355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Vincent Borel » Mille regrets (ЛП) » Текст книги (страница 11)
Mille regrets (ЛП)
  • Текст добавлен: 14 декабря 2021, 20:01

Текст книги "Mille regrets (ЛП)"


Автор книги: Vincent Borel



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

Все сожаленья, что скрывает глубь веков,

Придите сердце мне своей тоской объять,

Пусть разорвется оно в клочья, я готов

Всю боль его глубин испить и испытать!

От Гиппократа, Галена, Авиценны, от святых Космы и Дамиана вплоть до Марсилио Фичино и всех лекарей и докторов, сколько их числится за пределами этого мира, нет никого, кто не побросал бы свои реторты и ступки, ланцеты и клистиры, чтобы собраться в этот час над Алжиром в толчее остолбеневших колпаков и развевающихся хитонов – настолько важен оказался происходяший здесь переворот в науке физиологии.

Было ли это совместное воздействие целебных свойств мальвазии, конопляного семени и совершенного голосового аппарата? Или, напротив, – воздействие отравы, содержащейся в каждой из этих вещей, облагороженной спасительным порывом Гаратафаса, страданием Николь и бургундской песней?

Но вот – на той же площади Дженина, куда Хасан уже готов был позвать слоноподобное орудие убийства по имени Юсуф, чтобы утолить свою злобу; в этом самом дворце короля корсаров, где сильнейшее из вожделений вкупе с самым капризным самоуправством едва не привели к катастрофе – именно здесь обаяние заморской песенки, в высоком пламени сжигающей сумрак и неутолимую грусть, наполняет слезами глаза растерянного Хасана, овевает горячим дыханием гетер и зрелых матрон, их массажисток и парикмахерш, и даже евнухам начинает мерещиться гипотетический пушок, прорастающий на их коже, хотя они и лишены гормонов, способных его произвести.

Песня заставляет Хасана вскочить посреди океана его подушек. Он напружинивает ноги и взмахивает руками, будто дельфин хвостом, пока музыка не завладевает им полностью. Голосом, в чем-то похожим на голос Николь, он включается то басом, то сопрано в этот вспахивающий душу канон – так, будто ему это искусство давно знакомо. Никто не остается равнодушным, и даже немой евнух Шосроэ обрубком своего языка отбивает в глотке приглушенно икающий ритм.

Гаратафас и Николь как бы замкнулись в себе самих и кружат вокруг мелодии, подобно вертящимся дервишам, ибо ничто не обладает такой гипнотической силой, как канон. Стоит его начать, как уже невозможно остановиться. Он захватывает в свой круг все большее и большее число существ, он притягивает к себе дух и материю. Музыка, как говорил Жоскен, есть воздушная плоть и творящая мистика, прозрачное волшебство, подобное свету, преломленному витражом. Гомбер это помнит. Происходит ничем не объяснимое: немой обретает слово, в яростном холерике рождается сострадание, в угрюмом меланхолике радость, и открываются взорам тайны королей. Случается именно то, что небесные доктора называют чудом, а риторики оксюмороном[65].

И тогда с четырех сторон света стекаются все сожаления, когда-либо испытанные в этом мире, так же как и все тайны. Квадратный двор гарема входит в круговорот, благовония и всевозможные ароматы сплетаются в многоцветном воздухе. С дальнего юго-востока небес прибывают на созвездии Колесницы святая возлюбленная Гомбера Цецилия и святой покровитель муэдзинов Билал[66] и начинают кружиться, взявшись за руки, к великому несчастью всех интегристов[67] Медины и Ватикана.

Все это выбивает из колеи троицу Любителей дергать за ниточки, до тех пор хранившую невозмутимость. Выйдя из повиновения Предвечному, теноры из племени Левия[68] покидают Его святой храм и, войдя в транс, прямо из обеих алжирских синагог переносятся на Дженина с пением самой прекрасной «аллилуйя», какую когда-либо слышал раввин. С Атласских гор спускаются gnawas[69] и щелканьем своих кастаньет сзывают целительные силы. В эту ночь страха и спасения великая lila[70] на полынных и конопляных ногах, путаясь в подолах своих джелаба, полчищами взбирается по лестницам бейлербея и застает волнующую сцену: дым вырывается из его ушей, а голова, подобно кадилу покачивающаяся у ног Гаратафаса, доверчиво приникает ко лбу преображенного Гомбера.

Сердца, рвущиеся от боли и раскрывшиеся для того, чтобы насладиться этой болью, – одно редко обходится без другого – начинают кровоточить. Иерархии небесных сфер бросаются к тамбуринам, арфам и цитрам. Собравшись вместе, все ангельские чины – херувимы, серафимы и престолы; власти, силы и господства; начала, ангелы и архангелы – устраивают небесный концерт, эхо которого доступно слуху каждого мистика по ту и другую сторону Средиземного моря, и даже на берегах Рейна и Шельды. Эту lila всех исповеданий принимает в Шьедаме святая Лидвина – ясновидящая, прикованная к постели неизлечимой болезнью. Бубоны на теле юродивой лопаются один за другим под пение фа-си-ля домине, в ликующем арпеджио источая ароматы то корицы, то гвоздики. Праведница Осанна Мантуанская и святая Екатерина деи Риччи, в приступе ведьминых корчей[71], играют на ксилофоне своих челюстей в малую терцию. Запевают Gloria пустулы блаженной Агнессы из Монтепульчано, а в Авиле отроковица по имени Тереза взбегает и спускается по ступенькам сперва диатонической, а уж затем хроматической гаммы, которую задает ей старик Иаков. Целая армия адептов единобожия слетается на колокольни бесчисленных соборов, аббатств и базилик: святые Николай Мирликийский и Виллиброд, святые Виталиан и Дидас, святые Лютгарда и Вальпургия, святые Ядвига и Евстафия, святые Коломба и Доротея, не считая также святых Розы из Лимы и Хильдегарды из Бингена. Сталкиваются и звенят ковчежцы с их мощами, как на трубах играют они на своих бедренных, плечевых, лучевых и локтевых костях. И в это же время каждый марабу, захороненный на берберских берегах, колотит, как в там-там, в крышку своей гробницы.

К высочайшей из небесных сфер взмывают, все тем же каноном, одновременно La ilaha illa Allah Mohammed и Osanna in excelsis Deo[72]. Первую из этих молитв возносят голоса магометан с рокочущим басом Гаратафаса во главе, вторую – тугое, как лук Будды, который есть не кто иной, как обращенный святой Варлаам, сопрано Гомбера и вся его capilla flamenca, сомнамбулически покинувшая постели, к великому ужасу Крекийона, которому мерещится, будто он среди ночи предстает перед Страшным судом.

И тогда Хасан Ага, подхваченный всеми ангелами и марабу воссоединенного Средиземноморья, взмывает на острие самой высокой ноты с собственной вариацией этой странной cantus firmus[73], которая немедленно вливается в общую симфонию:

Все сожаленья, что скопились в этом мире,

Ко мне слетитесь и примите мою рану,

Пусть кровью изойдет откройте ее шире.

И с болью в ней пред миром я предстану!

Глава 8

Пока алжирский король, преданный сговорившимися между собой духами вина и гашиша, изливает свою тайную обиду в обществе впавших в транс гостей, Содимо ди Козимо переживает тяжкое начало своей жизни в казарме янычаров.

Турок, которому он понравился нынче утром, оказывается, не просто пехотинец армии Сулеймана, но агабаши – командир отряда. И хотя в силу высокого статуса этого человека по имени Шархан художник избежал участи быть отданным на потеху дюжине молодцов, занимающих одно спальное помещение, нельзя сказать, чтобы Содимо попал в руки человеколюбца, подобного Гаратафасу.

Добравшись до своего жилища, которое больше напоминает камеру, чем комнату, с его деревянной кроватью под матрасом из конского волоса, белеными стенами и двумя полками из сырых досок, на которых едва хватает места одному кувшину, тазику для бритья, коробке с бритвой и ночному горшку, Шархан одним рывком сбрасывает Содимо со своего плеча прямо на пол, тем самым оглушив его еще больше.

После этого Шархан забирает из коробки бритву и запирает своего нового раба на висячий замок. Он возвращается лишь по прошествии долгих часов. От него крепко пахнет вином, а в руках он держит какие-то объедки, которые и складывает к ногам Содимо.

Ударом ноги он будит его. Все еще не пришедший в себя от ужасов невольничьего рынка и мощного удара по затылку, Содимо тотчас отползает и протискивается в щель между стеной и кроватью. Янычар зажигает небольшую масляную лампу и с маниакальной аккуратностью начинает раздеваться. В ожидании худшего художник забивается в угол, не забыв прихватить свой паек.

Заглатывая с жадностью собаки остатки домашней птицы с тушеными овощами, он с любопытством следит за церемониалом разоблачения Шархана, все движения которого поразительно точны, несмотря на его выпученные и налитые кровью зеленые глаза.

Сначала он снимает головной убор, обнажая череп с короткими густыми волосами. Колпак с длинными хвостами он тщательно вытряхивает и чистит и только после этого аккуратно кладет его на полку. Он указывает на него пальцем и брюзгливо обращается к Содимо:

Тортора! – сообщает он название колпака.

Затем он отвязывает от пояса саблю в ножнах и засовывает ее под кровать так, чтобы рукоятка оказалась точно под рукой.

– Ятаган!

Палец, приставленный к горлу, показывает Содимо, что не в его интересах прикасаться к этому предмету. Содимо закусывает губу. Потом Шархан снимает свой шерстяной пояс, разглаживает его, одновременно скручивая, и кладет рядом с тортора.

Шархан скорее заваливается, чем садится, на край постели и вытягивает ноги в желтых кожаных сапогах в направлении Содимо. Художник догадывается, что он должен его разуть. Он подчиняется. Когда сапоги уже сняты, янычар берет их у него из рук и, поплевав на них, протирает оба сапога концом покрывала. После этого он аккуратно ставит их под светильник.

Теперь на очереди куртка, тоже желтая, с пышными рукавами. Она раскладывается на постели и так же заботливо приводится в порядок как тортора, прежде чем занять свое место на полке, рядом с поясом. Затем Шархан снимает свои широкие шаровары, вертит их туда и обратно в поисках пятен, приглаживает, складывает вчетверо и убирает.

Под ними оказываются могучие ноги, смуглые и безо всякой растительности. А также безупречно белый лоскут хлопка, завязанный вокруг бедер на манер очень удобных коротких штанов. Ничего общего с бесформенными тряпками, которые выдаются на испанских галерах. Наконец, он стягивает с себя рубаху, достает из-под постели другую, переодевается в нее и вешает дневную на дверь, рядом с плащом из коричневой шерсти.

Нырнув под покрывало, янычар мгновенно засыпает. Его хриплое дыхание наполняет маленькую комнату крепким запахом спиртного. Содимо благословляет вино, до сего момента избавившего его от поползновений, которых он так опасался.

Ему холодно, в этой комнатенке без очага очень сыро. Стараясь не шуметь, он сдергивает с двери шерстяной плащ, закутывается в него и возвращается в свой угол. Но как только он начинает немного согреваться, Шархан, особенно громко всхрапнув, просыпается. Он ковыляет к полке, достает горшок и справляет малую нужду. Ночник освещает на мгновение орудие таких размеров, что художник вновь возвращается к своим страхам.

Шархан ставит горшок на место и замечает Содимо на полу под своим плащом. Он срывает с него плащ, встряхивает и вешает на место. Потом жестами предлагает ему разделить с ним матрас. Художник не шевелится, он слишком боится непоправимых последствий. Шархан выражает нетерпение, бормочет какую-то тарабарщину, в которой Содимо не улавливает ни единого слова. Янычар поднимает глаза к небу. И опять жестами дает ему понять, что необходимо согреться, приподнимает покрывало и указывает на место между своим телом и стеной. Прежде чем снова смежить веки, Шархан опускает руку под ложе, чтобы удостовериться в сохранности своего ятагана.

У Содимо все-таки не остается выбора. Он укладывается в постель, и руки янычара тотчас притягивают его к себе, как если бы он был обыкновенной грелкой. Турок скрещивает свои могучие ноги с тощими конечностями художника, прилипает низом живота к впадине на его бедрах. Отвернувшись лицом к стене, Содимо чувствует между своими ягодицами опасную твердость чего-то, что вскорости размягчается. Художник облегченно вздыхает. Шархан издает какое-то квохтанье и несколько ослабляет объятие. Через некоторое время Содимо начинает ощущать на своей шее подслащенное вином дыхание глубоко спящего человека. Насилия не будет. Это разделенное тепло окончательно успокаивает художника. Его глаза останавливаются на тени янычара, отбрасываемой ночником: она очерчивает холмообразную спину на розоватой стене. Он быстро засыпает.

Вот уже пять дней, как солнце над Римом не прекращает садиться в кровавую тучу. Содимо возвращается в Санта Мария делла Паче к своему учителю Россо Фьорентино, которому поручено украсить фресками капеллу Чези. Обязанность Содимо, как и всякого юного ученика, смешивать для него краски – ярко-красный, коричневая охра, оранжево-желтый… Посланец от папы Климента приходит с драгоценной ляпис-лазурью. Смешанная со скипидаром, она даст густой индиго. У посланца только один глаз и два носа. Вместо ларца с минералами он несет на спине лоханку, в которой плавает чудище – корова с рыбьим хвостом, туловищем свиньи, чешуйчатой кожей и тонзурой на голове. Содимо ее совсем не боится и ласкает это существо, которое лижет его руку. Он вынимает руку из лоханки, а на ней нет пальцев. Но когда он пытается закричать, ни единый звук не выходит из его горла.

Со своего помоста Россо, никогда не носивший бороды, выкрикивает ему как безумный какие-то беззвучные слова, а из его глотки вылезает рыжее волосатое щупальце. Это лохматое пресмыкающееся тянется к Содимо и норовит его ужалить. В церковь заходит волк и натягивает канаты колоколов. Купол обрушивается.

Содимо взлетает и оказывается над холмом Санто Спирито. Он видит, как разлившийся Тибр уносит по течению других чудищ, точно таких же, какое было в лоханке. Животные спариваются членами в форме краника от бочки и пропадают в потоке. Содимо поднимает глаза. В направлении Перуджи земля кишит солдатами. Свирепый муравейник пожирает горизонт. Деревья, дома, башни, мосты – все проглатывается этой гадиной цвета копоти и стали. Огненные пасти выплевывают столько ядер, что может показаться, будто это град, подступающий все ближе и ближе к стенам Ватикана.

Папа с хвостом дракона взмывает из строящейся базилики Святого Петра и вертит головой на все четыре стороны света, затем улетает в направлении замка Святого Ангела. Его окружают двенадцать скользких трупоедов, в красных кардинальских шапочках. Они испражняются золотом на город, дымящийся от пожаров.

Римляне прыгают с моста Сикста в Тибр, ставший тверже металла. Их лица разбиваются о его поверхность и рассыпаются осколками, как фарфор. От края до края горизонта небо превращается в клейкую смолу. Вместе со звездами с него падает целая армада саламандр, запертых в крутящиеся клетки и бьющих хвостами. Каждый оборот такой фрезы со стальными зубами сносит колокольни и башенки.

Над Римом идет дождь из кровавых облаток. Содимо наклоняется, чтобы подобрать одну из них. В самой ее середине младенец Иисус, весь липкий от околоплодной жидкости, пускает слюну, окрашенную зеленой желчью. Некое новое существо, одетое в шкуру животного, как Иоанн Креститель в пустыне, карабкается по ногам Содимо. Ужас пригвождает его к месту. У этой твари глотка скорпены, а язык сплетен из семи алмазных мечей.

Бесчисленные муравьи превращаются в гигантов с двумя головами наподобие Габсбургского орла. Зажатый между плавниками святого-иоанна-от-кошмаров, Содимо подлетает к воротам Святого Онуфрия и Санто Спирито. Их зубцы с бойницами поднимаются к небу намного выше, чем самые высокие башни христианских народов. Две стальные стрелы, пущенные к гигантским воротам, врезаются в них, выбрасывая снопы огненных искр. Вслед за стрелами к воротам устремляется рыцарь. У него лицо цвета черного дерева. Он одет в белый плащ с широкими рукавами и в шлем из слоновой кости. Он несется верхом на исполинской вороне. Его меч, сверкающий молниями, указывает на Ватикан.

Вдруг на руке Содимо – вместо того, что отъела рыбообразная корова – вырастает пищаль. Он поднимает оружие, целится в белые доспехи, стреляет. Шлем взрывается, брызжут мозги, кровавые ошметки превращаются в рой шершней, и они устремляются к его глазам – все ближе, еще ближе, совсем близко… Он сует руку в карман своих штанов в поисках медали, потому что он знает, что должен заслониться ею от насекомых, и это его спасет. Но она исчезла! И в тот же миг эта живность набрасывается на его веки, кусает его глаза, проникает вглубь его горла, неся с собой холод металла. Он задыхается, он сейчас погибнет…

Содимо просыпается весь в поту, он вопит: «medaglia! medaglia mia!![74]…», крепко зажав в руке член Шархана. Янычар, приставив ятаган к шее художника, в ужасе сверлит его своими зелеными карбункулами. Ударом ноги он вышвыривает его из постели. На горле Содимо остается кровоточащий порез, но он его не чувствует, он с отчаянием разыскивает медаль, выпавшую сегодня утром на площади. Ведь он хранил ее в тайной складке своих убогих штанов. Потеряна! Почему он не заметил ее исчезновения? Этот удар по затылку, потом его страх, с которым он следил за действиями и жестами Шархана – все это его оглоушило… Он забыл о ней, а ведь он так дорожит своей медалью – этим тайным сокровищем, которое он каждый вечер перед сном берет в руки и целует… Проклятая участь! Проклят он сам! Он вгрызается в свое запястье, чтобы не закричать от ярости.

Оскорбленный Шархан наблюдает за своим рабом, который, обнюхав, подобно животному, все углы в поисках своей medaglia, теперь грызет себя зубами. Что же это такое? Что это с ним? Выходит, он приобрел буйно-помешанного раба? И зачем только он попросил его у мансулаги? Между тем, он показался ему привлекательным, этот мальчуган, которому не хватает всего лишь нескольких затрещин, чтобы он научился послушанию. Добрые тумаки формируют сильных мужчин. Это ему втолковали его турецкие хозяева еще в ту пору, когда Шархан, шестой сын сербского мызника, носил имя Димитрий. И он не сожалеет, что стал тем, кто он есть – безупречным служакой, которому хорошо платят деньгами и уважением. Этот мальчишка мог бы добиться того же самого, и даже, может быть, если бы на то была воля Аллаха…

В мыслях Шархан уже придумал ему имя – Али Светловолосый. Он лелеял надежду сделать из него доброго мусульманина с золотыми кудрями. Но эта рука в его подштанниках, это бешенство – это же порочные наклонности, которые вполне в обычае у христиан, тогда как он-то не желал ему зла, во всяком случае, именно этого зла! Янычары не таковы, как рейтары – эти дикари с Запада, у которых не прекращается гон.

Оскорбленный и разочарованный, янычар вытягивается на постели и задувает светильник. Не имея больше ничего, что могло бы защитить его от холода, Содимо скрючивается на ледяном полу и тихонько скулит в темноте. Потерявший свою медаль, он слишком хорошо знает, что ему теперь осталось: утрата спокойного сна и возвращение, вновь и навсегда, все тех же чудовищных видений.

Увы несчастному художнику! В этой комнатенке или на галере – какому безумцу придет в голову питать к нему уважение или жалость?! Всеми гонимый, презираемый, столько раз битый и подвергавшийся насилию!

Между тем, Содимо отнюдь не родился существом, достойным презрения. Помимо Шархана, и многие другие поначалу находили его симпатичным, еще с передними зубами, или уже без оных. Он напоминает не успевшего возмужать подростка, который к тридцати годам выглядит на пятнадцать, сохранив юношескую миловидность. Но стоит лишь сделать попытку сблизиться с ним, как тут же возникает ощущение, что воздух вокруг него пронизан желчью, как вокруг злобной рептилии – настолько ядовиты его замечания и интонации его свистящего голоса. И тогда любой человек, который с открытой душой захочет протянуть ему руку, заранее знает, что она будет искусана и поцарапана. Слишком ощутимая желчь, которая исходит от Содимо, стоит на пути ко всяким здоровым и искренним отношениям. Эта никому не приятная внутренняя озлобленность – его проклятие, его крест, который вот уже долгие годы ввергает его жизнь в худшую из геенн.

Не бывает ночи, чтобы бедный художник не переживал бы заново свой кошмар. Эта неисцелимая рана гноится в самых тайных глубинах его души, и никогда ему не случалось кому-нибудь открыться, даже Алькандру, этому истинно фальшивому другу с галеры. Он слишком боялся насмешек этого трансвестита – змееныша куда более мерзкого, чем тот, в которого он превратился сам с того страшного мая 1527 года, в капелле Чези при Санта Мария делла Паче.

Именно там пришлось ему от начала до конца испытать на своей шкуре самое ужасающее событие, какое когда-либо случалось в христианском мире со времени падения Константинополя. Это было разграбление Рима войсками императора Карла Квинта под предводительством Георга Фрунсберга, наемника из лютеран, и Карла Бурбона, бывшего коннетабля Франции, которого подтолкнуло на путь предательства нечистое злопамятство всехристианнейшего короля Франциска I.

В результате чудовищных интриг, где смешались поруганная честь, сомнительное перемирие, разорванные союзы, оскорбленная гордость и над всем торжествующее двуличие, произошло немыслимое: захват и превращение в руины столицы христианского мира руками самих христиан.

1527 – год злодеяния, год кощунства! О нем, однако, с самой высоты небес посылала знамения ООН, не лишавшая себя удовольствия провоцировать внезапное нашествие комет, неожиданные лунные затмения, летние снегопады, зимние налеты саранчи, ливневые потопы в Андалузии и засухи в Швейцарии, имея целью предупредить людей о том, что на земле уже ничто не подчиняется заведенному порядку.

Рим стал Вавилоном, и Апокалипсис раскрыл свою книгу, листаемую пальцем антихриста, которого одни называли Лютером, другие – Папой, или антипапой. Даже цифры – для тех, кто умеет по ним читать – взрывались оглушающими знамениями: 72 год до Рождества Христова увидел разрушение Иерусалима, 472 год после Рождества Христова – набег Алариха на Рим. Астрологи пропускали число 72 через кривое зеркало некромантии и получали 1527 – роковой год, уже предсказанный за 327 лет до этого Иоахимом де Флоре!

Только это ничего не меняло. От Рима до Аугсбурга монахи продолжали пылко грешить, священники – многократно нарушать обет безбрачия, а судьи – запрещать чтение Библии, как и переводы ее на местные языки, то есть именно то, чего требовали Эразм, Лефевр д’Этапль и все просвещенные гуманисты, причем все менее и менее смиренно.

В Ватикане, обманув ожидания избравших его кардиналов, Папа Климент VII из семейства Медичи, вот уже четыре года противился переходу в лучший мир. И это при непомерном потреблении ядов, сифилисе и несварении желудка. Мало того, так он еще и установил недавно таксу за полную индульгенцию, гарантирующую спасение души на шесть тысяч лет вперед семикратным прочтением католическими священниками молитв Pater Noster и Salve Regina[75], по четыре дуката за каждую. Эта цена обеспечивала доступ в чистилище, поставленный отныне на финансовую основу, как и приобретение всевозможных регалий.

Строптивый понтифик и его курия подсчитали, таким образом, что они должны собрать урожай с восьмидесяти миллионов искупительных лет, для того чтобы оплатить фрески дорогостоящего Рафаэля и закончить строительство собора Святого Петра, не считая прочих священных издержек. Прослышав об этой скандальной торговле индульгенциями, некий упитанный августинец по имени Лютер, не в меру осерчав, изрыгнул девяносто пять высоко добродетельных тезисов и отправился вывешивать их на ворота Виттенбергского замка. После этого монах сложил с себя духовный сан, выбрал себе супругу и принялся пировать, подобно римлянину, с той разницей, что вино он поменял на пиво. Возможно, это и помогло ему настрочить больше посланий, чем их удалось вымучить апостолу Павлу.

Пригвоздив Папу к позорному столбу, Лютер взамен получил анафему, объявленную папской буллой. Булла за буллой спровоцировали, наконец, разлитие желчи у Единственного Христианина – там наверху, – который и так уже чувствовал недомогание, обнаруживая себя то в наряде гробовщика, по замыслу рассудительного протестанта, то в виде бородатой головы с мишурными подвесками от расточительного понтифика. Тем более что во все это начинали вмешиваться князья и короли. Похотливый Генрих Английский учинил религиозный раскол, а сифилитик Франциск I не знал, к кому прислушиваться – к свободолюбивому Рабле или докторам Сорбонны – в вопросе о том, присутствует ли Христос внутри или снаружи облатки и вина для причастия.

Что же касается Карла Австрийского – этого самодержавного повелителя тевтонцев, перешедших на сторону Лютера, – то он обнаружил себя переименованным, в том самом 1527 году, из Карла Пятого в Карла Плутоватого. Ибо это он – помимо своей воли, но все же очень этого желая – спустил на Рим полчища лютеран, привлеченных им под католические и испанские знамена во имя борьбы против Климента VII. Понтифик, помимо прочих злостных нарушений христианской морали, упрямо отказывался удовлетворить его императорское желание быть увенчанным короной римлян из рук самого наместника Иисуса Христа. Императору не хватало этой круглой побрякушки, которая очень гармонировала бы с его гордо выпяченным башмаком-подбородком.

В продолжение всей зимы 1527 года пребывающий в растерянности Дух Святой посылал одно за другим знамения, предвещающие кару: появились в великом множестве бродячие монахи-отшельники, целые стаи кающихся грешников в сандалиях и без оных, процессии бичующихся крапивой, кучи иноков-затворников, одетых во власяницы и увешанных крест-накрест длинными рядами черепов. В среду, на первой неделе Великого поста, лошачиха окотилась ягненком в базилике Святого-Павла-за-стенами-города. В Страстную пятницу в собственной капелле Медичи семь раз воспламенялся алтарный покров. Этой весной глухие по-прежнему отказывались слышать, слепые видеть, богатые становиться менее богатыми, а нищие еще более нищими духом.

И на священный город, давным-давно оставленный как троицей ООН, так и всеми иными божествами из младших иерархий, за исключением Гордыни, Помпезности, Надменности, Распутства, Алчности, Тирании и Бесстыдства, обрушились дремучие ландскнехты, из которых, впрочем, ни один не получал жалованья от Карла Плутоватого, что явилось причиной не только их поразительной алчности, но и последовавшего затем неслыханного насилия с их стороны.

Юный Содимо отмечал свои шестнадцать лет в тот самый день – 6 мая 1527 года. Взбудораженный происходящей суматохой, как это свойственно едва созревшим сорванцам, он сбежал с лесов Россо Фьорентино, чтобы вместе с другими ragazzi[76] поспешить к воротам Санто Спирито. По слухам, кумушки со своих наблюдательных постов хорошо видели форсированный марш приближающихся имперских солдат, которых Бурбон и Фрундсберг, сами обделенные золотом и хлебом, соблазняли богатством и жирными кусками мяса. Голод на этот раз придавал законную силу военной риторике – победить или погибнуть.

Занявшие место позади бойниц, Содимо и его бесшабашные друзья – Алессандро дель Бене, Бенвенуто Челлини и Чекино делла Каза – вскоре были очень разочарованы. Призрачное утро подняло испарения из глубин Тибра, и образовался густой туман, закрывший от них ожидаемое зрелище. Новое оружие – фальконеты и бомбарды, – которое каждый из них, особенно Бенвенуто, хотел увидеть в действии, только еще больше замутило своим едким дымом общую панораму. Первое, что увидели четверо ragazzi внутри города, были белые доспехи коннетабля Бурбона. И в ту же секунду взорвалась его голова. Это был выстрел из аркебузы, и Господь знает, кто его сделал, что бы ни выдумывал позже, к величайшему несчастью Содимо, этот фанфарон Бенвенуто Челлини.

Взлетев вверх, мозг коннетабля описал траекторию, которая могла бы заставить побледнеть от зависти эксперта по баллистике, и, почти невредимый, шлепнулся на тиару папского гербового щита, венчающего ворота Санто Спирито. Четверо сорванцов застыли с разинутыми ртами перед этим шедевром сверхъестественной иронии – смерть прославленного полководца в момент совершения им величайшего из богохульств!

Но недолго римляне кричали: «Vittoria! Vittoria![77]» – огласивший холмы многоголосый вопль: «Borbon! Ach der Herr Borbon ist tod!![78]» был исполнен такой дикой ярости, что у них в жилах заледенела кровь.

Римские солдаты сразу разбежались. Это было сборище плохо обученных людей, завербованных как попало из конюшен кардиналов и прелатов, набранных в лавках и тавернах на деньги Климента VII, который, чтобы восполнить свою обмелевшую казну, распродал двенадцать наспех учрежденных кардинальских должностей. Содимо и его компания бросились бежать еще раньше, причем все в разных направлениях. Ночью наемники, запалив огонь по всему кварталу Трастевере, входили в Ватикан. Папа, теряя по дороге меньше дароносиц, чем своих естественных выделений, через подземный переход добрался до замка Святого Ангела.

То, что последовало далее, не имело ничего общего с веселыми россказнями Пантагрюэля. Это был самый настоящий кошмар. В нарушение поставленного некогда Александром Македонским и соблюдавшегося со времен этого античного завоевателя условия, которое давало победителям три вольных дня, и ни минутой больше, на разграбление побежденного города, в Риме оно продолжалось три месяца с лишним.

В Санта Мария делла Паче Содимо оказался один. Его учитель бежал через катакомбы и, заботясь только о самом себе, надежно закупорил туда вход. Обезумев от страха, Содимо нагромоздил перед дверью скамьи и стулья. Но его баррикада не выдержала. Отряд ландскнехтов, вооруженных очень длинными пиками, легко разнес эту преграду. Они жизнерадостно разграбили и осквернили церковь. Расшвыривая мебель, они обнаружили светловолосого юношу, забившегося в самую глубь исповедальни. Началось с того, что ему пришлось всю ночь терпеть насилие лютеран, мало озабоченных вопросом содомского греха.

Его пощадили, оставив в живых, когда разобрались, что «dieser Junge ist nicht ein Priest![79]». И, стало быть, ни прижигание ступней каленым железом, ни вырезание на голове тонзуры кинжалом, ни другие символические развлечения наемников ему не грозили. Отныне, благодаря своему девическому цвету лица, он был отнесен, как множество других римлян и римлянок, к разряду шлюх для ублажения солдатни, столь омерзительным способом вдохновляемой на борьбу с папистами. Он никогда не смог бы сосчитать, сколько раз, включая ту первую ночь, его использовали как влагалище; он также не помнил точного числа собак, козлов и хряков, с которыми его спаривали. Ему щекотали внутренности дулом мушкета, бараньей костью и горлышками всевозможных бутылок. Его наряжали в роскошные платья, пока им окончательно не пресытились; тогда его совсем раздели и завели манеру мочиться и испражняться на него. Помимо прочего, он, с его ангельской внешностью, чаще других использовался на первых ролях во всякого рода святотатственных представлениях. Однажды кардинала Джованни Пикколомини усадили голым задом на самку лошака, под хвост животному прицепили тиару Климента, чтобы оно могло в нее гадить, а Содимо заставили присасываться к половым органам лошачихи. Вместе с ним это должна была проделывать девушка, которой специально срезали груди, чтобы она больше походила на одного из близнецов – основателей города. В другой раз ему протянули лук и потребовали, чтобы он нашпиговал стрелами кардинала Кайетана, который, таким образом, принял от рук Содимо мученическую смерть святого Себастиана. Будучи сам жертвой насилия, он становился убийцей ради спасения собственной жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю