Текст книги "Моя жизнь. Мои современники"
Автор книги: Владимир Оболенский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 65 страниц)
Глава 17
Первая Дума
Мой приезд в Петербург. Возбужденное настроение депутатов. Кадетский съезд. Состав Государственной Думы. Крестьянские депутаты. Образование Трудовой группы. Прием в Зимнем дворце. Заключенные в Крестах приветствуют избранников народа. Первое заседание Думы. Муромцев – председатель. Речь Петрункевича. Приветствия толпы. Законодательная забастовка правительства. Дума за работой. Министры в Думе. Вся Дума против правительства. Тактика кадетской партии. Крестьянские ходоки. Переговоры о кадетском министерстве. Дума дискредитируется на митингах. Муромцев – блюститель корректности думских нравов. Бурное заседание по вопросу о смертной казни. Батюшка Афанасьев. Белостокский погром. Земельный вопрос в Думе. Гурко и Герценштейн. Речь крестьянина Лосева.
В Петербурге я всегда останавливался у своей сестры, кн. Мещерской, ставшей после смерти нашей матери начальницей гимназии. На этот раз, однако, я решил переменить свое место жительства и поселился на Сергиевской улице, у своей двоюродной сестры Е. А. Боткиной, откуда мне было ближе до Таврического дворца. Такова была, так сказать, официальная версия моего переселения. В действительности я сделал это, чтобы не нарушать моих добрых отношений с сестрой, муж которой был весьма правых убеждений.
В начале 1906 года, когда далеко еще не было ясно, кто победит в завязавшейся борьбе, все мы, правые и левые, находились в состоянии повышенной политической чувствительности, и мне было бы чрезвычайно трудно, встречаясь ежедневно со своим деверем и его архиправыми родственниками, избегать таких разговоров, которые могли бы нас окончательно поссорить. Сестра моя, горячо любившая нас обоих, понимала мою осторожность и не обижалась на меня за то, что я не поселился у нее и редко посещал ее семейство.
Настроение съехавшихся депутатов было тревожное. Отставка Витте и назначение премьер-министром старого чиновника Горемыкина, бывшего министром внутренних дел в период глухой реакции начала 90-х годов, были плохими предзнаменованиями. Значительная часть России продолжала жить под тяжелым прессом военного положения, и вновь назначенный министр внутренних дел Столыпин проявлял большую энергию в подавлении революции. Тюрьмы были переполнены, а военно-полевые суды безжалостно отправляли на виселицы своих подсудимых. Режим периода 1906 года я здесь характеризовал так, как мы тогда его воспринимали. Теперь он представляется сравнительно мягким. Едва ли я ошибусь, если определю число казненных за весь период революции 1904–1906 годов в несколько сот человек. Что значат такие цифры по сравнению с количеством казней, производившихся в России после октябрьской революции! Да и теперь правительственный террор в республиканской Франции, освобожденной от немцев, в несколько раз превосходит террор царского режима того времени.
За несколько дней до открытия Государственной Думы были обнародованы, составленные по инициативе Витте, новые «Основные Законы», которыми компетенция Думы была чрезвычайно ограничена. А так как в Манифесте 17 октября, по оплошности Витте, было сказано, что отныне ни один закон не будет иметь силы без одобрения Государственной Думы, то самое издание Основных Законов в порядке простого высочайшего указа представлялось нам незаконным нарушением наших депутатских прав. Дума лишилась учредительных функций и возможности проводить в спешном порядке коренные государственные преобразования, о которых мы мечтали во время избирательной кампании и которые обещали своим избирателям. Все это создавало крайне нервное настроение у съехавшихся депутатов, и съезд нашей партии, начавшийся за неделю до открытия Думы, протекал бурно. Ораторы произносили чрезвычайно резкие речи, и нашим столичным лидерам стоило больших трудов удержать провинциальное большинство от принятия резолюций революционного характера.
Понемногу стал выясняться состав только что избранной Думы. Немного менее половины членов Думы состояло из членов партии Народной Свободы. В наших рядах было не более 10–15 крестьян, остальные же кадеты принадлежали к разным интеллигентным профессиям. Октябристы – главные наши конкуренты на выборах – провели в Думу не более 25 человек. Прошло в Думу человек 30–40 беспартийных интеллигентов, по большей части социалистически настроенных, но не пожелавших подчиниться директивам социалистических партий о бойкоте выборов. Не подчинились этой директиве и грузинские социал-демократы, избранные Закавказьем. Они, вместе с примкнувшими к ним депутатами от курий промышленных рабочих и с несколькими единомышленниками из русских интеллигентов, составили фракцию человек в 20. Сплоченную группу составляли 20–30 польских депутатов. Вся остальная масса, около 1/3 состава Думы, состояла из беспартийных крестьян, которые подозрительно относились к «господам» всех партий.
Еще до открытия Думы на этих крестьян пошла охота со всех сторон. Открыло охоту министерство внутренних дел. Правый октябрист Ерогин, снабженный достаточным количеством казенных денег, организовал общежитие для крестьянских депутатов, где они имели прекрасное помещение и отличный стол по баснословно дешевым ценам. Приезжавшие в Петербург крестьяне, останавливавшиеся в гостиницах самого последнего разбора, хозяева которых обирали их как могли, охотно переселялись из своих грязных и дорогих номеров в опрятное и дешевое общежитие. А туда приходили пропагандисты, ведшие монархическую и антисемитскую агитацию.
Крестьянское общежитие получило среди депутатов название «ерогинской живопырни». Однако «живопырня», поглотив немало казенных денег, оказала весьма малое воздействие на настроения ее обитателей. Ерогину удалось завербовать в самую правую фракцию, октябристов, лишь нескольких крестьян, преимущественно из юго-западного края, уже ранее подвергшихся политической обработке со стороны монахов Почаевской Лавры – оплота тогдашнего религиозного черносотенства. Большинство же крестьян, для которых весь смысл Государственной Думы заключался в надежде получить при ее посредстве в свое владение помещичьи земли, слушало ораторов «живопырни» совершенно равнодушно.
Кадеты тоже делали попытки привлечь крестьян в свою фракцию, но тоже безуспешно. Заседания нашей фракции происходили в так называемом кадетском клубе, помещавшемся в самом аристократическом квартале Петербурга, на углу Сергиевской и Потемкинской улиц. Там всегда было людно, и публика, среди которой преобладали богатые петербургские евреи, была нарядная: дамы в шелковых платьях, с бриллиантовыми брошками и кольцами, мужчины – с буржуазно лощеными, упитанными и самодовольными физиономиями. Даже нас, демократически настроенных депутатов, вид этого «кадетского клуба» несколько шокировал. Можно себе представить, как неуютно себя там чувствовали крестьяне, приходившие на заседания нашей фракции. Не менее смущали их мудреные речи ораторов на этих заседаниях, на которых обсуждались совершенно непонятные им вопросы о думской тактике, о государственном бюджете и о ряде предполагавшихся законопроектов, из которых их интересовал только один – земельный. «Господская партия», решали они про себя и переставали к нам ходить.
В числе депутатов от крестьянской курии прошел в Думу А. Ф. Ападьин. По сословной принадлежности он был крестьянином Симбирской губернии, но жил и учился в Лондоне. Выйдя в интеллигенцию, но не имея официального русского образовательного ценза, сохранил свою крестьянскую сословность. Перед выборами он приехал в Россию и, попав в выборщики от своей волости, был затем избран депутатом. В Петербурге он сразу приобрел популярность между крестьянскими депутатами благодаря своему крестьянскому происхождению и демагогическому красноречию и решил образовать самостоятельную крестьянскую фракцию. Он понял, что для объединения крестьян не нужно никакой подробной политической программы. Достаточно придумать подходящую вывеску, которая дала бы им почувствовать, что в этом объединении они являются хозяевами, а затем пустить в оборот два-три соблазнительных для них лозунга. Вывеску он придумал привлекательную для крестьян – «Крестьянская Трудовая группа», а главный лозунг – «земля трудящимся», и, конечно, даром.
Таким образом за два-три дня до открытия Думы возникла просуществовавшая до самой революции 1917 года «Трудовая группа», превратившаяся впоследствии в «Трудовую народно-социалистическую партию».
Большинство перводумских крестьян сразу же записалось в Трудовую группу. Вошла в нее и большая часть прошедших в Думу тайных социалистов-революционеров, а также депутатов, принадлежавших к распространенному тогда в России типу интеллигентов «левее кадетов», которым нравилось быть «левыми», но которые не имели личного мужества, чтобы войти в революционные партии, а вместе с тем не имели гражданского мужества примкнуть к партии Народной Свободы, отказавшейся от революционной тактики и за это подвергавшейся резким нападкам толпы.
За два дня до открытия Думы члены ее получили приглашение явиться в Зимний дворец на царский прием. Провинциальные депутаты нашей фракции предлагали демонстративно отказаться от приема в виде протеста в ответ на умаление прав Думы Основными Законами. Однако стараниями наших лидеров этот щекотливый вопрос был снят с обсуждения. Да и левые кадеты перестали настаивать на своем предложении, узнав, что все думские крестьяне непременно желают попасть во дворец. При таких условиях демонстрация наша теряла смысл.
Накануне царского приема мы ходили в Таврический дворец занимать себе места. Партии еще не совсем дифференцировались, а потому мы разместились по губерниям. Только штабы партий выделились особо: октябристы с графом Гейденом во главе заняли крайние правые сиденья, кадетские лидеры поместились на передних креслах в центре и слева, социал-демократы сразу отвоевали себе несколько мест на крайней левой, а лидеры только что образовавшейся Трудовой группы сели сзади, вверху амфитеатра, очевидно из подражания монтаньярам.
Провинциальные кадеты из вполне понятного для того времени революционного позерства стремились сесть как можно левее, а опоздавшие с большим неудовольствием размешались на центральных и правых сидениях. Мы, тавричане, заняли места во втором секторе слева, рядом с тульскими депутатами, и моим соседом оказался князь Г. Е. Львов, с которым я тогда впервые познакомился.
Через две недели, когда большинство членов Думы было уже расписано по партиям, «земляческое» размещение было заменено «парламентским» и мы были сдвинуты значительно правее, уступив свои места трудовикам.
Настал наконец памятный день 27 апреля.
Весна 1906 года была в Петербурге исключительная. И этот день был солнечный и жаркий. Я не без труда влез в свой старый фрак, который мне давно уже не приходилось надевать, сел на извозчика и отправился в Зимний дворец.
Нам всем выдали особые пропускные билеты, которые наши извозчики пристраивали к своим шапкам. Околоточные и городовые, завидев извозчика с билетом на шапке, расступались и почтительно отдавали честь.
Во дворце всех депутатов направляли в Николаевский зал. Этот суровый зал в первый раз за все свое существование вмешал такую пеструю толпу. Добрая половина депутатов не имели ни мундиров, ни фраков, но, конечно, все принарядились по-своему: кто надел старомодный длиннополый сюртук, кто – старательно вычищенный пиджак и в первый раз в жизни крахмальную рубашку, воротник которой немилосердно давил и тер шею. Некоторые крестьяне были в поддевках и в высоких, вычищенных до зеркальности сапогах. Было несколько украинцев в поддевках, подпоясанных ярко-красными и зелеными кушаками, несколько польских крестьян в пестрых национальных костюмах. Мундиров было мало. Помню красивую фигуру М. А. Стаховича в шитом золотом камергерском мундире и А. А. Свечина, которого я даже не сразу узнал в бравом лейб-гусарском полковнике, с белым ментиком, закинутым за плечо.
Настроение у всех было приподнятое, но не торжественное. Особенно меня поразили крестьяне, которые чувствовали себя во дворце, как дома: осматривали и ощупывали мебель, свободно разговаривали, обменивались шутками, а когда нас уж очень долго продержали в Николаевском зале стоя, ибо стульев в нем было мало, то начали роптать.
Наконец появился один из церемониймейстеров и пригласил нас перейти в Тронный зал, где направо от трона, или, точнее говоря, от стоявшего на возвышении обыкновенного кресла, на котором лежала горностаевая мантия, выстроились во всю длину зала члены Государственного Совета в разных мундирах с красными, темно-синими и голубыми лентами и орденами, а слева – мы.
Это были два враждебных стана, расположившиеся друг против друга: пестрая с золотом толпа царских сановников и серо-черная с цветными крапинами толпа депутатов. Старые, седые сановники, хранители этикета и традиций, надменно, хотя не без страха и смущения, разглядывали «улицу», приведенную во дворец революцией, и тихо между собой перешептывались. Не с меньшим презрением и ненавистью смотрела и серо-черная толпа на золотые мундиры.
Вдруг вдали послышались звуки гимна и в зале стало совершенно тихо.
По своему душевному настроению я никогда не был монархистом, но музыка русского национального гимна меня всегда волновала. А в этот торжественный момент – в особенности. Далекий гимн, вначале едва слышный, стал приближаться…
Мне передавали, что во время торжественных выходов во дворце, во всех залах, через которые проходила царская процессия, на хорах помещались оркестры музыки. При вступлении процессии в каждый зал гимн подхватывался соответствующим оркестром, и у стоявших в Тронном зале получалось впечатление, как будто гимн движется вместе с процессией.
Все громче и громче становились звуки гимна, все мощнее и мощнее, торжественнее и торжественнее… Казалось, что надвигается что-то огромное и могущественное. Царь идет – сильный, державный, царь самодержавный!..
Звуки накатывающегося гимна подымали настроение. Я невольно вспомнил великолепное описание царского смотра в «Войне и мире» и чувства Николая Ростова, когда перед ним появился русский император.
Наконец оркестр грянул над нашими головами, и в дверях показалась процессия. Но достаточно было взглянуть на шедших впереди ее вылощенных, гладко припомаженных церемониймейстеров в шитых золотом мундирах, чтобы сразу исчезло торжественное настроение, навеянное чарующими звуками гимна. Они имели вид заводных кукол. Их современные европейские лица с застывшим на них выражением скуки были совершенно неподвижны, а движения – механичны. Шли они медленно, неестественно отбивая такт гимна ногами, а главный церемониймейстер – жезлом.
За церемониймейстерами шло духовенство в парчовых ризах и в усыпанных драгоценными камнями митрах.
А вот и императорская пара. Маленький полковник Преображенского полка шел тоже как заводная кукла, глядя вперед в одну точку и отбивая такт ногами. А рядом с ним высокая женщина, на полголовы выше его, с красивым лицом, но покрытым от едва сдерживаемого волнения сизыми пятнами. Казалось, что она вот-вот расплачется… И тем большее напряжение чувствовалось в ее неестественной походке в такт гимну, походке, затруднявшейся тяжелым платьем с огромным шлейфом, который за ней несли шесть камер-пажей.
За царской парой таким же шарнирным шагом выступали великие князья и великие княгини, а дальше – пестрая толпа мужчин в золотых мундирах и декольтированных дам.
– Ишь бесстыдницы, – буркнул стоявший рядом со мной крестьянин своему соседу.
Вероятно, при дворах французских королей XVI–XVIII веков их выход во время торжественных приемов производил сильное впечатление. И костюмы, и весь строгий церемониал должны были создавать иллюзию сказочной феерии. Может быть и здесь старым придворным, свыкшимся с дворцовыми нравами и этикетом, процессия эта казалась привычно импозантной. Но на меня, человека со стороны, «большой выход» производил впечатление какой-то карикатуры, пародии на сказку, обидной для лиц, в ней участвовавших.
При входе в зал царской четы из рядов членов Государственного Совета раздалось громкое ура, а с нашей стороны крикнули ура лишь несколько человек, и сразу осеклись, не встретив поддержки. Молчаливая демонстрация вышла как-то сама собой, т. к. никто заранее не сговаривался. Она явилась просто непосредственным выражением чувств не только большинства интеллигентных депутатов, но и крестьян к монарху, сумевшему за 12 лет своего царствования подорвать престиж, которым пользовались в народе его предки.
Государь не мог не заметить нашей невольной демонстрации, но ни один мускул не дрогнул на его лице. Он подошел к трону, взошел на ведшую к нему ступеньку и мягким, приятным голосом произнес короткую приветственную речь, в которой мы были названы «лучшими людьми».
Прием окончился. Царская фамилия покинула Тронный зал, а депутаты направились к выходу через толпу придворных, с любопытством их рассматривавших. В этих устремленных на нас взглядах чувствовался тревожный вопрос: «кто кого?»…
Было приятно из непривычной обстановки придворного этикета попасть на набережную Невы, залитую весенним солнцем. Полиция никого не подпускала к дворцу, но из-за ее оцепления какие-то руки приветливо нам махали шляпами. А с балкона дворца вслед нам смотрела пестрая толпа придворных. Оглядываясь на них, мы тоже ставили себе вопрос: «кто кого?»…
Маленькие финские пароходики, поданные нам к царской пристани, повезли нас вверх по Неве к Таврическому дворцу. Мы ехали с обнаженными головами, т. к. все время приходилось отвечать на приветствия людей, густыми толпами стоявших вдоль набережной Невы. Когда пароходики проходили мимо Крестов, то из-за решеток выходящих на Неву окон этой тюрьмы показались руки заключенных, махавших нам платками. В ответ все депутаты, как один человек, замахали шляпами. У многих навернулись на глаза слезы. Мысль о том, что мы, вознесенные волнами революции, в значительной степени своим положением обязаны этим несчастным, продолжавшим сидеть в тюрьмах в счастливый день рождения первого народного представительства, давила на наше сознание. Тогда мы не могли себе представить, что многие из этих людей, с мольбой протягивавших к нам руки из-за решеток, станут впоследствии нашими палачами. Ведь Кокошкин, граф П. П. Толстой, Бардиж, Огородников, Черносвитов, священник Огнев и другие перводумцы, убитые большевиками в 1918–1919 годах, тоже стояли на финских пароходиках и махали шляпами своим будущим убийцам…
В Таврическом дворце мы спешно разместились на своих местах при содействии вылощенных молодых чиновников государственной канцелярии. Заняли свои места и министры: впереди, с краю, маленький сутулый старичок Горемыкин с невыразительным лицом и с длинными белыми бакенбардами – совершенный Фирс из «Вишневого сада», рядом с ним – красивый и изящный Столыпин, потом Коковцов, Щегловитов и др. Все были нам известны по газетам, но большинство видело их в первый раз.
Теперь, когда смерть и изгнание объединили обшей участью людей, сидевших тогда на депутатских и на министерских скамьях, когда житейский опыт умудрил многих, доживших до наших дней, трудно восстановить в себе ощущение резкой вражды и почти ненависти, с какой смотрели друг на друга эти люди двух разных миров, встретившиеся во дворце Потемкина…
После официальной речи статс-секретаря Фриша, которому было поручено открыть первое заседание Думы, начались выборы председателя. Единственным кандидатом был С. А. Муромцев, который был избран единогласно.
Как только красивая, властная фигура Муромцева появилась на председательской трибуне, беспорядочная толпа депутатов точно каким-то волшебством сразу превратилась в «высокое собрание» законодателей, которое должно было импонировать правительству.
Никто кроме Муромцева не сумел бы поднять престиж Государственной Думы на надлежащую высоту. При его председательстве Столыпин, главный вдохновитель ее роспуска, не решился бы бросить в лицо депутатов свою крылатую фразу – «не запугаете», которою однажды закончил свою речь во второй Думе.
Вступительная председательская речь была коротка, но в каждом ее слове ощущалась безапелляционность высшего беспристрастия. А фраза – «соблюдая прерогативы конституционного монарха, Государственная Дума будет отстаивать свои законные права» – вызвала гром аплодисментов, ибо подчеркивала то, что отрицалось властью, но что формально произошло со времени опубликования Манифеста 17 октября: монарх самодержавный превратился в монарха конституционного.
Импозантность, приданная Муромцевым формальной процедуре открытия Думы, не могла заглушить в нас чувств, вызванных тянувшимися к нам из-за тюремных решеток руками. Оставаться под этим тягостным впечатлением и перейти к текущим делам – выборам остальных членов президиума и пр. – было невозможно. И наш престарелый лидер, И. И. Петрункевич, выразил наше настроение, когда попросил слова у Муромцева и заявил: «Долг чести, долг нашей совести, – говорил он в совершенно затихшем зале, – чтобы первая наша мысль, первое наше свободное слово было посвящено тем, кто пожертвовал своей свободой за освобождение дорогой нам всем России. Все тюрьмы в стране переполнены, тысячи рук протягиваются к нам с надеждой и мольбой, и я полагаю, что долг нашей совести заставляет нас употребить все возможности, которые дает нам наше положение, чтобы свобода, которую покупает себе Россия, не стоила более никаких жертв. Мы просим мира и согласия…»
Свою короткую, но с жаром сказанную речь Петрункевич закончил словами: «Свободная Россия требует освобождения всех пострадавших».
Трудно описать волнение, охватившее депутатов после речи Петрункевича. Все повскакали со своих мест и, обращаясь к министрам, кричали: «Амнистия, амнистия!»
А они сидели спокойно и неподвижно, презрительно глядя на волнующихся депутатов…
Борьба началась. Никто не мог еще сказать, кто из нее выйдет победителем. Но неравенство сил уже сказывалось в том, что министры были спокойны, а депутаты волновались…
Речью Петрункевича закончилось первое заседание Думы.
При выходе из Таврического дворца на Шпалерную мы оказались в густой толпе народа. «Амнистия, амнистия!» – кричали со всех сторон тысячи людей.
Я с трудом отдаю себе отчет в том, что затем происходило. Чувствовал только какое-то восторженное состояние, сливавшее меня с уличной толпой. Помню, что какие-то незнакомые люди пожимали мне руки, а оказавшаяся рядом толстая незнакомая дама радостно крутила меня в своих объятиях…
«Амнистия, амнистия!» – кричали депутаты во все горло, размахивая шляпами. «Амнистия, амнистия, ура депутатам!» – отвечала толпа… И опять кто-то обнимает, жмет руку, кругом видишь возбужденные лица, глаза полные слез…
Кто-то подхватил Родичева на руки, и его длинная фигура заколыхалась над толпой. Петербургского депутата, профессора Кареева, тоже пронесли мимо меня. Он беспомощно трепался на чьих-то плечах, махая широкополой шляпой, а седая грива его волос развевалась по ветру.
«Ура депутатам! Амнистия, амнистия!»…
Когда я, с трудом пробираясь через густую толпу, подошел к углу Сергиевской и Потемкинской, где помещался кадетский клуб, Родичев уже стоял на балконе и говорил речь ревевшей от восторга толпе.
Толпа долго не расходилась и требовала все новых и новых речей. И один за другим выходили на балкон ораторы.
Так закончился первый день первого русского парламента.
Мы отлично понимали все трудности, которые нам предстояли, но в этот радостный день о них забыли. В этот день все депутаты, даже наиболее скептически настроенные, верили в свою победу. И долго перводумцы чествовали этот счастливый день своей жизни, ежегодно собираясь 27 апреля на товарищеский обед. С каждым годом ряды наши редели, но до 1916 года эта традиция соблюдалась. 27 апреля 1917 года обед уже не состоялся. Не до того было…
Я не ставлю себе задачей подробно, день за днем, излагать историю борьбы первой Думы с правительством. Для этого существуют стенографические отчеты. Мне хочется, главным образом, восстановить обстановку, в которой приходилось действовать первому народному представительству, и передать психологию членов первой Думы и ее противников справа и слева. Попутно, конечно, придется остановиться на некоторых эпизодах, наиболее ярко запомнившихся.
В жизни нормального парламента «большие дни», когда обсуждаются принципиальные вопросы общей политики и когда оппозиция дает генеральное сражение правительству, бывают сравнительно редко, и большая часть парламентской работы, весьма почтенной и государственно необходимой, сводится к обсуждению мелких вопросов текущего законодательства – «законодательной вермишели», по крылатому выражению, принятому в третьей Думе. «Вермишель» после «больших дней» лучше валериановых капель успокаивает нервы депутатов.
Вот этого-то успокоительного средства была лишена первая Государственная Дума, и в течение 72-х дней ее существования депутаты ее находились в непрерывном нервном возбуждении. Ибо почти каждое заседание Думы превращалось в «большой день».
Я не сомневаюсь, что если бы кто-нибудь занялся взвешиванием депутатов до начала думской сессии и после роспуска Думы, то обнаружилось бы, что каждый из нас потерял в среднем не менее четверти своего обычного веса. Когда через полтора года мы встретились на скамье подсудимых, меня поразило, как потолстели все мои товарищи во время вынужденно спокойной жизни.
Бурные заседания, красивые речи и… никакого следа в русском законодательстве. Почему так вышло? Почему собрание исключительно блестящих людей, многие из которых были известны всей России не только как теоретики, но и как практические земские и городские деятели, оказалось бесплодным?
«Собрание праздных болтунов», – говорили тогда в правых кругах. А через 30 лет ту же характеристику первой Думе дает в своих мемуарах В. Н. Коковцов. Он до сих пор считает, что она была неработоспособна и что руководившая ею партия Народной Свободы состояла из бездельников и честолюбцев, стремившихся свергнуть правительство, чтобы самим добраться до власти. И он теперь, несмотря на страшные уроки истории, по-прежнему убежден, что, разогнав Думу, правительство, к которому он тогда принадлежал, поступило правильно и целесообразно. Этот бывший русский сановник, способный, но недалекий, до сих пор не может понять, что роспуск первой Думы тесно связан с установлением в России того самого режима, который через десять лет погубил монархию и вверг Россию в одну из самых страшных и кровавых революций, какие знала история.
В действительности члены первой Думы работали не меньше, если не больше, депутатов любого парламента. Но работа их была работой Данаид. Чтобы понять трагизм положения первой Думы, нужно ясно представить себе политическую обстановку того времени.
Революция 1905 года завершилась Манифестом 17 октября, торжественно провозгласившим новый государственный строй, основанный на праве и свободе. Но старые законы оставались в силе. Само собой разумеется, что первая забота правительства, после созыва народного представительства, должна была бы заключаться в том, чтобы устранить это вопиющее противоречие, поддерживавшее в стране анархию. Население осуществило обещания Манифеста «явочным порядком», а власти действовали по усмотрению, то основываясь на не отмененных законах, то не применяя их и действуя в духе Манифеста.
Если бы правительство само стало на путь пересмотра действовавших законов, если бы оно внесло в Думу два-три, хотя бы самых умеренных, законопроекта в духе Манифеста, то между властью и либеральной общественностью мог бы еще создаться спасительный компромисс, который оказал бы благотворное влияние на дальнейшее развитие исторических событий. Но в том-то и беда, что правительство сознательно похоронило Манифест 17 октября. И Николай II, и его ближайшие советники смотрели на этот акт как на военную хитрость, не связавшую власть ни морально, ни политически, притом же хитрость, предпринятую по ошибке, благодаря внушенному царю графом Витте неправильному представлению о якобы грозившей трону опасности. Такое же легкомыслие обнаружило правительство и в земельном вопросе. Анархическое аграрное движение разрасталось, в разных местах России горели помещичьи усадьбы, уничтожался скот и инвентарь, а правительство боролось с этим движением исключительно репрессивными мерами.
Если теперь, умудренные опытом революции, мы уже не можем стоять на точке зрения – «прежде реформы, а потом успокоение», точке зрения хотя и не формулировавшейся, но все же вытекавшей из занятой Государственной Думой политической позиции, то и обратная формула – «сначала успокоение, а потом реформы», не раз высказывавшаяся представителями правительства, нисколько не стала более убедительной. На нее ответила революция.
Отказ правительства от реформ, обещанных Манифестом 17 октября, и от выполнения чаяний большинства крестьянского населения, связанных с этим Манифестом, создал полную невозможность сотрудничества правительства с парламентом при первой их встрече в момент не утихшей еще революции.
Единственный (если не считать срочно отпущенного Думой по требованию правительства кредита на продовольственные нужды) законопроект, который правительство внесло в Государственную Думу, считавшую себя призванной осуществлять коренные реформы, касался… переустройства прачечных Юрьевского университета.
Помню, как председатель Думы Муромцев спокойным, ровным голосом довел об этом до сведения «высокого собрания». Наступила пауза. Депутаты переглядывались, как бы спрашивая друг друга, верно ли они поняли сообщение председателя, – настолько оно казалось чудовищно нелепым. Вдруг кто-то громко рассмеялся, и безудержный хохот овладел Думой. Смеялись все депутаты, от левых скамей до правых, улыбались пристава, даже на строгом лице Муромцева дрожала с трудом сдерживаемая улыбка. Серьезность сохраняли только присутствовавшие министры, но имели несколько сконфуженный вид. Вероятно, более умные из них понимали карикатурность своего положения.
Так законодательная инициатива правительства и ограничилась переоборудованием прачечных. После внесения этого «законопроекта» оно стало совершенно игнорировать Думу как законодательное учреждение, и ей самой пришлось взять законодательную инициативу в свои руки.
Но думская инициатива была чрезвычайно стеснена законом. Не перечисляя подробно эти стеснения, скажу только, что между возбуждением законодательного предположения и возможностью его обсуждать в думской комиссии, нужно было ожидать целый месяц отзыва соответствующего министра. Дума сумела формально обойти эти препятствия. По инициативе наших юристов – Новгородцева, Набокова, Петражиикого и Винавера, в обход стеснительного закона, было принято постановление об образовании комиссий для обсуждения законопроектов «на предмет направления дела». В действительности комиссии разрабатывали законопроекты, которые подвергались принципиальному обсуждению на заседаниях Думы по существу, хотя в повестках значился лишь вопрос об образовании комиссии «на предмет направления дела». Путем таких формальных ухищрений Дума создавала себе работу, которую правительство не хотело ей давать, хотя, конечно, считаясь с ограничениями закона, не имела возможности вести ее в желательном для нее ускоренном темпе.