «Я был принят весьма милостиво. Там отнеслись весьма благосклонно к моему докладу и выразили надежду на то, что Дума найдет в себе силы для плодотворной работы на пользу родины. Однако, само собой разумеется, что там весьма огорчены возникшими между Думой и правительством трениями». Мудрено было расшифровать эти нарочито туманные официальные сообщения, которые председатель Думы делал на частных собраниях ее членов.
Много труда положил Муромцев на установление ранее не существовавших в России форм парламентских заседаний, ибо думский регламент только еще разрабатывался в комиссии. Приходилось заимствовать эти формы из регламентов иностранных парламентов. Обычно он разрешал тот или иной процессуальный вопрос по своему усмотрению. Но в отдельных случаях, когда чувствовал затруднение, прибегал к помощи специалиста по парламентским регламентам, депутата Острогорского: «Член Думы Острогорский, будьте любезны изложить Государственной Думе ваше мнение». И на трибуну всходил маленький еврей, похожий на мышку в золотых очках. Сложив перед собой маленькие ручки так, как будто он собрался произнести молитву, он начинал перед нами самым подробным образом излагать, как возникший вопрос разрешается регламентами различных парламентов, среди которых иногда фигурировали почти никому неизвестные регламенты парламентов японского, греческого, аргентинского и др., введших у себя какую-либо процессуальную новинку. Дума скучала, а Муромцев с видимым наслаждением слушал своего «первого ученика», как мы называли Острогорского.
Отдельные ораторы, главным образом из числа социал-демократов и трудовиков, позволяли себе иногда резкие, не парламентские выражения по отношению к правительству, но Муромцев сейчас же их прерывал. Когда же на ораторской трибуне появлялся Аладьин, щеголявший резкостью своих речей, Муромцев приподымался и, перегибаясь через председательскую кафедру, внимательно слушал каждое слово, чтобы вовремя его остановить. Депутаты острили, что Муромцев «делает стойку» над Аладьиным.
Таким образом, несмотря на отдельные прорывы, Муромцеву удавалось поддерживать в Думе общий тон, достойный этого, как он любил выражаться, «высокого собрания».
Наиболее изысканным думским оратором был В. Д. Набоков, умевший резкие мысли облекать в самую корректную форму. Ему, между прочим, кадетская фракция поручила прочесть с трибуны и комментировать ответный адрес Думы на тронную речь. Это выступление Набокова было по изяществу формы образцом парламентского красноречия, а заключительная фраза – «исполнительная власть да подчинится власти законодательной», – произнесенная спокойным тоном, но гордо и с достоинством, вызвала овацию всей Думы.
Только один раз в Думе произошла сцена, довольно обычная в большинстве парламентов, но недопустимая с точки зрения парламентских приличий и по существу весьма грубая, когда на запрос Думы по поводу незаконного привлечения к военному суду каких-то лиц с объяснениями от правительства выступил военный прокурор Павлов. Перед этим Павлов провел ряд процессов, кончившихся по его настоянию смертными казнями.
Мы тогда представить себе не могли, что настанет время, когда жестокие расправы царского правительства с революционерами нам будут казаться на фоне большевистского террора мерами весьма невинного характера. Тогда каждый случай смертной казни, кто бы ни был казненный преступник, возмущал общественную совесть. И понятно, что Думе трудно было спокойно выслушивать человека, загубившего на виселице несколько десятков молодых жизней.
И, как только Павлов поднялся на трибуну, в Думе поднялась буря. «Вон, долой, палач, мерзавец!» – раздалось с депутатских скамей. Какое-то заразительное безумие охватило Думу. Я видел рядом с собой обычно тихих, уравновешенных людей, которые с искаженными от бешенства лицами орали бранные слова или свистели, засунув пальцы в рот. Я чувствовал, что и мне точно судорога подступила к горлу и точно не я, а кто-то другой за меня вопил каким-то отвратительным фальцетом… На этот раз даже Муромцев не мог водворить спокойствие, и буря затихла лишь тогда, когда бледный как полотно Павлов сошел с трибуны, так и не произнеся ни одного слова.
Вообще вопрос о смертной казни много раз подымался в Государственной Думе. О ней говорилось и в ответном адресе на тронную речь, и в речах, посвященных ряду запросов, и, наконец, при обсуждении специального законопроекта об отмене смертной казни. И замечательно, что среди членов Думы нашелся лишь один, екатеринославский депутат Способный, который решился отстаивать необходимость сохранения института смертной казни. Все остальные, независимо от партийной принадлежности, были ее противниками.
Из всех речей, произнесенных в осуждение смертной казни, наибольшее впечатление на меня произвела бесхитростная речь священника Афанасьева. Батюшка Афанасьев, депутат от Донской области, был членом нашей фракции. Скромный, молчаливый, с милым, ласковым лицом, он всегда садился на фракционных заседаниях где-нибудь в стороне, внимательно слушал других, а сам стеснялся высказываться. И вдруг, неожиданно для всех, заговорил с думской трибуны о смертной казни. Ряса, наперсный крест и простые евангельские слова, им сказанные, все это производило гораздо более глубокое впечатление, чем любая речь заправского оратора. После этой речи батюшки Афанасьева я и мои товарищи по фракции, прежде не замечавшие этого скромного человека, сразу почувствовали к нему большую симпатию.
Совершенно неожиданной оказалась дальнейшая судьба батюшки Афанасьева.
Недели через две после роспуска Думы я встретил батюшку в зоологическом саду. Он был там с женой и несколькими детьми, которых посадил на барьер перед клеткой с обезьянами, видимо наслаждаясь своими малышами и что-то оживленно им рассказывая. Достаточно было увидеть эту сцену, чтобы понять, какая это была счастливая и дружная семья.
– Скоро едете домой? – спросил я его.
– Да куда же мне деваться, – грустно ответил он. – Не знаю только, чем буду жить. Священником мне, видимо, уже не быть.
Действительно, на процесс о Выборгском воззвании он уже приехал «расстригой», в штатском платье. Был такой же тихий и скромный, ласково и грустно улыбаясь нам своей милой улыбкой… А в 1917 году, при рассмотрении секретных дел ростовского градоначальника, было обнаружено, что бывший священник Афанасьев несколько лет состоял сотрудником департамента полиции, получая за это по 100 рублей в месяц. Жена и дети долго не хотели верить этому, но поверить пришлось…
Вероятно, большевики расстреляли его.
Много возбужденного внимания уделила Дума страшному событию, случившемуся во время ее сессии. Я имею в виду еврейский погром в Белостоке. Дознание, произведенное на месте командированными в Белосток членами Думы Стаховичем, Араканцевым и Якубсоном, подтвердило слухи об организации погрома агентами полиции. Был сделан запрос правительству, произносились негодующие речи. Особенно памятна речь депутата князя Урусова, бывшего бессарабского губернатора, с большим знанием дела вскрывшего полицейскую провокацию. Было установлено между прочим, что погромная литература печаталась в самом здании департамента полиции и что «тайной типографией» руководил жандармский полковник Комиссаров. Оглашение этих чудовищных фактов не помешало, однако, полковнику Комиссарову продолжать свою служебную карьеру, получая награды и высокие назначения вплоть до революции 1917 года.
В центре внимания первой Думы стояла все-таки земельная проблема. В 1917–1918 годах аграрный вопрос в России был временно разрешен не путем закона, а путем лозунга «грабь награбленное». Крестьяне как-то поделили помещичью землю, а кое-где большевики отстояли крупные имения от уравнительной разверстки, образовав совхозы. Все прошло быстро и гладко, если не считать крови и слез ограбляемых землевладельцев и зажиточных крестьян. Что из такой «реформы» вышло – вопрос особый, но большевики доказали, что трудно разрешимый земельный вопрос «разрубить» довольно просто.
Но первая Дума задалась целью провести земельную реформу путем стройного законодательства. И это было чрезвычайно трудно. Мы, работавшие в земельной комиссии Думы, лучше других знаем, сколько крупных и мелких затруднений стояло на пути этой реформы, которая должна была быть осуществлена в огромной разноплеменной стране с целым рядом местных особенностей быта и правосознания. Последний месяц работы первой Думы был главным образом посвящен комиссионной разработке земельного законопроекта под руководством председателя земельной комиссии М. Я. Герценштейна, всецело посвятившего себя этому сложному делу.
Но для того, чтобы начать разработку в комиссии, нужно было постановление пленума Думы. А получить его не так было легко. Не потому, чтобы в Думе было много противников земельной реформы, а наоборот, потому что было слишком много ее сторонников, каждый из которых желал высказаться по этому волновавшему все русское крестьянство вопросу.