Текст книги "Моя жизнь. Мои современники"
Автор книги: Владимир Оболенский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 65 страниц)
Трудно передать охватившее нас негодование, доходившее почти до бешенства, при виде этих людей в солдатских гимнастерках, сидевших в нарочито небрежных позах, некоторые – в фуражках и с папиросами в зубах. Ведь для нас Корнилов был только представителем армии, а для них – главнокомандующим, при появлении которого, согласно воинской дисциплине, они обязаны были встать. Их вызывающее поведение наглядно свидетельствовало о полном разложений армии, и видеть это было совершенно нестерпимо.
С нашей стороны раздались негодующие крики: «Встать, встать… встать!.. мерзавцы!..» А в ответ – хохот, гикание и еще более грубые слова. Страсти разгорались, и казалось – вот-вот начнется всеобщая свалка. Но выступивший с приветственной речью Керенский положил конец этому бурному происшествию.
Но, Боже, что это была за речь! До сих пор не могу забыть острого чувства стыда за его бездарные потуги явить перед нами силу своей власти, которые мы должны были поддерживать нашими аплодисментами. Коробил прежде всего внешний декорум, которым он себя окружил: за его креслом стояли навытяжку в застывших позах два молодых офицера – нечто вроде рынд, окружавших в старину троны русских самодержцев. Совершенно непонятно, зачем ему понадобилась столь безвкусная декорация! Лицу своему он придал суровое и грозное выражение, а речи – резкость и властность, когда говорил, обращаясь то к правым, то к левым, что он не допустит никаких посягательств на власть Временного правительства и сумеет быть беспощадным в случае необходимости.
Речь Керенского была напыщенна и искусственна до последних пределов, и невольно казалось, что перед нами стоит не глава правительства, а какой-то провинциальный актер, плохо играющий свою роль. От грозных слов его никому не было страшно, а было бы смешно, если бы была охота смеяться. Конечно, было не до смеха…
Из других многочисленных речей мне запомнилась блестящая речь Маклакова, который, возражая Керенскому, переделал одну из его звонких фраз. Керенский сказал: «Для нас нет родины без свободы и нет свободы без родины». Маклаков из синтеза Керенского сделал антитезу: «Для нас, – говорил он, указывая на правую часть зала, – нет свободы без родины, а для вас (указывая налево) нет родины без свободы». И он убеждал всех ставить родину выше свободы.
Теперь, через много лет, я понимаю всю условность этих крылатых формул, которые приходится применять в зависимости от обстоятельств. Тогда, когда мы находились в России, вглубь которой продвигались немецкие войска, а русская армия разлагалась от гипертрофии свободы, примат родины над свободой был совершенно очевиден, и Маклаков был прав, утверждая, что «для нас нет свободы без родины». Но ни он, ни Керенский и вообще никто из присутствовавших на Московском совещании не мог себе представить, что настанет время, когда обратная формула – «для нас нет родины без свободы» – станет для Маклакова, Керенского и всех вообще русских эмигрантов не столько даже эффектным лозунгом, сколько непререкаемым фактом…
Из речей, произнесенных на Московском совещании, наибольшее на всех впечатление произвела речь Шульгина. Своим патриотическим чувством он сумел заразить даже всю враждебную ему часть аудитории. Говорил он медленно, слабым голосом, но в то время, как речи других ораторов прерывались то справа, то слева, речь Шульгина точно всех заворожила. В зале стало совершенно тихо и каждое слово его было отчетливо слышно на всех местах огромного театра. Даже большевики не могли освободиться от гипноза шульгинского красноречия.
Я не дождался конца Московского совещания и не присутствовал при заключительной речи Керенского, кончившейся, как мне передавали, чем-то вроде истерики.
Хочу сказать здесь несколько слов об этом человеке, так внезапно занявшем видное место в русской истории, ставшем кратковременно народным кумиром, а затем, сойдя с исторической сцены, подвергавшемся беспощадной и несправедливой травле справа и слева, будучи ненавидим одними и презираем другими.
С Керенским я познакомился лет за шесть до революции 1917 года, встречая его не только на общественных собраниях, но и в частных домах. Близости с ним у меня не было, но все же наши встречи дали мне возможность составить о нем суждение еще раньше, чем он стал известен всему миру.
Лет на 10 моложе меня, он все-таки принадлежал более или менее к моему поколению русской интеллигенции и был довольно типичным представителем определенной, знакомой мне, среды.
Человек очень неглупый, способный, и если не прямо талантливый, то наделенный большой талантливостью. Керенский вместе с тем был от природы легок и поверхностен. Поверхностен был и в своем образовании, и в чувствах, и в политических увлечениях.
Не знаю, когда он вошел в партию с.-р. Вероятно, уже будучи депутатом. По крайней мере его имя не встречалось среди деятелей революции 1905 года наряду с его партийными товарищами, его сверстниками – Авксентьевым, Фондаминским и др. Думаю, что это объясняется именно поверхностностью его политических увлечений. Ибо только сила и глубина увлечения делали из молодых людей того времени активных революционеров. К тому же едва ли он был способен на большой риск, связанный с революционной борьбой доконституционного периода. Да и по натуре Керенский не был таким борцом, который готов идти в бой за свои идеи против господствующих течений. Он мог плыть только по течению, поощряемый сочувствием толпы. Все это, конечно, не мешало ему быть честным, порядочным и отзывчивым человеком.
До своего избрания в Думу Керенский был малоизвестным петербургским адвокатом. Родись он десятью годами раньше – так бы и остался, вероятно, в тени. Общественные деятели в то время выдвигались не столько словом, сколько упорной культурной работой и политической борьбой, с ней связанной. А он с его истерическим темпераментом едва ли был способен к систематической работе.
Дума облегчила политические карьеры людям, обладавшим даром произносить яркие речи. Керенский этим даром обладал и сразу выдвинулся в первые ряды думских ораторов. В его речах было слишком много шума и треска, истерических выкриков, а отчасти бьющего на эффект искусственного позерства. Депутаты к ним скоро привыкли и на них они перестали действовать. Но за пределами Думы резкость этих речей по отношению к правительству создавала ему широкую популярность. Будь Керенский членом кадетской партии, он не мог бы занять в ней влиятельного положения наравне с более блестящими умом, талантом и образованием ее руководителями, но в возглавляемой им трудовой группе, чрезвычайно серой по своему составу, он был головой выше своих фракционных товарищей. А между тем трудовая группа, несмотря на свою малочисленность в 3-ей и 4-ой Думах, считалась представительницей интересов многомиллионного крестьянства.
Благодаря всем этим обстоятельствам, Керенский, хотя человек и незаурядный, стал более крупной политической фигурой, чем заслуживал по своим личным качествам. Не вполне заслуженная слава способствует развитию в человеке неумеренной самоуверенности и чрезмерного честолюбия. Так было и с Керенским.
В течение нескольких лет депутатства он привык себя считать вождем и народным трибуном, воспринял соответствующий пафос речей и вполне вошел в свою роль, ибо, одаренный природой артистической натурой, легко перевоплощался в те роли, которые ему приходилось играть в жизни. Но не всякая роль по плечу даже самому талантливому актеру.
В первые дни революции он еще продолжал играть привычную ему роль, и популярность его выросла неимоверно. Он лучше своих коллег по Временному правительству ощущал революционные настроения населения, лучше них находил подобающий тон и подходящие выражения в своих речах, которые воодушевляли слушателей. А так как в это время он находился не только в революционном, но и в патриотическом подъеме чувств, то представлялся именно тем провиденциальным человеком революционно-патриотического синтеза, который мог спасти Россию и удержать ее на краю разверзавшейся перед ней пропасти. И в него поверили и левые единомышленники, и более правые политические противники. Сам он тоже уверовал в себя.
Можно ли его за это винить, винить за то, что, благодаря стечению целого ряда обстоятельств, именно он, Керенский, оказался в положении «спасителя отечества»? Ведь конкурента у него не было. Он один мог на такую роль претендовать. Но эта роль была связана с властью, к которой он никогда не готовился и к которой относился со свойственной ему легкостью. Да и роль была не по нем: поклонение толпы действовало на его честолюбие, а импульсивный, истерический темперамент помогал ему порой проявлять большую энергию, но он не обладал ни сильной волей, ни властностью, необходимыми для главы революционного правительства. И когда, как на Московском совещании, он хотел изобразить из себя властного и сурового правителя, он производил впечатление лишь дурного провинциального актера.
Получив во время революции некоторый опыт в управлении страной, Керенский добросовестно пытался создать более твердую власть, но не мог угнаться за темпами революции, а уступить власть другому, например, генералу Корнилову, мешало честолюбие, да не только одно честолюбие, а и созданная обстоятельствами переоценка собственной личности.
Я старался по возможности объективно дать образ Керенского, как я его себе представляю. Меньше всего я склонен его осуждать. Нельзя осуждать человека за то, что он не был титаном, могущим остановить стихию революции, нельзя осуждать его и за то, что, не обладая достаточными силами, взялся за эту титаническую работу. Он не мог за нее не взяться, даже должен был взяться, так как в то время никто другой не мог его заменить. Конечно, он много совершил ошибок, вытекавших из неправильной оценки событий, а отчасти из свойственных ему человеческих слабостей.
В свое время, в период разгара политических страстей, я отдал дань раздражению против него и вражде, но всегда считал его в сущности хорошим человеком и честным русским гражданином. А те мысли, которые он высказывает в эмиграции, свидетельствуют о том, что он понял ошибки прошлого, хотя самолюбие не всегда позволяет ему их признать в отдельных конкретных случаях.
В начале революции я заходил иногда в семью моей покойной сестры и встречался там со своими правыми родственниками, которые раньше не только социалистов, но и кадетов считали чуть ли не предателями отечества. Хорошо помню, с каким они уважением отзывались о Керенском, внезапно превратившемся в их глазах из «предателя» в патриота. Особенно им импонировало корректное его отношение к Николаю II и его семье. И они тогда смотрели на него как на «спасителя отечества», возлагая на него все свои надежды. Но, когда Керенский этих надежд не оправдал, – он опять в их глазах стал изменником и предателем, «хуже Ленина». А затем эти же правые круги, получив влияние в эмиграции, создали из Керенского какое-то стилизованное чучело, весьма мало на него похожее, и обдали его целыми ушатами клеветы.
Из Москвы я поехал на короткое время в Крым навестить свою семью, проводившую там лето.
После страстей, бушевавших на Московском совещании, и разговоров о перевороте, я ехал в Крым с тяжелыми предчувствиями о будущем, и был, как и при первой своей поездке туда, поражен мирными и оптимистическими настроениями местных общественных деятелей, плохо осведомленных о сложной политической обстановке, создавшейся в столицах. В Симферополе я побывал в местном Исполнительном комитете Совета рабочих и солдатских депутатов, в котором заседало много моих старых знакомых по дореволюционным временам. Большевиков в нем не было. Преобладали умеренные социалисты, относившиеся даже отрицательно к политике центрального Совета. Керенский был по-прежнему героем дня и предметом горячего поклонения.
В севастопольском флоте уже началось разложение и падение дисциплины, но большевистская пропаганда еще не пользовалась большим успехом. Словом, в провинции «углубление революции» шло значительно медленнее, чем в столицах.
Весть о корниловском восстании меня застала в Крыму. Никто там не понимал – в чем дело, но сочувствия Корнилову я не наблюдал даже среди местных правых кадетов, руководимых доктором Пасмаником.
В Петербург я вернулся в конце августа и сразу заметил значительную перемену к худшему в политической атмосфере.
Большевики, помогавшие Керенскому справиться с Корниловым, снова подняли голову и открыто вели проповедь государственного переворота; Троцкий, Каменев и другие видные большевики, попавшие в тюрьму после восстания 3-го июля, снова были на свободе и выступали на митингах.
Наш ЦК усиливал свою противоболыпевистскую деятельность, хотя, конечно, не мог успешно конкурировать с большевиками ни в действовавших на массы демагогических лозунгах, ни в количестве разъездных агитаторов, брошюр и газет. Для этого требовались десятки миллионов, имевшиеся у большевиков и недостававшие нам. До сих пор нет прямых улик, устанавливающих финансирование большевиков германским правительством, но не подлежит сомнению, что другого источника колоссальных средств, затраченных ими на свою агитацию, не существовало.
Наша же партия до августа месяца не имела даже своего ежедневного печатного органа, если не считать «Речи», связанной с партией редакторством Милюкова. В августе наконец ЦК изыскал средства для издания партийной популярной газеты.
Начинать издание новой газеты, так сказать, на пустом месте, без готовых кадров читателей, было нецелесообразно. Поэтому решили приобрести одну из старых газет. Таковая нашлась: это была совершенно зачахшая после революции ультра-правая газета «Свет», издававшаяся Комаровым. В столицах она была мало распространена, но в провинции имела много читателей. ЦК приобрел эту газету со всеми подписчиками и предложил мне ее редактировать. И вот к моим многочисленным обязанностям прибавилась еще одна.
С этого времени и до большевистского переворота у меня буквально не было ни одной минуты свободного времени. Правда, у меня был помощник по редакции, опытный газетный техник, но тем не менее я должен был каждое утро сидеть в редакции, чтобы писать очередную передовицу, принимать сотрудников и редактировать их статьи, а через день, чередуясь со своим помощником, выпускать газету по ночам.
Редакция помещалась в Чернышевском переулке, и, возвращаясь к себе домой на Петербургскую сторону в 3–4 часа утра, мне приходилось делать большой конец по пустым улицам Петербурга. Запомнилось мне, что извозчикам я платил по 15–20 рублей (они говорили – «пятиалтынный» и «двугривенный»), что показывает, как уже тогда была низка покупательная способность рубля.
Во время этих ночных поездок я испытывал странное ощущение душевного отдыха. Как-то не верилось, что этот мирно спящий огромный город кипит революционными страстями и что, проснувшись на следующий день, я опять буду жить в тревоге и волнениях…
Газета наша, названная «Свободный Народ», в Петербурге шла плохо, так как интеллигенция читала «Речь» и «День», а симпатии простонародья уже были прочно завоеваны левыми демагогами. Но в провинции она распространялась. У нее сохранились не только старые подписчики, но появились и новые. Кроме того, мы бесплатно рассылали ее в войска, стоявшие на фронте.
Все остающееся у меня время от моих редакторских обязанностей я распределял между ЦК, министерством земледелия и городской Думой. Должен сознаться, что, при такой перегрузке работой, больше всего страдала моя казенная служба, которой я уже не мог заниматься добросовестно.
Из впечатлений, сохранившихся в моей памяти о заседаниях городской Думы в этот период времени, лучше всего помню прения об отмене смертной казни на фронте. Вопрос этот подняли большевики. Они предложили Думе потребовать от правительства отменить эту меру, принятую им по настоянию генерала Корнилова после насилий, погромов и грабежей, совершенных войсками при отступлении из Галиции. Между тем правительство не могло отказаться от нее, ибо страх перед смертной казнью все же сдерживал до некоторой степени кровавые бесчинства на фронте. Это хорошо понимали не только кадеты, но и эсеры, решившие голосовать против предложения большевиков.
Однако говорить в защиту смертной казни было трудно. Эсеры угрюмо молчали, и пришлось выступать кадетам – Набокову и Шингареву. Оба они всю свою жизнь говорили и писали против смертной казни, а вот теперь, в «свободной» России, им приходилось ее защищать…
Видно было, как они страшно волнуются и пересиливают себя, но в этот момент сознание гражданского долга заставило их произвести насилие над своей совестью. Особенно волновался Шингарев, который был бледен как полотно, когда взошел на трибуну. Чувствовалось, что каждое слово в защиту ненавистной ему смертной казни точно подкашивает его силы. Большевики неистовствовали, прерывая речи кадетских ораторов шумом, гиканьем и руганью. После Шингарева слово взял большевик Мануильский. Говорил он страстно против крови и насилий. Думал ли он тогда, что, придя к власти, большевики зальют всю Россию кровью своих жертв? Таких потоков крови он, вероятно, не мог себе представить, но будущая кровь уже почувствовалась в его речи, когда, с ненавистью указывая на сидевшего против него Шингарева, он сказал, что может придти время, когда сам Шингарев на себе узнает, что такое смертная казнь, которую он хочет применить к другим… Фраза эта была произнесена тоном, не допускавшим толкований: голова Шингарева ставилась под удар революции… А среди громких рукоплесканий Мануильскому со скамей большевиков, среди ругательств и угроз, направлявшихся против нас, я отчетливо услышал несколько раз повторенные слова: «Смерть Шингареву!»
С тяжелым чувством кадетско-эсеровское большинство Думы отвергло протест против смертной казни. Мне вспомнилась первая Дума и слова ее законопроекта: «Смертная казнь отменяется навсегда»…
Если не ошибаюсь, в начале сентября было учреждено новое временное государственное учреждение, официально названное «Государственным совещанием», а в просторечии именовавшееся «Предпарламентом». Соображения, вызвавшие его к жизни, были следующие.
Комиссия, вырабатывавшая закон о выборах в Учредительное собрание, тонула в бесконечном множестве поправок, вносившихся представителями социалистических партий, и из-за этого выборы задерживались. Между тем правительство после корниловского восстания чувствовало себя непрочным. Большевики заметно усиливались, и было ясно, что на предстоявших перевыборах петербургского Совета они сделаются в нем, а затем и во всероссийском Совете, господами положения. При таких обстоятельствах в правительстве возникла мысль противопоставить Советам до созыва запоздавшего Учредительного собрания какой-либо суррогат народного представительства. Этот суррогат и был создан в виде «Предпарламента».
Состав его более или менее соответствовал составу Московского совещания: членами его состояли представители Советов, центральных комитетов политических партий, местных самоуправлений, кооперативов и пр. По своим функциям он являлся временным законосовещательным учреждением при Временном правительстве. Но главное его значение видели в том, что он давал возможность правительству и его сторонникам публично высказывать свои взгляды.
ЦК нашей партии очень скептически относился к этому неуклюжему учреждению. Для нас было ясно, что никакая новая говорильня не может укрепить власть в такой момент, когда не общественное мнение, а одна только физическая сила приобретала решающее значение. Однако мы не отказались от участия в Предпарламенте и послали в него своих представителей. В их числе оказался и я. Эту новую обязанность я уже не мог совместить со всеми прежними, а потому ушел со службы в министерстве земледелия.
Заседания Предпарламента происходили почти ежедневно, но о них почти никаких следов в моей памяти не осталось. Говорили речи Керенский, военный министр Верховский и другие министры, им отвечали представители всяких групп и партий. Работали над законодательными предположениями какие-то комиссии, в которых и я принимал участие, а общие собрания постоянно прерывались фракционными совещаниями, вырабатывавшими длинные резолюции и декларации. От всего этого у меня сохранилось впечатление сумбура и бестолковщины в атмосфере все возраставшей тревоги.
На одном из заседаний Предпарламента, недели за две до большевистского переворота, мне пришлось единственный раз в жизни видеть и слышать Троцкого.
Тогда большевики только что одержали победу на выборах в петербургский Совет и получили в нем абсолютное большинство голосов. Близкие к осуществлению своего лозунга – «Вся власть Советам», и приступив к организации восстания, они окончательно порвали с поддерживавшим Временное правительство социалистическим фронтом. Свой переход от оппозиции к революции они ознаменовали демонстративным отказом от участия в Предпарламенте. С соответствующим заявлением и выступил от своей партии Троцкий. Эта единственная речь Троцкого, которую я слышал, оставила во мне неизгладимое впечатление своей наглостью.
Теперь мы все привыкли к систематической лжи в политических речах и документах. Беззастенчиво лгут коммунисты и их близнецы-антиподы – фашисты всех оттенков, и постепенно ложь становится вообще привычным орудием всякой политической борьбы.
В дореволюционной России и в первый период революции лгали гораздо меньше. До революции центром лжи была крайне правая печать, после революции – большевистская пресса. Однако лгать устно люди еще стеснялись. Конечно, думские и митинговые ораторы не всегда оперировали верными фактами, но в большинстве случаев они сами все-таки были уверены в своей правоте.
Мне пришлось в своей жизни слышать многих ораторов, от большевиков до крайних правых включительно; их речи вызывали во мне самые различные чувства, но только один из них, Марков 2-ой, внушал мне какое-то особое ощущение гадливости и почти физической тошноты от сознательной наглой лжи, которую он с чувством, толком и расстановкой заставлял выслушивать своих слушателей. Ибо устная публичная ложь отличается от печатной своей специфической наглостью.
И вот, слушая в Предпарламенте речь Троцкого, я ощутил то же чувство тошноты, какое испытывал от думских речей Маркова 2-го. Троцкий обвинял правительство в измене, в том, что будто армия отступила от Риги по соглашению с немцами, дабы их пропустить в Петербург для расправы с Советами. Ту же версию текущих военных событий развивал Ленин в созданной на немецкие деньги «Правде», но он пускал эту демагогическую ложь перед анонимной аудиторией. Троцкий же ту же ложь произносил устно, зная, что никто из его слушателей, не исключая и его партийных товарищей, не принимает ее за правду. И было совершенно нестерпимо видеть его самодовольное лицо и слушать его наглую речь, предназначенную для одурачения народных масс через наши головы.
Само собой разумеется, что большая часть членов Предпарламента не могла спокойно вынести такого над собой издевательства, шум и негодующие крики заглушали его слова, но он все же договорил свою речь до конца, чтобы она могла попасть в стенографический отчет и в газеты.
После речи Троцкого большевистская фракция ушла из Предпарламента и больше в него не возвращалась.
Начались тягучие и полные тревоги октябрьские дни. Все знали, что большевики организуют восстание. Они действовали открыто, не скрывая своих намерений. И хотя Керенский авторитетно заявил, что правительство подавит всякую попытку восстания, но ему никто не верил, ибо мы хорошо знали, что войска петербургского гарнизона защищать правительство не будут. А военный министр Верховский у нас на глазах вел двойную игру.