Текст книги "Обезглавить. Адольф Гитлер"
Автор книги: Владимир Кошута
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
Утро началось с допроса. Владыку ввели в кабинет Нагеля. Сделав несколько шагов от двери, он остановился, издали рассматривая важно сидевшего за столом шефа гестапо, о жестокости которого в Брюсселе ходило немало слухов.
– Прошу садиться, – предложил Нагель ровным голосом и, обратившись к стоявшим за спиной отца Виталия гестаповцам, приказал. – Передайте там, – ленивым жестом руки показал на приемную, – пусть подадут кофе.
Дверь закрылась и отец Виталий удивленный и несколько сбитый с толку неожиданно миролюбивым приемом, прошел к столу, опустился в кожаное кресло и выжидательно уставился на Нагеля.
– Простите, господин священник, что мы побеспокоили вас ночью. Но, – развел руками Нагель, – что поделаешь? Верная служба фюреру порой не оставляет нам иного времени.
– Я понимаю. Бог простит, – ответил отец Виталий. Нагель довольно улыбнулся.
– Вот именно. Бог простит нас, грешных. Это вы сказали правильно.
Молодая белокурая женщина в форме гестапо внесла на подносе две чашки кофе, бутерброды и неслышно удалилась. Нагель поднялся из-за стола, подошел и опустился в кресло, стоявшее напротив владыки.
– Прошу, – предложил он ему чашку кофе, – Вас не кормили. Я знаю. Позавтракаем.
Отец Виталий не ответил. С его лица не сходило выражение настороженности. Он настроился на допрос, пытки, оскорбления, на весь тот арсенал средств, который применяли в гестапо к жертвам, чтобы добиться он них признаний, а тут предлагали кофе и бутерброды. Опустив голову и словно утонув лицом в пышной седой бороде, он думал над необычным поведением Нагеля и своем довольно-таки странном положении арестованного, которого в гестапо угощают кофе.
– Прошу, – нарушил паузу Нагель. Взял чашку кофе, стал помешивать его ложечкой и, делая вид, что занят этой процедурой, бросал на отца Виталия короткие изучающие взгляды.
«Да, Старцев, видимо, прав, – размышлял он, – Владыко, кажется, крепкий орешек. – Как поведет он себя, когда скажу, зачем взяли?»
Отец Виталий поднял голову, посмотрел на Нагеля беспокойно, но ничего не сказал, а потянулся к подносу, взял чашку кофе, бутерброд и принялся неторопливо кушать.
– Кофе настоящий, – напомнил Нагель, – Не эрзац.
– Благодарю вас, – глухо буркнул в бороду отец Виталий.
Разговор явно не ладился. Стремясь одолеть барьер отчужденности, Нагель высказал еще несколько общих суждений о сложностях человеческой жизни, новом порядке в Европе, который должна установить Германия, выполняя историческую миссию, но владыко слушал внимательно, а разговора не поддерживал. Наконец, исчерпав все возможности расположить его к себе, Нагель приступил к делу.
– Обратиться к вам, господин священник, – сказал он доверительно, будто делился сокровенными мыслями, – заставили меня весьма важные обстоятельства. – Заметив на лице отца Виталия недоуменный вопрос, поторопился, – Да, да. Представьте себе, что это именно так и есть. Вы в этом сейчас убедитесь. Я прошу только понять меня правильно. Это очень важно понять правильно, подчеркнул он.
Нагель достал портсигар, извлек из него сигарету, закурил. Спокойный тон Нагеля, угощение чашкой кофе не расслабили, однако, отца Виталия. Наоборот, он почувствовал, что ото всех стараний начальника гестапо исходила и проникала в его сознание острая тревога, напряженное ожидание того ради чего его доставили в гестапо.
– Я позволю себе напомнить вам несколько страниц истории церкви, – продолжал Нагель. – И католической, православной, – Он пустил кольцо сизого дыму в потолок, посмотрел на отца Виталия, настороженно выпрямившегося в кресле и даже чуть подавшегося вперед, будто боявшегося пропустить хоть слово, – Так вот. У церквей часто бывали разногласия со светской властью. За господство над народом. Иногда такие разногласия доходили до враждебности, но в часы суровых испытаний церковь всегда была единой с государственной властью. Не так ли?
Нагель вопросительно посмотрел на отца Виталия, ожидая ответа, но тот молчал. В иной обстановке владыко, конечно, мог бы и поспорить, но сейчас не стал этого делать, пытаясь понять, куда ведет шеф гестапо – уж не в свою ли веру хочет обратить, не добивается ли склонить к единению православной церкви с властью Гитлера? Мысль об этом вызвала в нем чувство протеста и он поднял кустистые брови, до этого сосредоточенно собранные к переносице, посмотрел на Нагеля открыто и дерзко. Но, чтобы упредить протест, Нагель продолжил:
– Церковь, как вам, конечно, известно, всегда стояла на страже благополучия государства и веры. Она тесно сотрудничала с государством, его организациями, оказывала помощь властям. В этом она видела свою благородную миссию.
Жадными затяжками он докурил сигарету, опустил ее окурок в пепельницу, помолчал, собираясь подвести разговор к главному. Настороженный вид священника не оставлял надежды на желаемый исход задуманного, а дерзкий, с вызовом брошенный на него взгляд окончательно привел к выводу, что по добру с ним, видимо, не договориться. А Нагель хотел договориться. Такую договоренность в гестапо обычно называют вербовкой, но он готов был отказаться от подобного названия их отношений, от соблюдения правил оформления вербовки – отбора подписки на верность Германии, избрание псевдонима, полагая, что эти формальности владыко может воспринять, как унижение достоинства. В конечном итоге дело было не в подписке и псевдониме, а в той информации, которую предполагалось получить от него. В частности, Нагелю представлялось, что дать ответ на вопрос, кто убил Крюге, может прежде всего владыко русской церкви, к которому верующие идут со всеми своими радостями и горестями. И если в этих радостях и горестях хорошо покопаться, то можно найти и нужную для гестапо информацию. А, может быть, отец Виталий уже знает, кто убил майора Крюге? Подталкиваемый этими мыслями, Нагель поторопился.
– Истории известно много случаев, когда священнослужители помогали службам безопасности своих государств в борьбе с противником, – закончил он недвусмысленно и выжидательным взглядом вцепился в лицо владыки.
«Помогать службе безопасности Германии? – эхом отдалось в сознании отца Виталия, – Так вот зачем я потребовался Нагелю. Ему нужен Иуда!» Темная тень прошла по его лицу, а Нагель продолжал настойчиво:
– Церковь и государство едины во многих вопросах жизни человеческого общества. Совместно они стоят на страже интересов своих граждан, защищают их от общего врага, пекутся о их благополучии, – Натолкнувшись на строгий взгляд отца Виталия, Нагель закончил кратко и обнаженно просто, – Все это надо понимать, как предложение вам, отец Виталий, сотрудничать с гестапо, помогать службе безопасности рейха.
Точки над «и» были поставлены довольно решительно и твердо. Откровенное предложение сотрудничать с гестапо словно огнем опалило владыку.
– Простоте, господин офицер, – ответил он сдержанно и сухо, – но я хочу знать, чем я, русский священник, могу быть полезен гестапо? Я не вижу точек соприкосновения наших интересов и прямо-таки затрудняюсь, что-либо ответить. Церковь в гестапо! Что у них общее? Хм, хм. Не понимаю.
– Точки соприкосновения мы найдем.
– Например?
– В данный момент меня интересует, кто убил майора Крюге? В голове владыки мгновенно взметнулась тревожная мысль: «Неужели Нагелю известно, что я знаю убийцу Крюге?» Волнение перехватило дыхание и чтобы подавить неожиданно возникший приступ растерянности, он замедленным движением руки расправил, пышную бороду, испытывающе посмотрел в глаза Нагеля. Не обнаружив в них подозрения, облегченно вздохнул:
– Простите, господин начальник, но я не вижу никаких возможностей помочь вам в этом деле.
– Почему? – не отступал Нагель.
Минутное замешательство владыки он принял за волнение перед тем, как дать согласие на сотрудничество. По своему богатому опыту он знал, что мало кто из тех, кого ему приходилось вербовать, отвечал немедленным согласием. Для серьезных людей, знающих себе цену, вербовка была нелегким шагом к жизни, над которым следовало хорошо подумать. И они обычно тянули время, думали. Но был в этом исключении и владыка. И то, что он повел себя осторожно, в определенной мере обрадовало Нагеля.
– А я не вижу препятствий к нашему плодотворному сотрудничеству, – осторожно, но настойчиво подталкивал он отца Виталия к намеченной цели.
– Извините великодушно, – сопротивлялся тот нажиму, – но я не могу пойти по Брюсселю и расспрашивать людей о том, кто убил вашего офицера. Понимаете ли, мне мой сан священника не позволяет этого делать. Да и кто же мне скажет, кто откроет такую тайну? Простите, но я полагаю, что для этого нужны совершенно иные люди, а не священник.
– Ходить никуда и не надо, – ответил Нагель, – К вам люди сами приходят.
– Извините, не понял вашей мысли, – насторожился отец Виталий.
– К вам люди сами ходят, – пояснил Нагель медленным, назидательным голосом, будто вталкивал в его сознание каждое слово, – Ходят на исповедь. И этого вполне достаточно.
Отцу Виталию показалось, что он ослышался и поэтому некоторое время оторопело смотрел на Нагеля прямым непонимающим взглядом, затем заговорил медленно, неторопливо, но надежно подбирая в возмущенной памяти нужные слова.
– Я так понял вас, господин начальник, что вы предлагаете мне, русскому священнику, владыке православной церкви в Бельгии, нарушить тайну христианской исповеди перед Господом Богом?
Видя, как побагровело лицо владыки, как в глазах полыхнул недобрый огонь, Нагель поспешил ответить успокоительно:
– Зачем же так прямолинейно?
– А тогда что это, осмелюсь спросить вас? – подался вперед к нему отец Виталий, – Что?
– Ну, скажем, информация по вопросам, интересующим службу безопасности великой Германии, – разъяснил неопределенно Нагель.
– Хм, хм, – произнес недовольно отец Виталий, резко выпрямился в кресле и стал недоступным, сурово замкнутым, – Нет, господин начальник, – глухо прозвучал его протестующий голос. – У русских православных людей это называется не информацией, а предательством верующих.
– Ну, зачем такие крайности? – досадливо поморщился Нагель, стараясь смягчить впечатление, которое произвел на владыку предложением использовать исповедь в интересах гестапо. – В каждом деле есть золотая середина. Мы с вами достаточно взрослые и ответственные люди, чтобы вести беседу, не прибегая к крайностям. Давайте придерживаться середины.
Он вновь достал портсигар, извлек из него сигарету и закурил. В образовавшейся паузе поигрывал серебряной зажигалкой, курил, окутывая себя и владыку облаком ароматного дыма. Молчание продолжалось и, испытав неловкость от этого, Нагель сказал:
– Я понимаю крайность вашего суждения, владыко, понимаю и высоко ценю вашу преданность постулатам церкви, но иногда бывают такие исключительные обстоятельства, которые вынуждают хотя бы временно отойти от этих постулатов религии и даже от законов государства. – Положил сигарету на край пепельницы, посмотрел на напряженно сидевшего в кресле отца Виталия и чтобы, расположить его к себе, вызвать на откровенность, заговорил доверительно, будто раскрывая перед ним тайну гестапо. – Скажу правду, многие католические и протестантские священники понимают это правильно.
Отец Виталий посмотрел на Нагеля сумрачным взглядом, ответил холодно:
– Срединный разговор у нас с вами, господин офицер, не получится. Тайну исповеди верующих перед Богом я не нарушу и гестапо ее не продам. Она священна! Что касается католических и протестантских священников, – в голосе его послышалась боль и горечь, – то это их личное дело. Придет время, и верующие их проклянут. Я же Иудой не стану, – закончил он твердо.
Образовавшаяся тишина в кабинете медленно начала накаляться, наполняться чем-то опасным, взрывным. Это чувствовали оба – отец Виталий и Нагель.
– Советую подумать, – первым молвил Нагель с оттенком нескрываемой угрозы. Поняв, что вербовка на добрых началах не удалась, он терял терпение.
– Думать нечего, – отрезал отец Виталий, – Если я нарушу тайну исповеди, то меня покарает Господь!
– Прежде за отказ сотрудничать с нами покарает гестапо! – напомнил Нагель. Голос его, до сих пор ровный, увещевательный, располагавший к откровению, стал жестким. Он подал вперед голову, испытывающе посмотрел в сурово собранное лицо владыки, будто проверяя, какое произвел на него впечатление откровенной угрозой и, не обнаружив на нем и тени страха или замешательства, раздраженно поднялся с кресла, сделал несколько нервных шагов по кабинету и остановился перед сидевшим отцом Виталием в грозной позе.
– Мне известно о тебе больше, чем ты думаешь, – враждебно заговорил он, перейдя на «ты». – И этого вполне достаточно, чтобы отправить тебя на эшафот.
«Мой смертный час, кажется, пробил», – подумал отец Виталий и ему невольно вспомнилась Марина на тайной исповеди. Мысленно осенив себя крестным знамением, он решил: «Смерть приму, но тайны ее исповеди не выдам».
– Мне хорошо известно, о чем ты говорил в церкви двадцать второго июня, в день начала войны великой Германии с большевистской Россией, – продолжал Нагель угрожающе-настойчиво.
«Донес все-таки Старцев, – мелькнуло неприязненно в голове отца Виталия, – Когда только Бог покарает этого мерзавца?»
– Напомнить? Или сам вспомнишь?
Отец Виталий вскинул крупную голову с копной седых волос, снизу вверх вызывающе посмотрел на Нагеля и, опершись руками о подлокотники кресла, медленно поднялся на ноги. Лица их оказались рядом. Тщательно, до глянцевого блеска выбритое лицо Нагеля, на свежей коже которого тускло отражался свет лампочек ярко горевшей люстры, с ехидно сжатыми губами, придававшими ему пренебрежительно-надменное выражение превосходства и власти, и мраморной бледности лицо отца Виталия, подчеркнуто красиво окаймленное черной с серебряной проседью бородой, с темными глазами, горевшие решительной непокорностью.
– Глас Божий, посланный мне в тот момент с неба, – произнес он торжественно, – я не забуду до конца дней моих. Я все помню, господин офицер. Все!
– Глас Божий, говоришь? – натянуто улыбнулся Нагель, – Или твой глас?
Отец Виталий клятвенно поднял над головой руку с двумя вытянутыми пальцами, убежденно повторил:
– Божий глас. Божий!
– Очень жаль, – явно с издевкой ответил Нагель, – что за этот глас нельзя казнить Бога. Гестапо его достать не может, – Язвительно хохотнув и смыв с лица подобие улыбки, заключил жестко, – Придется казнить тебя, владыко!
Хотя отец Виталий был готов к такому решению шефа гестапо, все же внутренне вздрогнул, будто всем своим существом ощутив холодный ветер смерти. Он посмотрел на Нагеля глазами, налитыми откровенной ненавистью, а потом ответил четко и гордо, как привык бросать с амвона в толпу верующих праведные слова Христа.
– Я готов пострадать за веру и Отечество, – и расправил плечи, будто собрался прямо сейчас отправиться на эшафот.
От этих слов, тона, которым они были произнесены, сиюминутной готовности умереть за веру и далекое ему Отечество у Нагеля ворохнулась мысль: «Видимо, все они такие, эти русские». Он почувствовал, как в нем закипала бешеная злоба к владыке, с вызывающей непокорностью стоявшему перед ним, ко всем русским в Брюсселе и к тем, у кого где-то в России убили его брата. Лицо его покрылось мертвенной бледностью, правая рука до побеления в суставах пальцев сжала серебряный портсигар. Метнув на отца Виталия уничтожающий взгляд, он резко повернулся и принялся ходить по кабинету.
Нагель понимал, что вербовка владыки практически сорвалась, но в силу того, что она ему была крайне нужна, в глубине его сознания еще теплилась надежда на успех, на то, что готовность отца Виталия умереть может оказаться всего лишь позерством, а страх перед смертью, еще сломит его, заставит пойти на сотрудничество с гестапо, раскрыть тайну исповеди, выдать убийцу Крюге. Сколько было таких, что сначала отвергали вербовку, а когда их вводили в камеру пыток, бросались на колени, соглашались на все, лишь бы избавиться от мучений и смерти. Нагель ходил по кабинету долго и все это время неподвижно, с гордо поднятой головой и взглядом, устремленным в окно на холодное синее небо, стоял безмолвно отец Виталий в ожидании своей участи. Наконец, Нагель подошел к нему, сказал:
– На эшафот отправить тебя я успею. Это дело недолгое. Но прежде я дам тебе сутки на размышление. У тебя есть два пути выйти из гестапо. Либо тайное сотрудничество с нами, либо на гильотину. Третьего пути нет.
Отец Виталий посмотрел на него пристальным, осуждающим взглядом, ответил.
– Напрасно тянете время, господин начальник. Божий глас, который я только что услыхал, совесть русского священника, указывает мне единственный путь – путь великомученика Христа. Я принимаю этот путь с радостью. Аминь. Извольте приказать отвести меня в камеру.
* * *
Истекали пятые сутки с того дня, когда по приказу барона фон Нагеля гестаповцы взяли шестьдесят бельгийских заложников. Пять тревожных дней и почти бессонных, мучительных ночей провела Марина в тяжелых раздумьях. Мысли ее то путались, когда искала выход из создавшегося положения и до головной боли думала, каким образом спасти невинных людей, то обретали удивительную четкость, когда склонялась к решению явиться в военную комендатуру и во всем признаться. Пять суток оказались сроком, достаточным для того, чтобы с небольшого расстояния времени относительно спокойно взглянуть на совершенное, оценить то, что произошло после убийства фашиста. Трагедия заложников, жизнь которых теперь по существу находилась в ее руках, заставляла по иному осмыслить свой поступок. И, осмысливая его, она упрекала себя в том, что не предусмотрела подобного исхода. Но могла ли она допустить мысль, что фашисты поступят так бесчеловечно и жестоко? Тревожная жизнь последних пяти дней, драматические переживания заострили черты ее лица, поугасили в глазах жизнерадостный огонек и только изредка он еще вспыхивал, когда она оказывалась с детьми. Однако даже этого материнского счастья Марина долго не выдерживала, слезы, набегавшие на глаза, вынуждали ее уединяться, чтобы успокоиться, не впасть в отчаяние. Она проявила невиданное для нее мужество, но при этом оставалась женщиной и матерью со всеми свойственными ей слабостями характера. И все же она старалась быть сильной не только для того, чтобы в драматической обстановке владеть собой, но и для того, чтобы в семье оставаться заботливой женой, любящей матерью и виду не подавать, что убила фашиста. До поры, до времени она оберегала семью от страшной вести, и тем самым ограждала себя от расспросов отца, мужа, от их сочувствия и переживаний, которые ничем бы не помогли, а еще больше осложнили ее душевное состояние. И от того, что ценой невероятных усилий ей удавалось все-таки поддерживать в семье спокойствие, обычный ритм жизни, в какой-то мере ей было легче.
С замиранием сердца она следила за сообщениями газет о судьбе заложников. Но самыми казнящими были для нее обращения по радио их жен и детей к убийце Крюге. Они требовали, умоляли убийцу спасти их мужей и отцов от неминуемой гибели – явиться с повинной. Кровь стыла от этого в ее жилах и она готова была немедленно отправиться в военную комендатуру, в гестапо, только бы прекратить мученья тех, кто невыносимо страдал из-за ее промедления, остановить нагнетаемый фашистами драматизм в Брюсселе. И она осуществила бы свой благородный порыв, если бы не полковник Киевиц и Деклер, которые до последнего момента стремились удержать ее от преждевременного шага, сделать все, чтобы женщина не попала в руки палачей.
Квартира Марины медленно погружалась в сумерки. Лучи заходящего зимнего солнца уже начали скрываться за крышами высоких домов. Было тихо и тоскливо. Деклер поднялся из-за стола и, сделав несколько шагов по комнате, продолжил ранее угасший разговор.
– Движение Сопротивления категорически против вашей явки в военную комендатуру. Мы не можем допустить, чтобы вас уничтожили фашисты. Вы сами не понимаете, что вы сделали для Бельгии, для бельгийцев! Я совершенно убежден, что пройдут годы, и благодарные вам бельгийцы при встрече с вами будут снимать шляпы в знак огромного уважения и признательности.
Марина сидела за столом и молчала. Поставив на край стола локти и подперев ладонями лицо, она прищурила веки и смотрела в окно на угасающий день, будто прощалась с ним.
– Наконец, против вашей явки в военную комендатуру полковник Киевиц и я, – подчеркнул Деклер, надеясь своим авторитетом и авторитетом Киевица убедить Марину.
– Но шестьдесят заложников ждут мое решение, – ответила Марина. – Шестьдесят жизней фашисты поставили на колени перед смертью. – Она положила руки на стол, посмотрела на Деклера с упреком и в ее глазах появилось выражение непреклонности. – Заложников казнят и осиротевшие семьи всю жизнь будут проклинать женщину, которая нашла в себе мужество убить фашиста, но лишилась смелости признаться в этом. Они будут проклинать меня за трусость, и я каждый день и час буду чувствовать эти проклятия, всю жизнь считать себя виновной перед ними.
Голос ее, сначала тихий, раздумчивый, набрал силу и зазвучал убежденно. Лицо ее дышало осознанной решимостью, рожденной той болью, которая переполняла сердце с первых дней взятия фашистами заложников.
– Нет, русские не могут поступиться своей честью. – Горячий блеск вспыхнул в ее черных глазах и она посмотрела на Деклера с такой вызывающе откровенной гордостью за свою русскую нацию, принадлежность к ней, что он вдруг почувствовал глубокое уважение не только к Марине, но и ко всем русским людям. В образе этой бесстрашной женщины перед ним раскрывалась загадочная душа русского человека, ее сущность, и он подумал, что судьба доставила ему честь присутствовать при этом откровении. Порядочность, чувство высокого долга и гражданственности в критические минуты выбора между жизнью и смертью сочетались в ней с потрясающей душевной и нравственной чистотой.
– За пять дней и бессонных ночей я передумала слишком много, – снизив голос до интимной задушевности, продолжила Марина. – И знаете, что я представила?
Деклер пожал плечами. Она поднялась из-за стола, прошла к окну и какое-то время смотрела на зимний холодный Брюссель. В лучах заходящего солнца она казалась Деклеру какой-то прозрачной, и он невольно залюбовался ее поразительно расцветшей красотой, которую не сломили тяжелые испытания, глубокие переживания последних пяти суток. Он смотрел на нее, не в силах отвести восхищенного взгляда.
Постояв у окна, и, словно собравшись с мыслями, Марина вернулась к столу, опустилась напротив Деклера на стул.
– Я слишком много думала, – сказала она, растягивая слова, будто неторопливо размышляла и сейчас над своей судьбой, – Я представила себе, как бывает на фронте в России. Понимаете? Там русские солдаты когда идут в бой, то хорошо знают, что идут на смерть. Но ведь никто из них даже не подумает остановиться или вернуться в окоп, чтобы спрятаться от нее. Никто, – Помолчав, она посмотрела на захваченного пристальным вниманием Деклера, – Так и я, подобно русским солдатам, вступила в бой. Так надо же идти до конца вперед, не жалея жизни, как бы она для меня дорога ни была.
Ее доверчивый, задушевный голос умолк и Деклеру показалось, что он заглянул сейчас в глубины ее сердца. Ему подумалось, какой же силой воли надо обладать, чтобы вот так решительно распорядиться своей судьбой?
– Я понимаю вас, – с трудом подавляя волнение и восхищенно глядя на ее открытое, одухотворенное лицо, ответил он, – ценю вашу честность и бесстрашие, но полковник Киевиц и я думаем, что есть смысл пока не торопиться идти к фашистам.
– Судьба мне отпустила еще два дня, – напомнила Марина. – Сорок восемь часов и ни минуты больше. Немцы пунктуальны. Опоздаю я на минуту, и свершится страшное.
– И все же надо подождать, – настаивал Деклер. – Военному коменданту Брюсселя генералу Фолькенхаузену и начальнику гестапо барону фон Нагелю мы предъявили ультиматум.
Марина подняла на него удивленный взгляд, вяло усмехнулась.
– Ультиматум? Зачем? – спросила таким тоном, словно упрекнула Киевица и Деклера за то, что они мешают ей поступить согласно требованию совести.
– Как зачем? – в свою очередь удивился Деклер, – В самой категорической форме военный комендант предупрежден, что если будут казнены заложники, то в Брюсселе в тот же день будет уничтожено шестьдесят немецких офицеров.
– И что Фолькенхаузен? Нагель?
– Надеемся, освободят заложников.
Наступило молчание. Марина задумалась, остановит ли ультиматум фашистов? После паузы спросила:
– А если не освободят? Найдутся люди, которые уничтожат шестьдесят немецких офицеров?
– Они есть, – заверил Деклер, – Ваш пример всколыхнул бельгийцев. Они есть, мадам.
Уверенность Деклера понравилась Марине и она оживилась.
– Я говорила, что нужен пример, – напомнила она. – Я буду очень рада, если…
Мысль ее прервал плач Вадима в детской комнате и настойчивый голос Никиты: «Отдай лошадку. Я сам хочу кататься».
– Простите, – по-матерински тепло улыбнулась она, – кажется, братья ссорятся, – Они ушла в детскую комнату, успокоила детей, вернулась к Деклеру, прислонилась к косяку двери и, взглянув на него печальным взглядом, сквозь пелену еще невысохших слез, сказала: – Осталось еще два дня…
* * *
Последнюю ночь в своем доме Марина провела без сна. Настенные часы, мелодично отбивая каждые полчаса, тоскливо отсчитывали минуты долгой зимней ночи, а она не смыкала глаз. Сон к ней не шел, и она была довольна этим. Сколько позволяло оставшееся время, она хотела продлить счастье, и наяву, а не во сне быть с семьей, дышать с нею одним воздухом, ощущать присутствие мужа, детей, всей душой воспринимать ночной домашний покой, который изредка нарушался испуганным возгласом кого-то из ребят, во сне переживавшим что-то по-детски страшное, с щемящей болью прислушиваться к ровному и безмятежному дыханию мужа, до сих пор ничего не знающего о том, что его жена убила Крюге и не подозревающего, что это последняя ночь их короткой и сильной любви.
Сколько бессонных ночей провела она раньше у постели часто болевших детей, но никогда не ощущала такого ночного тепла и уюта собственной квартиры, как сейчас. В окно пробивался и заливал спальню таинственный свет луны. Иной раз, затаив дыхание, она наблюдала бы как в этом свете сказочно выглядела ее спальня, но сейчас, неслышно приподнявшись и спиной привалившись к подушке, Марина жадно смотрела на дорогое ей лицо спящего мужа, которого полюбила на всю жизнь, оказавшуюся слишком короткой. Даже в бледном лунном свете лицо Юрия оставалось неповторимо красивым и она едва сдерживалась, чтобы не осыпать его жаркими прощальными поцелуями любящей женщины.
От этих чувств нежности дыхание ее становилось неровным, на глаза накатывались слезы, и чтобы подавить рвущийся наружу крик отчаяния от сознания того, что видит любимого человека, быть может, в последний раз, она стискивала зубами край одеяла и безутешно качала головой, ожидая, когда пройдет навалившаяся на нее тяжесть.
Осторожно, чтобы не разбудить мужа, Марина спустилась с постели и пошла в детскую. Она оставляла человечеству своих детей, и в эту последнюю ночь хотела посидеть у их постели. Опустившись на ковер перед их кроватками, она подтянула к себе колени, положила на них подбородок и сидела так в оцепенении. Внутри у нее все замерло и лишь острый напряженный материнский слух улавливал спокойное дыхание своих ребят, да где-то глубоко в сознании отчаянно билась мысль «вижу их в последний раз». Она прощалась с ними, твердо зная, что если не произойдет чуда, если завтра, а, вернее, уже сегодня не выпустят заложников, то она пойдет в комендатуру и уже никогда не переступит порог своего дома, вот так не войдет к своим сыновьям, – за убийство Крюге пощады ей не будет.
Как мать, она хотела заглянуть далеко в будущее своих детей, представить их жизнь и, конечно же, увидеть счастливыми. Правда, в счастье эмигранта на чужбине верить было трудно, но она надеялась, что после окончания войны, вероятно, все изменится к лучшему. И если ни ей самой, то детям доведется увидеть Россию, а, может быть, и жить там.
Вадим завозился в кроватке, сонным голосом позвал: «Мама, мамочка», и она на коленях рванулась к нему, но прежде, чем оказалась у его кроватки, он сладко чмокнул губами и вновь уснул.
Она была русской, и в эти обостренные минуты ночной тишины, когда ее, легко ранимое существо по особому воспринимало не только дыхание ребят, но и каждый случайный звук в доме, когда все ее мысли были заняты этой последней ночью, произнесенные сыном по-русски слова «Мама-мамочка», она восприняла с той душевной гордостью, которая вновь вернула ее к мысли, что она сама, ее дети и на чужбине оставались русскими. Марина искренне осуждала тех эмигрантов, которые, стремясь ассимилироваться и приспособиться к местной жизни, обычаям, нравам, готовы были отречься не только от Родины, национальности, но и от своего языка. В ее сознании не укладывалось, как можно забыть родной язык – язык Державина, Пушкина, Лермонтова, Толстого, великого русского народа, частицей которого она всегда себя чувствовала. Поступить так – значит обречь себя на духовное обнищание, стать человеком с ущербным сознанием, обедненным образом мышления, потому что никакой иной язык, знай ты их хоть десяток, не даст возможности русскому человеку в полной мере выразить себя.
Книжные полки ее дома были заполнены произведениями русских классиков, и самое почетное место среди них занимали книги Пушкина. Она любила этого поистине русского поэта и в тяжелые минуты жизни, которых у нее на чужбине бывало немало, брала наугад с полки томик любимого поэта, садилась на свое привычное, уютное место – в угол дивана и, подобрав под себя ноги, сжавшись в комок, ощутив себя совершенно беззащитной, принималась читать. В такие минуты для нее было не столь важно, что попадалось на глаза, главным было то, что она жадно впитывала в себя каждое русское слово и находила в этом утешение. Под влиянием прочитанного она как бы вновь обретала случайно утерянную в беспощадном коловороте западной жизни свою русскость, национальную гордость.
Мысли, мысли… Их оказалось так много, что они теснились в голове и она чувствовала, что не хватит всей бессонной ночи, чтобы обдумать каждую из них. Но среди них была главная, которая ее больше всего тревожила и волновала – судьба семьи. Что будет с нею после того, как она явится в военную комендатуру и признается в убийстве Крюге? Что станется с детьми? Кто вырастит и как воспитает их? Этот извечный материнский вопрос волновал сегодня особенно сильно. И она хотела иметь четкое представление, чтобы уйти из семьи со спокойной душой, чистым сердцем. Конечно, думала она, основная тяжесть в воспитании детей ляжет на плечи мужа, но что он сможет сделать с двумя малолетними мальчишками? Он молод и ему надо будет устраивать свою жизнь, быть может, вновь жениться. О, как бы она хотела, чтобы он нашел не только жену себе, но и мать ее детям. По ее щекам катились слезы горячей обиды. Запоздалое чувство ревности к мужу, как бы всплыв из глубин ее женского существа, проснулось не во время, ни к месту и, она подавляла его силой воли, убеждения в том, что так необходимо, таков закон природы, изменить который она не властна. Она прощала мужу будущую измену ей ради счастья детей, но это прощенье рождалось в отчаянной борьбе со своей любовью к нему.