Текст книги "Mille regrets (ЛП)"
Автор книги: Vincent Borel
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Мы же, подданные герцогов Бургундских, хотя и пережили позор разделения нашей родины после смерти Карла Смелого, очень быстро пришли в себя и принялись за восстановление. Фламандцы и народ Геннегау – люди весьма предприимчивые и не склонны отлынивать от работы. Хлебопашцы вновь вернулись на свои поля, и рынки снова заполнились дешевыми продуктами. Все, что было разрушено или изувечено, отстроилось заново; дороги стали, наконец, безопасны для путешественников. Стада обрели свои пастбища, плуг – свою борозду, и никто уже не боялся плодить потомство, потому что каждый мог накормить своих детей досыта. Чем и занялись мои отец и мать, и небо подарило им восьмерых мальчишек.
Увы! Через четыре года после смерти отца пришла чума. Ужас, о котором мы уже забыли с тех пор, как прекратились войны, приплыл из Антиохии, пришвартовался в порту Антверпена, поднялся вверх по течению Шельды и проник в ее притоки. Семеро моих братьев погибли. Потрясенная горем, мать перестала есть. Курносая пощадила ее, но отняла всякую волю к жизни, и она, доверив меня попечению сельского приора, вскорости умерла. Священник держал меня при себе неохотно, но похвалялся, что он этим избавил от предсмертной тоски всеми уважаемую мужественную женщину. Я был самым младшим. Мне было десять лет, и я остался последним Гомбером в Горге. Как вы догадываетесь, после меня это имя уже никто не будет носить…
– Но как же случилось, что над тобой учинили подобную гнусность, мой бедный фламандец?
– Отсюда и начинаются волшебство и проклятие моей жизни, дорогой Гаратафас. Этот приор – настоятель церкви святого Варфоломея, старый и злобный ворчун, который знал из латыни не больше, чем Ave Maria[9] и Pater Noster[10], и путал Иеремию со святым Ремигием, – спал со своей служанкой, молоденькой девушкой по имени Беатриса. Она была сиротой, как и я, и попала к нему уж точно не без помощи нечистой силы. Я был еще сопляком, но я любил Беатрису, как можно любить только в детстве. Когда мы встречались у приоратского колодца, я пел для нее сентиментальные песенки – «жалобки», как их называют в народе. У меня был красивый голос и какая-то легкость в переложении модных куплетов на мои собственные мелодии. Наши северные песни сладостны как мед, но они могут стать горькими для того, кто их слишком любит. Особенно я пристрастился к итальянской песенке Fortuna desperata[11], которой меня научила еще моя мать. Однажды, когда я у колодца напевал ее Беатрисе, нас застал приор, возвращавшийся с обряда соборования.
Мы беспечно забылись в полудреме под ласковыми лучами майского солнца. Я положил голову ей на колени, и ее рука гладила мои волосы. Я молча вдыхал аромат, исходящий от ее колен и бедер и приправленный мукой и дрожжами, потому что она недавно ставила тесто для хлеба. Последние ноты моей горько-сладкой песенки укачали меня, и я уткнулся разогретой на солнце щекой и носом в полотно ее юбок, напоминавших мне мою мать. О, этот живой аромат, проникающий сквозь грубую ткань! Где-то далеко расщебетались влюбленные синицы. Что мне померещилось в этом смешении весны с отдаленными воспоминаниями? Не знаю, но я почувствовал сладкий толчок в глубине моих чресл. Будто что-то натянуло ткань панталон и причинило мне неудобство во сне, и я повернулся, чтобы мне стало покойнее возле Беатрисы. И тут какое-то сладостное волнение невероятной силы охватило меня и затопило весь низ живота, так что я даже испугался, что вот-вот описаюсь. Я открыл глаза, слегка пристыженный, но переполненный блаженством, и слишком поздно увидел занесенную над нами руку ревнивца с мордой гаргульи.
Прихватив толстую палку, он, неслышно ступая, подобрался к нам и, что было силы, принялся колотить ею нас обоих. Я успел увернуться, и моей прелестной, моей нежной Беатрисе, ей одной, достался весь этот правеж. Он так разъярился и с такой силой лупил ее по голове, что она почти сразу потеряла сознание. Остановиться он уже не мог и продолжал наносить ей удары палкой еще и еще. Напрасно я кричал и бросался на него, пытаясь остановить его руку – моих детских сил оказалось недостаточно, чтобы противостоять его ревнивой старческой ярости. Кое-кто из соседей заглядывал в сад через калитку, но никто не вмешался. У Беатрисы был раздроблен череп, и в ту же ночь она умерла. Меня приор прогнал, без хлеба, без денег, без одежды, кроме той, что на мне была.
Я не знал, куда идти. Какое-то время я побирался на обочинах дорог, расплачиваясь пением. Но моя Fortuna Desperata оставляла привкус горечи у меня на губах, и ее последние куплеты я допевал с трудом – так больно мне было вспоминать мою бедную Беатрису. Я плелся наугад по течению медлительных речушек плоской долины. Их извилины должны были привести меня к Шельде.
По ее берегам чаще располагались большие города. Я думал, что смогу найти там какую-нибудь работу. Но что может быть хуже положения одинокого подростка? Мои рваные лохмотья и босые ноги не вызывали никакого сострадания. Нередко на меня спускали собак из-за нескольких овощей, украденных в огороде. Я поедал их недозрелыми и сырыми, отчего у меня часто расстраивался желудок, как, впрочем, и от падали, которую я отнимал у ворон, научившись отслеживать их полет, когда они искали трупы животных.
Приближался июнь, а меня все сильнее охватывал холод. Это были щупальца смерти, которые постепенно подбирались к моим членам. Накануне Иванова дня, когда все селения и перекрестки дорог украшались гирляндами, а к площадям съезжались телеги, груженые старой мебелью, предназначенной для праздничных костров, я свалился в придорожную канаву. Я так обессилел, что уже не мог держаться на ногах. Голова у меня кружилась, и помутневшими глазами я видел над собой ворон, ожидавших, скоро ли я стану их добычей. Прохладная свежесть травы как лед обожгла мне лицо. О, друзья, если бы вы знали, какой лютой стужей веет из царства смерти! Ее даже невозможно сравнить с холодом самой темной ночи в разгар самой жестокой зимы!
Я закрыл глаза с единственным желанием провалиться в сон, которому предстояло стать вечным. Где-то далеко, очень далеко, по ту сторону ватного тумана, который обволакивал мое сознание, мне померещился стук приближающихся лошадиных копыт. Лошадь пошла медленнее, потом и вовсе остановилась. Она издала короткий храп, и звякнули удила. Чья-то рука, должно быть, ее успокоила, потому что она затихла. Забренчали стремена, и послышалось, как на дорогу ступила нога в сапоге, потом вторая. Холод и чернота затопили меня.
Подобно тому, как аромат, исходивший от Беатрисы, перенес меня в рай, прежде чем я рухнул в пропасть, так другой, более сильный, более дикий запах, раздражавший мои ноздри, теперь вернул меня к жизни. Мой нос утыкался в лошадиную шкуру, и ее мускусный дух оживил меня. Я открыл глаза и увидел черные и блестящие бока животного, камни мощеной дороги, каблук сапога и складки богатого плаща, отливавшего аметистом. Всадник уложил меня поперек спины своего коня, между его шеей и своим седлом. До моих ушей донесся глубокий и немного хриплый голос:
«Ну что, малыш? Ты возвратился из небытия на божий свет? Тебе повезло, что я заметил твои пятки, торчавшие над краем канавы. Иначе, со всеми этими приготовлениями к празднику, что так располагают к беспечности и безразличию, нищим не остается ничего другого, как потихоньку исчезнуть с этой земли».
«Кто… такой? Я… куда?», но я не мог ничего толком выговорить пересохшими губами.
«Не трудись отвечать, мы скоро будем на месте. Сегодня ночью ты заснешь под крышей и не с пустым животом. Бедный малыш!».
Никогда еще моя кожа не наслаждалась подобной мягкостью! Фланелевые простыни пахли свежестью, подушки на этой постели были пушисты как кошачий бочок. Дважды в день ко мне входила розовощекая горничная и кормила меня вкусным бульоном, предварительно разбив и вылив в него свежее утиное яйцо. Молчаливая и предупредительная, она не задавала вопросов и прижимала пальцы к моим губам, едва я пытался заговорить.
«Потом, малыш, потом…Он запретил тебе разговаривать. Ему важно, чтобы ты поберег свое детское горло… Он очень любит детей».
Так я провел три дня, в полном изнеможении, между бульонами и глубоким сном, который каждый раз оканчивался одним и тем же кошмаром: похотливый приор хватал заостренный кол и готовился изо всей силы всадить его мне в горло, а в это время Беатриса, дико хохоча, вздымала над садом свои гигантские юбки, подобно взбесившейся мадонне, которая намеревается втянуть весь мир в свое лоно. Я просыпался весь в поту. Свет ночника, плотные мягкие занавеси полога и благоуханный воздух, проникавший сквозь приоткрытые окна, успокаивали меня, и я тотчас снова засыпал. Понемногу дурной сон отступил.
На четвертый день, утром, добрая служанка – ее звали Эделиной – принесла мне более сытную пищу: половину цыпленка, артишок, запеченный с сыром, вкусное молоко и медовые вафли. Я набросился на еду и съел все до последней крошки, измазав простыни и одеяло и не обратив на это никакого внимания. Из глубины комнаты раздался хохот, производимый тем же низким и немного надтреснутым голосом, который принадлежал подобравшему меня всаднику.
«Превосходный аппетит, он обещает быстрое выздоровление! Ну-ка искупай его, Эделина, и приведи в пристойный вид. Через час я жду его у себя внизу. Мне нужно его послушать».
Этот человек был высок ростом, и голова его была увечана красным тюрбаном. Прежде чем он ушел, я успел разглядеть его профиль с длинным прямым носом, пухлые губы на круглом лице и сверкающие, точно два изумруда, большие зеленые глаза.
Эделина посадила меня в большой чан, трижды намазала каким-то забавным кубиком, вроде мягкого камня, потом отскоблила меня с головы до ног и постригла ногти. Я засыпал ее вопросами, которые возникли у меня в голове одновременно с возвратившейся ко мне энергией.
«Что это за камешек, который делает пену?»
«Это мыло. Ты его никогда не видел?»
«Нет. А почему от него пузырьки?»
«О-ля-ля, я не так сведуща в алхимии, чтобы тебе это объяснить, и да хранит меня святая Варвара от таких познаний! Но моет оно превосходно, даже если его действительно выдумали эти нехристи из Алепа[12], как рассказывают».
«Скажи, Эделина, а где это мы находимся? Чей это дом? Я никогда не бывал в таких приятных домах».
«Ты в Конде-на-Шельде. Повернись, я вымою тебе попку!»
«А кто этот человек, который взял меня на свою лошадь? Это его дом?»
«Этот человек – знаменитый Жоскен Депре, самый главный среди музыкантов. Он бывал при дворе у всех благородных господ. Ему аплодировали герцоги Милана и Феррары, римские папы, которые за это время трижды сменились, и даже король Франции. Все они дарили ему высокие должности и всевозможные канонические привилегии. А сюда он удалился на покой и живет здесь в уединении. Теперь помоем тебя спереди – вот этого птенчика с его миленькими сестренками!»
Эделина смешно теребила и вертела мою детскую мошонку, взвешивала на ладони яички, оттягивала крайнюю плоть, потом пробормотала неотчетливо:
«Хм… десять, одиннадцать лет, не больше… и ладно скроено».
По ее лицу как будто скользнуло и быстро исчезло облако грусти.
«А чего он хочет от меня, этот господин Жоскен?»
«Ну, это ты скоро узнаешь. Только если опять будешь задавать столько вопросов, тебе не тотчас на них ответят! Теперь надень вот эти штаны и этот кафтанчик. Всегда начинай с правой ноги, потому что если начнешь с левой, весь день будет испорчен. Вот так. Покажись-ка мне».
В каком-то странном окне с изогнутой рамой я увидел мальчика в светлых кудряшках, очень красиво одетого – сверху во что-то голубое и присборенное на талии, снизу – в черные штаны. Когда я поворачивался направо, он поворачивался налево; когда я протягивал руку, он делал то же самое, уставившись на меня удивленно выпученными глазами.
«А это кто такой?»
«Это ты, малыш! О, святая Варвара, он не только никогда не видел мыла, он даже не знает, что такое зеркало! Что же с ним будет делать маэстро Жоскен?»
«То, что пожелает Господь, пославший его мне на моем пути! – произнес тот, неслышно появившись в комнате. – Итак, тебе удалось привести его в порядок? Отлично, теперь оставь нас. Ступай и приготовь праздничный ужин. А также спустись в погреб и принеси на сегодняшний вечер хорошего вина».
Эделина исчезла, оставив меня наедине с Жоскеном. Старик произвел на меня ошеломительное впечатление! Он был еще выше и стройнее, чем мне показалось при нашем первом знакомстве, да еще этот удивительный алый тюрбан на голове! У него были завораживающие глаза, исполненные такой ясности и такого спокойствия, как если бы перед ними прошли целые столетия. В какой-то момент его взгляд пронзил меня насквозь, и я испугался, но его зрачки таили в себе столько доброты и нежности, что мои опасения исчезли. Он положил мне на плечо свою тонкую костлявую руку, усыпанную мелкими пятнышками, и, слегка подталкивая, привел меня в комнату чудес.
Окна, переплетенные клетками, были открыты, большой камин загорожен деревянным экраном, во избежание сквозняков. Со сводчатого потолка, расписанного смешными и непонятными фигурами, свисали люстры, похожие на кружево из бронзовых нитей. Вдоль всей комнаты стояли сундуки, разрисованные испанскими балаганными сценками. Позже я узнал, что это были подарки принцев крови, которым он служил. На стенах – опять эти странные окошки с нашими двойниками – то, что Эделина назвала зеркалами. На высоких подставках, похожих на аналои, лежали большие раскрытые прямоугольники, испещренные таинственными значками, черными и красными, на белом фоне.
Жоскен подвел меня к одному из этих предметов. Он взял мою руку и тихонько погладил ею пергамент. Я был зачарован этими прямоугольными штуками, в которых прятались еще другие, потоньше, и на каждой были нарисованы странные знаки вокруг маленьких картинок. Я узнал на них Иисуса и Богородицу, а вот цветок фиалки, а там распятие, потом осы, а еще дальше – Воскресение с маленькими бесенятами вокруг.
«Что это?»
«Книга, разве ты их никогда не видел? Но какой же я болван, разумеется, не видел. Ты так прилично выглядишь, что я почти уже забыл, откуда тебя вытащил. Ну ладно, подойди ко мне и расскажи немного о себе…».
Я ему поведал все мои несчастья. При упоминании о песенке «Fortuna desperata» в его глазах блеснула искра. Он пожелал, чтобы я спел ее. И я исполнил это со всем возможным старанием.
Fortuna desperata
Iniqua e maledetta
Inimica e crudele,
Amara piu che fele,
Fortuna desperata…[13]
Должен признаться, я никогда не понимал того, что пою, кроме, пожалуй, первых слов, немного напоминавших мне пикардское наречие – язык моего селения. Жоскен научил меня правильно произносить слова этой песни, сказал, что они итальянские и что это язык страны, с которой он познакомился очень давно и был там увенчан лаврами. Он рассказал мне о Миланском соборе, о его истории, о мессах, которые слагались и исполнялись для сеньоров Сфорца, назвав их «поселянами знатного происхождения». Когда я упомянул о приоре церкви Святого Варфоломея, он мне поведал, что и у богатой знати встречаются эти печальные свойства, приведя в пример необычайную жадность Гераклия д’Эсте. Жоскену даже пришлось поднять его на смех в мессе, чтобы напомнить о множестве опусов, сочиненных по заказу этого князя, но так и не оплаченных им.
Как, черт возьми, это можно сделать – высмеять в мессе? Я пришел, как вы можете догадаться, в совершеннейший восторг от всего, что говорил мне этот человек. Ему было, по его словам, около семидесяти лет, хотя точного года своего рождения он не знал.
«Этим мы с тобой похожи, дитя мое. Наше скромное рождение не вписано в анналы истории. Только имена знатных попадают в книги, которые ты здесь видишь. Такие как мы могут рассчитывать лишь на свою память, порою слабую, о предках, если они не были отняты у нас слишком рано войной и чумой, или на крепость своих зубов, если нам удалось их сохранить! И если однажды мы увидим наши имена на этих страницах, это будет знаком великой славы, честно заслуженной нами! Быть может, такое случится и с тобой?»
Он надолго умолк, мечтательно глядя на огонь свечи. Потом обернулся ко мне, и я опять встретился с его зелеными глазами:
«Знаешь, я думаю, что Фортуна не для того оставила тебя на обочине дороги, чтобы ничего хорошего ты уже не дождался. Сегодня вечером я напишу твое имя. Смотри!»
Он схватил перо, раскрыл тетрадь с белыми страницами и наверху первой из них начертал: Николас Гомбер.
«Завтра же я научу тебя писать твое имя и, вместе с этим, множеству других вещей! Возьми эту тетрадь и береги ее. Она будет твоей первой книгой, предназначенной только для тебя и принадлежащей только тебе!»
Жоскен нежно поцеловал меня в лоб и, с увлажненными глазами, благословил.
Воскресив в памяти свое прошлое, певчий погружается в молчание. Его глаза блестят от подступивших слез, но Содимо, это упорное насекомое, разрушает чары воспоминаний, за которыми внимательно следит каждый на притихшей галере.
– Да оставь ты свои книги и лучше расскажи нам о своих яйцах, моя пухлая курочка! Николь ты или Николас, черт один, говори же, как тебя ободрали!
Никто не смеется в ответ на его беззубую остроту, зато на его голову обрушивается оплеуха Гаратафаса.
– Заткни глотку, сволочь! Жалкое отребье!
– Перестань, Гаратафас, оставь его, – просит Гомбер. – В конечном счете, в этом и заключается суть моей истории, просто я слишком долго блуждаю по лабиринтам прошлого.
– Нет, продолжай! Продолжи нам рассказ о твоем учителе, потому что все мы знаем, по крайней мере, одну из песен знаменитого Жоскена, – восклицает Вивес.
– О, горе мне! – подсказывает Родригес.
– А мне больше всего нравится Чаровница, – объявляет Лефевр.
– Я ей предпочитаю Юную девицу! – хохочет Делла Ровере.
– О, моя Беатриса…– Николь тяжело вздыхает.
– Так, стало быть, это из-за девчонки с тобой стряслось такое несчастье? – допытывается Гаратафас.
– Увы, я не был удостоен судьбы прославленного Абеляра…
Гомбер усаживается в ногах у турка. Остальные мужчины устраиваются поудобнее, если только это слово позволительно в отношении к жестким вёсельным скамьям, на тот момент пустующим из-за послеполуденной жары. И представляется, будто это не море, своей неподвижной гладью доводящее до изнеможения, а огромное поле, и поникшие имперские паруса и хоругви великих святых – ветви гигантского дерева, под сенью которого в ожидании прохлады после жаркого дня собираются землепашцы, оставив труды, и рассказывают друг другу свои истории.
Глава 2
– Если мой итальянский был весьма сомнителен, то голос мой – так говорил Жоскен – таил в себе красоту. После обильного ужина он велел мне снова спеть «Фортуну», а затем другие песни, его сочинения. Я не мог их прочесть, я даже не знал, в чем этот процесс состоит, но на слух я повторял за ним все в точности, не ошибаясь, с большим одушевлением и радостью.
Начиная со следующего дня моя жизнь совершенно изменилась. Из подопечного, подобранного еле живым, я превратился в ученика. Подъем на заре, плошка молока, немного хлеба – и за работу! Жоскен мало спал.
«Сон бежит старости, – говорил он. – К тому же, у меня для него впереди целая вечность, и она отнюдь не за горами…»
Он проводил ночи, склонившись над книгами, в нацепленных на нос окулярах. В них он походил на филина, и впервые увидев его таким, я очень испугался. Но он тотчас же показал мне, как они действуют и до какой степени позволяют увеличить малейшие детали.
«Тебе в них нет нужды, поскольку ты юн и твое зрение в полном порядке. Но эти очки – само подобие мудрости, figlio mio[14]. Достаточно поднести их к глазам, как начинаешь видеть все вещи совсем иначе. И если ты будешь видеть людей и их поступки сначала издали, а потом вблизи, то получишь над ними преимущество в расстоянии и во времени для размышления. Ибо тот, кто видит и лицевую сторону вещей и их изнанку, редко обманывается. Запомни это, мой маленький Николас! Мир, в котором мы живем, таит в себе столько зла, что не мешает быть предупрежденным об этом заранее».
Всякая вещь в его кабинете оказывалась поводом для очередного урока. Например, от некоего скульптора по имени Донателло, с которым он свел знакомство в Падуе, у него сохранились две бронзовые статуэтки: волчица, кормящая двух человеческих детенышей, и обнаженный юноша с пращёй в руке. Вместо того, чтобы трястись над ними с благоговением, как над реликвиями прошлого, и никому не позволять к ним прикасаться, он сам предложил мне взять их в руки и рассмотреть поближе. Так, ощупывая пальцами фигурки Рема и Ромула, и еще очень юного Давида, я узнал историю прославленных городов – Рима и Иерусалима, а также их царей и пророков.
В детском возрасте образование дается быстро, стоит лишь появиться верной руке, которая направит ваши вкусы и способности. А Жоскен был превосходным учителем, не склонным ни к чрезмерной строгости, ни к чрезмерной снисходительности, ибо человек в столь преклонном возрасте становится более терпелив и не ведает разочарований.
По утрам я занимался письмом и чтением, после полудня изучал происхождение мира и его историю, прошлую и настоящую. Свои первые буквы я написал по латыни и на этом же языке составил свои первые фразы.
«Дитя, твой голос будет славить Господа. А со времен Григория Великого певчие славят Его на языке древних римлян. Ты должен в совершенстве овладеть этим языком. Мы начнем со слов мессы, потом займемся псалмами великого царя Давида, а их насчитывается сто пятьдесят, и они содержат все, что следует петь во хвалу Господу и во славу человека. Тебе также будет необходимо изучить книги Пророков, книги Царств и Апокалипсис. И затем – «Песнь песней» – единственную песнь о любви, которую может себе позволить певчий».
«Учитель, что такое певчий?»
«Царь среди певцов, каковым я и был в свое время. Церкви, монастыри и капеллы наших королевских домов настолько нуждаются в них, что у тебя никогда не будет недостатка в работе, если ты воспримешь все, чему я тебя выучу. Твое самое драгоценное сокровище – твой голос, figlio mio. И он так прекрасен!»
Искусство запоминания пришло ко мне одновременно с осознанием запредельности смысла библейских текстов. Моему учителю было очевидно, что моим предназначением могло быть только церковное пение и никакое другое занятие. Однако я не посещал церковь регулярно и бывал там, во всяком случае, не чаще, чем того требовало благочестивое отношение к большим праздникам – Пасхе, Пятидесятнице, дню Всех Святых и Рождеству. Я никогда не слышал певчих, зато слишком часто слышал грубых мужиков, которые ревели злые слова. В нашей деревне совсем не было церковных певцов, были только матери со своими колыбельными песенками, бродячие музыканты, а из священнослужителей – никого, если не считать мерзкого приора с его палкой.
В учености Жоскену не было равных. На смену латыни пришел греческий язык. Из Рима и Милана он привозил с собой старинные тексты, содержащие библейские песнопения на языке ранних христиан. Это были мелодии, подобные гудению больших колоколов, священные и простые. Они славили веру красочным и мужественным языком, на котором O Kyrios[15] заключает в себе более глубокое таинство, нежели латинское Dominus[16]. Затем он посвятил меня в мистическую символику звучания восьми тонов церковной музыки. Я выучился нотной записи cantus planus[17], ритмическим фигурам cantus figuratus[18]. Я постиг секреты дорийского, фригийского и миксолидийского ладов…
Минул год, за ним второй. К началу третьего Жоскен уже прошел со мной тысячу лет церковных песнопений. Он был счастлив и вместе с тем поражался моей любознательности и способности быстро все воспринимать. В сундуках его дома в Конде-на-Шельде хранились бесчисленные партитуры, каноны, органумы, ноты, одноголосья, виртуозные и завораживающие переложения песнопений на разные голоса, записанные Леоненом и Перотеном в Соборе Парижской Богоматери, мессы, сочиненные в Турнэ, Камбрэ и Вестминстере самыми выдающимися певчими, – бесценный урожай, собранный Жоскеном за годы его странствий и усердного копирования тайком от ревнивых глаз монастырских хранителей.
Под аккомпанемент голоса моего учителя, я с наслаждением постигал премудрости слогоделения и голосовых регистров, доставшиеся церковным певчим от Гийома де Машо и Филиппа де Витри. Наших двух голосов оказывалось довольно для создания простейшей полифонии. Я любил его низкий голос, мне даже нравилось, что он несколько стариковский. Подобно морю, которое качает и баюкает путника, лежащего на песчаном берегу, он был как утешение, как великий покой, восходящий откуда-то из глубин. Он давал мне уверенность в себе.
По вечерам, когда заканчивались уроки, Жоскен предавался своей страсти. У него была коллекция кристаллов. Он любовался ими, всматриваясь, как преломляется сквозь их грани пламя свечи. Он не отрывал от них взгляда, пока на глаза его не наворачивались слезы. Тогда он брал графитовую палочку и наносил на выскобленный пергамент ноты. Черные на белом листе, они казались проекцией световых лучей, отражаемых кристаллами.
«Что это вы делаете, учитель?» – спросил я его однажды ночью, увидев, что он дрожит всем телом, охваченный непонятным волнением.
«Я слушаю свет, figlio mio. Я слушаю небесный огонь. Его тайна представляется мне душой музыки, стезей совершенства, хранилищем всего самого священного из божественных творений. Взгляни – то, что скрыто в мертвой материи, оживает, едва я приближаю пламя свечи. Такова и музыка – бесплотная жизнь, что рождается в недрах нашей гортани и волнует сердца людей, вечно оставаясь невидимой, недоступной осязанию. Незримая и чувственная, недоступная для наших глаз, но живущая в наших сердцах. Каков парадокс, не правда ли? Удастся ли мне однажды ухватить ее сущность с помощью моих жалких нот? Сумею ли я донести истину до слуха людей? То, что я ищу, figlio mio, это ars perfecta – совершенное искусство! Однако очень скоро именно мы – музыканты – достигнем этой высоты!»
Мечта воплотить свет в звуки сопровождалась у него обширной перепиской с друзьями певчими. Для писем с их массивными печатями был отведен специальный сундук. Если ночные пристрастия учителя казались мне чем-то вроде безумия – я был еще слишком мал, чтобы увидеть какой-то смысл в этом мистическом созерцании, – то уже совершенно невероятной мне казалась возможность, вот так вот запросто, с помощью листа, исписанного скошенными буквами, посылать свои мысли через огромные пространства, да еще и получать в ответ на них какие-то сообщения. В моем воображении возникал гигантский дух, летающий над миром и оставляющий у наших дверей скрепленные печатью прямоугольники сложенной бумаги.
С великодушием, к которому примешивались (много позже я понял, почему) сожаления о быстротечности времени и неотступная мысль о смерти, которая все уничтожает, маэстро Жоскен дарил мне свои знания и культурный опыт, одновременно окружая невероятными заботами голос своего figlio. Давая волю своей нежности, он всякий раз обращался ко мне по-итальянски.
Когда я болел, что всегда случалось с появлением первых октябрьских туманов, он буквально впадал в панику. Для ублажения моего горла, этого темного капища звуков, приносились жертвы в виде разнообразных медов и пряных снадобий. Малейшие признаки хрипоты требовали ингаляций отваром чабреца и майорана. При незначительном кровотечении из носа в головах моей постели ставилась специальная курильница с редкими маслами, которые Эделина называла эфирными.
Все то благословенное время, что я провел у Жоскена, за мной ухаживали с куда большим вниманием, чем за какой-нибудь экзотической зверюшкой в ожидании выгодной сделки. Однако, хотя он часто рассказывал мне о детских певческих школах, которыми руководил, я никогда не пел с другими мальчиками. Ни разу он не водил меня попрактиковаться с учениками очень известной, по словам Аделины, церковноприходской школы Конде-на-Шельде. Но я не очень сожалел об этом и не задавал никаких вопросов. Мне еще столько предстояло узнать. Кроме того, мои скитания по большим дорогам научили меня бояться внешнего мира. И говоря по правде, я не видел ничего дурного в том, что у меня нет никаких приятелей среди ровесников.
Дом маэстро уединенно располагался в стороне от русла Шельды. Этой коварной реке свойственно выходить из берегов, когда на равнинах нашей страны на долгие недели устанавливается дождливая погода. Поэтому он выбрал дом на холме, в двух лье от собора, куда он наведывался только по большим праздникам. Ему было достаточно доходов каноника и декана, при том, что он не обязан был участвовать в мессах и в ежедневных репетициях певчих.
В Конде-на-Шельде это никого не огорчало. Горожане почитали за честь называть своим земляком прославленного музыканта и испытывали гордость и восхищение, когда, сочинив очередной мотет, он посвящал его церковноприходской школе при церкви Богоматери Конде. Все в городе, от мальчишки конюха до прачки, с почтением относились к уединению маэстро, чьи мессы они слушали под сводами церкви. Издали и с восхищением они указывали приезжим на его дом, расположенный в стороне от дорог. Ибо слишком много прошел по ним Жоскен, чтобы сохранить к ним любовь.
«Я же их еще и боюсь, ибо по их грязи приползают войны и являются несчастья, разрушающие судьбы».
Однажды, апрельским утром, когда весенний паводок на Шельде распространился до самых верхних бечевых дорог и по затопленной равнине уже плавал дом с островерхой деревянной крышей, подобно снявшемуся с места острову, важное событие прервало мое одинокое ученичество.
Жоскен ни о чем не говорил мне заранее. Он, казалось, хотел приготовить сюрприз. Если только этим сюрпризом не должен был оказаться я сам! Что касается молчуньи Эделины, более преданной учителю, чем ученику, то она с видом заговорщицы хлопотала у плиты и суетилась в комнатах, и я ничего не мог из нее вытянуть.
До сих пор помню, что была пятница, когда они явились все вместе, в лодке, и причалили к острову Жоскена, любимца муз. Их было семеро, некоторые в том же почтенном возрасте, что и маэстро Жосс – так они называли его при встрече. Имена Пьеррона де Ла Рю и Марбриануса де Орто я сразу вспомнил: их сочинения я разбирал, с тех пор как освоил нотную грамоту. Остальные я слышал впервые. Это были Жан Мутон, Антуан де Февэн, Жоан Браконье, Луазе Компер и Кле ле Льежуа. Лишь много позже я смог оценить невероятную значимость случившегося в тот день собрания. Ведь за то, чтобы послушать эти голоса, соединенные вместе, отдали бы свои короны император, Папа и все монархи Европы.