Текст книги "Mille regrets (ЛП)"
Автор книги: Vincent Borel
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
К величайшему несчастью Испании, старый кардинал Сиснерос, который должен был обучить Карла всем тонкостям местного управления, скончался за десять дней до его прибытия. Оставшееся вакантным после его смерти архиепископство толедское, самое богатое в Кастилии, в результате поспешных стараний Вильгельма де Круй досталось его племяннику, шестнадцатилетнему молокососу.
С этого времени семейства де Круй, Ланнуа, де Шьевр и прочие Плейны, заделавшись советчиками молодого принца, отец которого давно умер, а мать Хуана, объявленная безумной, зарастала плесенью в мрачном донжоне Тордесилла, стали обирать Испанию. Все эти здешние люди, явившиеся из нездешних мест, прожорливые как туча саранчи, слетались на добычу, завладевая бенефициями и постами повсюду, где проходил король, принимавший почести от нижнего народа.
Хуже того, Карл, уже успевший посетить и обескровить славные города, по смерти своего второго деда, Максимилиана Габсбургского, в 1519 году был избран императором, оставив с носом и при бороде двух других кандидатов – Франциска I и Генриха VIII. Однако возможность заручиться голосами архиепископов Майнца, Кёльна и Трира, короля Богемского, пфальцграфа Баварского, маркграфа Бранденбургского и герцога Саксонского – семи высочайших выборщиков, – обошлась новоиспеченному императору Карлу V в восемьсот пятьдесят тысяч золотых флоринов, ради этого взятых в долг у банкиров Фуггера и Гримальди.
Чтобы выплатить этот баснословный долг, фламандцы потребовали от Испании обложить города не менее баснословным налогом. А в это время двор его императорского величества, в сопровождении огромной свиты, отправился на коронацию в Ахен тратить деньги, которых у него не было. Это положило конец терпению, и города восстали против flamencos[39].
Поэтому, всего через два года после захватнической высадки в злополучной Вильявисьосе, Карл покинул Испанию вместе со своей фламандской саранчой, чье ненасытное корыстолюбие ввергло страну в пучину кровавого бунта comuneros[40].
Несмотря на такое множество политических промахов, совершенных в течение столь краткого времени, урок был усвоен плохо. Как бы ни старался Карл и что бы он ни предпринимал – сокращал число flamencos, выучил кастильский язык, взял в жены свою португальскую кузину, – тем не менее, корни не отпускали его, и сердце оставалось связанным родовыми обычаями и в том, и в другом краю.
Непрерывный поток художников из Брюгге, негоциантов из Гента и ремесленников из Антверпена по-прежнему стекался к его обедневшему двору, привыкшему к роскоши еще со времен великих предков, герцогов Бургундских. Поток этот захватил и Гомбера, приплывшего в 1526 году, чтобы петь на брачных торжествах императора и императрицы в Севилье.
Среди многочисленной саранчи Гомбер оказался безвредным кузнечиком, поскольку получил пребенду каноника соборов Турне и Бетюна в его родной Фландрии. Все попытки предоставить ему другие синекуры были встречены грозным ворчанием викариев Севильи и Гранады.
– Сукины дети, ничтожества и хамы, скаредные создания, бессовестные конторские крысы, лучше бы вы пошли на корм треске, чем являться к нам! Но этот Крекияр, Кракеньон этот…
– Крекийон, – бормочет Гомбер.
– Неважно, как его зовут! Но чтобы накатать донос, он должен был на чем-то поймать или в чем-то уличить тебя, если ты ему самому не сделал чего-нибудь скверного. Отвечай же, какого демона ты разбудил, потому как вы еще и колдуны, бесы блудливые, любители шабаша!
– Он застал меня, когда я нюхал простыни!
– Что? Ты издеваешься надо мной, куча сала? Не удивлюсь, если десять лет ты получил именно за это. Инквизиции не до шуток. Нюхал простыни? Скажешь тоже! Вот ты и запутался в этих простынях, негодный плут! Тебя приговаривают за безобразия с мальчишками, а ты заявляешь, что нюхал простыни? Тебе еще повезло, что ты занимался гнусностями в постели! При полном комфорте! А если бы это происходило в каком-нибудь палисаднике, ты бы признался в том, что нюхал траву?
– Однако я говорю правду. Я действительно нюхал простыни мальчиков из капеллы, вот и все. Этот Крекийон, который уже давно завидовал мне, застал меня за этим. И донес на меня.
Рассказ начинает забавлять Фигероа:
– И что же такого было в этих простынях, что ты вынюхивал, чтобы тебе досталась за это столь жалкая участь? Только не говори мне, что…
Гомбер застыдился и растерялся как молоденькая горничная:
– Ну да…
– Но замаранные простыни – какой отвратительный запах! Почему бы тебе тогда не пойти в отхожее место, чтобы удовлетворить свою страсть?
– Ах, вы не о том, монсеньор! Простыни не были запачканы испражнениями, на них были только следы поллюций некоторых подростков…
– Вероятно, это не так мерзко пахнет! И все-таки, что за странная мания – дышать уделанными простынями!
– Конечно, странная, согласен. И, однако, в этом не было никакой содомии. Вчера вы меня видели, сеньор, как и все остальные: очевидно же, что я не пригоден для подобных преступных действий…
– В самом деле. – Фигероа теребит свои усы. – А что об этом сказали твои судьи? Они признали твою непригодность?
– У меня не было ни времени, ни сил что-либо доказывать. Они на меня давили, а я был запуган. Эта история с простынями даже подстегнула их пренебрежение. Мне было сказано, что вдыхать запах семени означает мысленно грешить, а поскольку семя есть продолжение тела, то удовлетворение моих желаний – это насилие над священным детским телом. Но мои желания распространялись не на детей, а только на этот запах, который меня опьяняет.
«Вот извращенец, – думает Фигероа. – Такой же оригинал, как тот тип, с которым я таскался по борделям Валенсии. Его возбуждали только недееспособные девицы – не занятые из-за естественных недомоганий. Он ничего от них не хотел, только просил их испачканное белье. Сутенеров это устраивало, и они продавали ему по сходной цене предметы его желаний. Так они восполняли упущенную выгоду от незанятых проституток».
Злоключения Гомбера по-своему возбуждают капитана, бессильного из-за своей болезни. Он признается себе, что вовсе неплохо иногда познакомиться со скотиной, которая работает веслами у него под ногами. И раз уж он хочет заставить этого человека вернуться к пению, стоит побольше разузнать о его прошлом.
Фигероа перестает корчить из себя инквизитора и устраивается поудобнее. Он внимательно изучает нелепую фигуру Николь. Для всех на корабле это невероятно грузный человек с гигантскими ягодицами, пухлыми окороками бедер и жирными икрами. Однако болтающиеся на его костях жировые складки и отвисшие соски, подобные изношенной ветоши, – всего лишь жалкие свидетели того, во что он превратился.
Может он любитель поесть? У Фигероа как раз имеются в запасе финики с миндальной начинкой.
– Возьми немного этих сладостей. Ты меня заинтересовал. Расскажи мне чуть поподробнее свою историю с простынями и еще о том, почему тебе начистобус срезабус яйцабус.
Рыхлый певец отказывается от сладостей, но потеплевший тон Фигероа успокаивает его. Он вновь пересказывает все обстоятельства своего оскопления – историю о том, как изменил его жизнь каприз одной принцессы порочной крови Габсбургов.
Голос Николаса безоговорочно был признан самым лучшим в капелле Маргариты Австрийской. Выпестованный Жоскеном ученик превзошел всех своих учителей. Впрочем, разве он в них еще нуждался – он, у кого был величайший учитель? После той чудовищной операции он начал катастрофически прибавлять в весе, но это не мешало его дарованию развиваться и крепнуть.
Он достиг совершенства в композиции мотетов. Обожающие музыку дама Маргарита и ее племянник Карл пожаловали ему первую должность каноника при церкви святого Бавона в Генте, после чего завистливые клирики наградили его прозвищем «святой каплун». Результатом зависти и непрекращающихся насмешек явилась, в частности, и запись в нотариальном реестре двора, где мальчик, родившийся Николасом Гомбером, отныне был зарегистрирован под именем Николь, и в таком виде ее можно прочесть по сей день. Он был почти в том же возрасте, что и юный принц Карл, а потому его возвышение казалось исключением из правил. Вышеупомянутый Николь в реестре высочайших персон был приписан к собственной капелле Карла – той самой, слава о которой вскоре разнесется от Канарских островов до Москвы под наименованием capilla flamenca[41].
Однако внешность певца оставалась за пределами всякой нормы. Триста фунтов его рыхлой плоти отныне сделали его постоянным объектом насмешек для окружающих. Не будь он обладателем необычайного голоса, его бы обязательно вырядили в желто-зеленый костюм – в цвета дураков. Ему завидовали, его не любили, и при дворе Мехелена он рассматривался как роскошная дичь, приберегаемая для будущих празднеств.
Он не сопровождал Карла во время путешествия в 1517 году и очень страдал из-за этого. Почему им пренебрегли, не переставая при этом заверять, что высоко ценят его искусство? Он остался в опустевшем дворце, погруженном в болезненный траур, который в нем культивировала Маргарита в память о своем Филиберте. В декоре преобладали черепа и кости. Заалтарная живопись была замаскирована полотнами с изображением смерти в серых тонах с косой, черепом и множеством печальных изречений. Открытым было оставлено лишь изображение Девы Семи Скорбей. И здесь, перед ее образом, он впервые начал слышать голоса – один высокий, другой низкий.
Это вовсе не было похоже ни на ангельские голоса и ни на какой-либо небесный призыв к убийствам или крестовым походам, как в случае с Орлеанской девой. То, что услышал Николь, стоя перед ликом Богородицы со всем ее арсеналом гвоздей, копий, пропитанной желчью губкой и терновым венцом, было мучительным стоном. Его охватил страх.
Эти два голоса, слышные только ему одному, заставляли его почувствовать себя самым одиноким из всех живых созданий. Он бился головой об алтарь, чтобы они умолкли, все напрасно. Его галлюцинация походила одновременно на колыбельную песню и на заклинание. Эти голоса были пропитаны горечью сожаления, смысл которого он был тогда не в состоянии понять.
Однажды вечером дама Маргарита и ее Лаодамия заставили его шесть раз подряд – невольная жестокость – пропеть «О всевозможных сожаленьях» Жоскена. Затем он должен был перейти к «Могу лишь сожалеть», после чего следовала «Тысяча скорбей» и, сверх того, «Все сожаленья».
Если двор Мехелена и получал удовольствие от веселых интермедий во время десерта, то лишь потому, что после них лучше воспринимались жалобы покинутого сердца и всевозможные плачи в миноре. «Я с сожаленьем ухожу»: поэты, и Маргарита в их числе, наперегонки выдумывали и приукрашивали блестящие и роковые судьбы потомков Валуа и Габсбургов, где бешеное могущество некоего Филиппа Доброго становилось причиной бессмысленной гибели какого-нибудь Карла Смелого; где счастливые браки по любви сопровождались вечно торжествующей смертью. Эти песни оплакивали тщету радости и счастья, и, казалось, будто сердцам, порою слишком мрачным, потомков этих фамилий совершенно необходимо пребывать в печали. Их атавистическая потребность в скорби воздействовала и на Гомбера. Ему, лишенному своей природной мужественности, оставалось только пропитываться ядовитым декоктом этой пьянящей отравы, требующей многократного повторения, при котором она превращалась в навязчивую идею – эту прислужницу безумия.
Всю ночь он исполнял скорбные песнопения. Голова у него болела от скверных ран на тонзуре. Маргарита с Лаодамией не обратили на это ни малейшего внимания, с упоением то омывая друг другу руки слезами, то осыпая их поцелуями.
Нечто, рвущее душу на части и одновременно необъяснимо притягивающее, с каждым днем все больше занимало его бедную голову. Как если бы его манила исполненная тоски беспредельность, которую он не мог объять, но должен был к ней стремиться, перелагать ее в ноты и воплощать в звуках, как его учил Жоскен. Лишь полностью замкнувшись в музыке, Гомбер переставал страдать. И продолжал прибавлять в весе.
Он обрадовался известию о смерти своего маэстро, которого оплакивали повсюду, в здешних краях и даже нездешних. С той интермедии они больше никогда не встречались. Однако после своего оскопления он звал его, он требовал его к себе! Он вопил «маэстро Жосс, маэстро Жосс!», этот его figlio mio! Но маэстро Жосс возвратился в Конде, откуда уже больше не выезжал.
С жестоким ликованием Николь в присутствии всей знати исполнил его реквием. Своим великолепным голосом, который ему так дорого обошелся, он пел Dies Irae[42], страстно желая увидеть, как его учителя будут поджаривать в геенне огненной. Жоскен был единственным человеком, проявлявшим к нему, если не любовь, то, во всяком случае, отеческие чувства. Однако если бы он питал к нему подлинную любовь, зачем бы тогда он принес его в жертву? Ведь он должен был его защитить, не правда ли? Он бы мог ослушаться обер-камергера де Круй и никогда не являться в этот проклятый дворец. Разве он не был достаточно стар и почитаем, чтобы так бояться какой бы то ни было немилости? Так почему же, маэстро Жосс?
Оба голоса, один тонкий и светлый, другой низкий и усталый, возвращались, каждый раз все более настойчивые, более многозначительные. И в то время как другие певчие, тенора или басы, взрослели и радовались жизни, приобретая очевидные признаки мужественности и покрываясь, где положено, обильной растительностью, он все чаще и чаще слышал внутри своего тяжелого черепа все те же два голоса.
Весна становилась для него пыткой. Он ощущал в животе некое кипение, разливавшееся по всем членам, которое невозможно было унять. С каждым апрелем все больше жира скапливалось под его гладкой кожей, хотя он и заставлял себя придерживаться монастырской диеты. Как-то он прочел у Гесиода легенду о том, как Время под покровом ночи оскопило Небо, как из его крови возникли мстительные Эринии, а из его семени, брошенного в море, родилась Венера. Его собственное скорее всего съели собаки, после того как оно было брошено в кучу отходов, под предательским покровом совсем другой ночи. Он отождествил себя с этим мифом.
Возвращаясь после блуда, певчие насмехались над ним и дразнили его рассказами о своих потаскушках. А он представлял себе Беатрису. Воспоминание о ней будило в его членах то ощущение блаженства, которое он испытывал, зарывшись головой в ее юбки. Он вспоминал запах дрожжей и теста, которое она успела замесить перед тем, как приор забил ее до смерти. Подобно шипам, вонзающимся в каждую извилину его мозга, к нему возвращались воспоминания: юбки Беатрисы, мягкая постель в Конде-на-Шельде. В шуме океана он слышал голоса Беатрисы и Жоскена.
Так вот чем были призраки его безумия: сочетанием желания и предательства. Теперь он знал, что за пение с утра до вечера звучало в его голове и какое бесконечно острое сожаление, как кнутом, обжигало ему внутренности всякий раз, когда весной пробуждалась земля. Никогда уже не будет Беатрисы – маленькой мамочки, никогда больше не будет Жоскена – милого папочки и величайшего предателя! Сожаления! Бесконечные сожаления, вечные сожаления, тысячу раз излитые в звуках. И ему, закупоренному в своем сале, никогда не суждено познать эту краткую потерю сознания, эти сладостные всхлипы, этот огонь в чреслах, погасить который может только утоленное желание, когда оно швыряет насытившегося самца в объятия забвения, как рассказывают об этом нормальные мужчины.
Осознав полную и окончательную непоправимость того, что его терзает, он предпринял попытку свести счеты с жизнью. Он поднялся на самый верх дозорной башни и заглянул в пустоту. Шагнуть через ограждение или разбить голову об алтарь означало для него все то же – желание заглушить навсегда эти голоса, поющие о сожалении. Но какая-то сила удержала его от решения навеки погубить себя. Его удержала не столько боязнь преисподней, сколько желание власти. Когда в церкви, едва он открывал рот, царственные головы склонялись перед его вдохновением; когда он чувствовал, сколь малы они становятся под грузом своих грехов, страха или раскаяния, в зависимости от того, о чем пелось в псалмах осмигласника, – он представлял себя почти Богом. Тогда ему казалось, что он властвует над ними, и в эти мгновения на его душу сходил покой.
Он уже давно исповедовался в этом своем грехе – гордыне – и пытался искупить его самобичеванием и умерщвлением плоти. Но слой жира на его теле был настолько велик, что он не чувствовал никакой боли, во всяком случае, ничего, что могло бы сравниться с его душевными страданиями. И он перестал стыдиться своего желания власти, обратив запрятанные глубоко внутри сожаления в свое оружие. Они проросли в его сознании как жезл Аарона. Голос, поднимающийся от его диафрагмы, был так же упруг, как орудие гнева брата Моисеева. И он знал, что однажды, с помощью этого невидимого жезла – его музыки – он сумеет отомстить за себя.
Его призвали в Севилью, и радость от возможности покинуть мрачный двор дамы Маргариты, восторг от путешествия по морю и завораживающее зрелище морских волн сделали свое дело – Гомбер смягчился и ожил. Севилья ошеломила его своим ослепительным солнцем и волнующимися толпами, кишащими в городе с населением в сто пятьдесят тысяч душ. Карл и Изабелла проводили свой медовый месяц в старинном мавританском дворце Гранады. Николь изнемогал от экзотических ароматов и невиданных красок.
Позже он принимал участие во всех путешествиях императора по его необъятным землям. Он повидал Аугсбург и Мантую, Бургос и Палермо, Барселону, Неаполь и Инсбрук. В 1530 году он сочинил мессу на коронацию в Болонье – эта церемония была силой вырвана у Папы Медичи, которого устрашающее разграбление Рима буквально бросило к ногам кесаря-присно-Августа. Демоны, дремавшие в душе Гомбера, вновь пробудились, когда он узнал, какую тему требует Карл заложить в основу его полифонии, – это были «Все сожаления»! Он так блестяще справился со своей задачей, что кесарь назначил его регентом хора мальчиков капеллы и поручил ему набирать новеньких, ибо Гомбер категорически отказался от кастрации детей с юношескими голосами, желая сохранить этих мальчиков для жизни. Когда император предпринял осаду Туниса, незадолго до этого захваченного Турком, императорский певчий на год покинул capilla flamenca и отправился на родину, чтобы отобрать там еще восьмерых детей. Карл тоже всегда предпочитал голоса из своих северных стран. В Антверпене наделенного имперскими привилегиями Гомбера ожидала особенная радость – он увидел напечатанными некоторые из своих сочинений. Он возвратился в Испанию с красивыми, только что из типографии, книжками в багаже и чувствовал себя принцем, окруженным почетом и стайкой подростков, одновременно робеющих и гордых своей избранностью.
Гомбер, уже менее напряженный, удобно устраивается на потрескивающем под его ягодицами деревянном сундуке. Он по-прежнему игнорирует финики с миндальной начинкой, которые Фигероа продолжает ему предлагать. По мере того, как одна за другой всплывают в памяти главы его жизни, голос певчего становится все печальней. Воспоминания о лучшей ее поре полны горечи. О детях он говорит с нежностью строгого и благожелательного отца. Временами начинает казаться, что он вот-вот заплачет.
– Я следил за их питанием. Мне известно, как с помощью меда и молочной пищи можно сохранить их прекрасные голоса. Я выбирал для них только белое мясо, чтобы не слишком разогревать им кровь. Я разрешал им вино не чаще, чем раз в неделю. Мы при этом много смеялись вместе, вызывая нарекания каноника, но что за важность! Мои ребятишки тосковали по родине, а я умел играть с ними во фламандские игры, чему они очень радовались. Я следил за их учебой, одеждой, развлечениями. У меня в запасе всегда были какие-нибудь подарки в награду за хорошо исполненную мессу. Случалось мне и наказывать их. А по вечерам, как верный евнух своего музыкального сераля, я позволял себе спать лишь в пол-глаза, оставаясь всегда настороже. Я охранял их сон.
– Но при таком тесном контакте у клириков с детьми частенько случаются скверные истории! – ехидно замечает Фигероа.
Гомбер взрывается.
– Нет, ни к одному из них я никогда не прикасался! Ни действием, ни помыслом! А вот Крекийон, о, еще как! За тот год, что я отсутствовал, он успел войти в доверие к императору. Когда я вернулся, он уже был главным певчим, присвоив себе Regina Coeli[43] – мое детище, плод моих трудов.
– Ясно, ясно, у тебя был соперник. Это вполне по-людски, как у всех. Но все-таки, эта история с простынями…
– Да, признаюсь, меня привлекал запах, исходивший по утрам от постельного белья тех мальчиков, которые уже достигли половой зрелости. Их семя пахло совсем как колени Беатрисы, обсыпанные мукой и дрожжами. Это единственный запах женщины, сеньор, который я когда-либо знал! В первый раз, когда я проверял их постели – это входило в мои обязанности воспитателя – запах с такой силой ударил мне в нос, что я едва не описался. Эти простыни доставляли мне пылкое удовольствие и давали полное удовлетворение. Неужто вам не кажется, сеньор, что грех этот не так уж и велик?
– Пожалуй…Тем более, если это пристрастие напоминает тебе о женщине! Я знавал куда более странные пороки, чем твой, поверь мне! Ну, так и что этот Крекийон?
– Вот он – истинный содомит! Предающийся общему для многих клириков греху! Крекийон – само лицемерие. Певчий, но не оскопленный, он ловок, привлекателен и относится к той категории людей, которые разговаривают с большим апломбом и громче других. Неплохой сочинитель игривых шансонеток, в которых я отнюдь не силен, но даже в его фривольности присутствует фальшь. Он наделен всем, что нравится окружающим, в отличие от меня с этим моим жиром и прозвищем «святой каплун». Непрерывные путешествия императора всегда благоприятствуют скученности в походных палатках, где взрослые певчие и дети вынуждены спать вместе. Ведь мы сопровождаем его величество повсюду – на суше и на море, на поле брани и в торжественных церемониях. В любой момент он может послать за нами ради мессы или дивертисмента. Много раз мне случалось видеть, как Крекийон ласкает кого-нибудь из мальчиков, под тем предлогом, что ему надо успокоить ребенка, испугавшегося приближающейся канонады. Сколько бы дети ни проводили времени в пути, привычка к дорожной жизни ничего не меняет – они всегда остаются детьми. Один боится грозы, другой – ландскнехтов. Крекийон этим злоупотреблял. Но я закрывал на это глаза. Между тем, я не должен был этого делать! Однажды вечером он преступил все границы. Ко мне пришел мальчик и пожаловался, что он его изнасиловал. У бедняжки и в самом деле зад был в крови. Меня охватил гнев, и я забыл об осторожности: я пригрозил Крекийону разоблачением. Но он был не из пугливых и отнесся к этому с презрением. «Мне тоже известны твои пороки, Николь. Я видел, как ты лижешь некоторые простыни». Теперь он угрожал мне, преувеличивая мой порок. Возможно потому, что шантаж был обоюдным, наша схватка из-за детей ничем не кончилась. Но я не учел, что он завистлив. Для души императора, жаждавшей церковной музыки, я был лучшим поставщиком. Крекийон же – краснобай, душа банкетов – был в этом менее искусен. Когда папа Павел III, Франциск I и император встретились в Эг-Морте, чтобы подписать очередной липовый договор о примирении, было устроено состязание между капеллами этих государей – артистический и, на этот раз, мирный способ бросить друг другу вызов иначе, чем перемалывая в мясорубке целые народы. Одна за другой были исполнены три мессы, как это принято на турнирах. И я выиграл победу для императора. Крекийон безуспешно пытался навязать Карлу свою мессу – пародию в его манере. Отвергнутый, он затаил жестокую досаду. Обычно веселый и общительный, несколько месяцев он молчал и хмурился. Его непривычное настроение должно было бы насторожить меня. В Толедо он воспользовался болезненным течением беременности императрицы и принялся всем внушать, что гнев Бога на ее чрево навлекли тяжкие грехи некоторых приближенных ко двору. Всегда находится кто-нибудь, жаждущий извлечь для себя выгоду из бедствий сильных мира сего. Продолжением этой истории стала темная щель для доносчиков и то, что она приняла…
– Но император, он так и не вступился за тебя? Странно…
– Вовсе нет! Крекийон слишком точно вычислил момент. Для испанских инквизиторов заполучить в руки одного из flamencos – большая удача, очень ценное приобретение. Я напрасно надеялся на императора. Он так замуровал себя в своем горе, что даже не обратил внимания на мое отсутствие в капелле. Не сомневаюсь, что Крекийон наплел что-нибудь о моей болезни… Мне удалось послать сообщение, но, похоже, оно так и не попало по назначению. Опять Крекийон, это очевидно. Даже события в моей стране как будто сговорились против меня. Узнав об императорском трауре, жители Гента воспользовались им, чтобы поднять восстание. Карл спешно покинул Толедо, однако в сопровождении капеллы и с торжествующим Крекийоном во главе!
Ярость сверкает в глазах Николь. От внимания Фигероа не ускользает ее неистовство.
«Этот пока не все растерял, – думает он. – Несмотря на испытания, у него сохранилась воля. Есть в нем и мятежный дух, и гордость, и непреклонность. Вот фламандец, который не похож на придворное ничтожество. Ничего общего с тем жирным рохлей, каким я увидел его два года назад, когда он поднимался на борт. Иначе, как бы он выжил на цепи?»
Между этими двумя, по-своему ущербными, людьми начинает устанавливаться нечто, похожее на взаимопонимание.
– Знаешь, певчий, я вовсе не для того тебя сюда вызвал, чтобы ты мне рассказывал о своих бедах, хоть они меня и тронули. Не в моей власти опротестовать решение суда инквизиции, окончательное по определению, и еще менее я властен освободить тебя – это право дано только императору. Но твои объяснения кажутся мне правдоподобными. С твоими детородными органами очевидно, что ты не способен изнасиловать ребенка…
– Троих! Меня обвиняют в трех изнасилованиях!
– Тут уж ничего не поделаешь. Подумаем лучше о настоящем. Слушай, ведь ты заметил, как бушевало море минувшей ночью…
– Один из госпитальеров поранил глаз, а у Алькандра сломана рука. Он вопит как сопрано.
– Вот видишь? А ведь это воля небес. Души на этой галере черные и неправедные. Я и сам, да охранит меня Пресвятая Дева… Превратности войн или морской службы каждую минуту готовы отнять у нас жизнь. Прошлая ночь – это напоминание о бренности нашей жизни и о тяжких наших грехах. Я намерен вымолить для нас пропуск, если не в рай, так хотя бы в чистилище. По крайней мере, чтобы наши ежедневные молитвы и щедрые приношения Господу избавили нас от геенны огненной. Я хочу заложить основу спасения для наших душ. Ты – певчий, стало быть, принадлежишь церкви и служишь ей голосом и чином. Так вот: я хочу, чтобы ты пел для этой галеры. Более того, я поручаю тебе основать капеллу наподобие той, что у нашего императора. Это будет плавучая капелла…
Гомбера берет оторопь. Ведь он уже был готов к новому наказанию! Поистине, его голос кастрата остается и проклятием, и благословением его жизни.
– Однако, монсеньор, церковное пение – это сложное искусство, требующее времени…
– Делай, что сможешь! Когда вы давеча плескались в воде, я слышал вас. Мне кажется, в этой каторжной команде есть интересные голоса. Я предлагаю тебе устроить прослушивание всего экипажа. Сколько их нужно, чтобы звучало прекрасное пение, наподобие того, что так любит наш кесарь?
– Необходимы четверо – сопрано, альт, тенор и бас. Но лучше было бы вдвое больше.
– Стало быть, восемь. Если на борту не найдется восьми прекрасных голосов, черт меня… Ой-ой!
И Фигероа осеняет себя крестом. Гомбер улыбается.
– Лучше попросим святую Цецилию[44] помочь нам отыскать хорошие глотки, мой капитан!
– Отлично, ступай и действуй! Я желаю услышать это как можно скорее.
Глава 5
Императорская галера постепенно превращается в самый странный корабль на всем Средиземном море. Южный ветер mijor, туго напрягая крестоносный парус, легко несет ее по волнам в направлении Балеарских островов, и только чайки становятся свидетелями происходящего на палубе поразительного действа.
Дон Альваро де Фигероа-и-Санс-и-Навалькарнеро-и-Балагер восседает под шлюпочным тентом из белой парусины. По правую руку от него располагается Гомбер, а перед ним, как на параде, выстроился экипаж в полном составе. Капитан забавляется сам и намерен предложить развлечение некоторым из своих людей, слишком осведомленным об известной сделке.
Он председательствует на этом прослушивании с понимающим видом и, без сомнения, воображает себя самим кесарем, слух которого услаждают голоса его певчих. Не будучи способен отличить кларнет от корнета, он одобрительно кивает головой, как бы соглашаясь с мнением совершенно преобразившегося Гомбера. Этот последний распрощался с грязными штанами и неудобной рубахой, свисающей до колен, что при его телосложении скорее препятствует, чем помогает движениям, которых требует гребля. Теперь он задрапирован в большое полотнище светлой ткани, которое он перекинул через плечо и уложил складками. Ему хотелось, чтобы это выглядело на нем как стихарь на клирике, но вышло иначе – прежний «каплун» скорее похож на римлянина в тоге. Ильдефонсо, взявшийся придать церковный вид этому неожиданно возникшему мальчику из хора, освежил его тонзуру и светлые кудри, окрепшие от морской воды. Для окончательного сходства с древнеримским сенатором нехватает только пурпурной каймы по нижнему краю его одеяния.
Служители Святой Германдады повыдирали бы волосы из своих козлиных бород, если бы увидели его языческий наряд, а уж тем более – тот порядок, в каком испытуемые представали перед Гомбером. Дело в том, что гнев Нептуна стал причиной поломки десяти весел на «Виоле», тем самым оставив без работы двадцать пар рук, из коих одна пара принадлежала Гаратафасу. Именно с него и решил начать свой отбор галерный певчий. Новые распоряжения Фигероа, после его обета воздержания от вина, многих ошарашивают. В экипаже наблюдается брожение умов, которое часто оборачивается спорами и ссорами. Служащие на корабле не по приговору, а по собственной воле и под началом капитана – единственного хозяина на борту после Господа Бога, – давно привыкли считать себя белой костью. Фигероа и Ильдефонсо приложили немало усилий, чтобы сбить спесь с этих людей и убедить их, что пение молитв во имя очищения их грешных душ в сочетании с любовью к ближнему угодно воле Господа, Единого и Сущего. Перед таким аргументом гордость испанцев смирилась к великой радости команды гребцов-каторжников, которых в настоящий момент представляет турок, первым вышедший на невиданное доселе испытание.