Текст книги "Mille regrets (ЛП)"
Автор книги: Vincent Borel
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
У ворот Дженина стража глазеет на них с насмешкой. Впрочем, тому причиной может быть лишь недоумение, вызванное зрелищем этой странной пары: гора мускулов, сопровождаемая грудой жира, и оба в отвратительных вонючих лохмотьях. В ожидании, пока раздвинутся скрещенные копья и откроется доступ к повелителю всех командиров, их спины покрываются холодным потом..
Они проходят сумрачными дворами, где изредка попадаются горящие факелы, поднимаются по узким лестницам, где с трудом протискивается Николь. Покрывающая стены плесень напоминает ему кошмарный спуск в подвалы узилища Толедо. От стука кованых башмаков у обоих обмирает сердце. Засунув руку в карман штанов, Николь крутит в пальцах медаль, выпавшую из одежды Содимо. Какие, должно быть, ужасы ожидают беднягу в казарме этих диких усачей? Хотя он никогда не испытывал приязни к художнику, прикосновение к его медали в этот момент как будто приносит ему утешение с другого берега Средиземного моря. И он забывает о нанесенных ему там обидах. Громко шмыгнув носом, Гомбер проглатывает внезапно подступившие слезы.
Гаратафас понимает его. Ему хорошо знакомо это состояние подавленности. Когда оплаченные венецианцами корсары схватили его на пляже в Смирне, когда его сковали цепями в трюме – единственного турка среди сотни каторжников христиан, – он почувствовал себя рухнувшим в бездну. Он оказался соломинкой в океане непонятных слов, он из взрослого человека превратился в ребенка, оставшегося без какого-либо ориентира в этом враждебном мире, где все углы топорщатся остриями, инстинкты извращены, а проявления воли жестоки. Но он выжил, а позже Гомбер, возглавивший импровизированную капеллу на «Виоле», предоставил ему возможность отыграться.
Дойдя до конца винтовой лестницы, сопровождавший их янычар незаметно исчезает. Они одни перед плотным занавесом. Воспользовавшись этим, Гаратафас оборачивается к Николь, кладет руку на его затылок и притягивает к себе большую голову певчего, который не может удержать свои слезы.
– Не бойся, мой друг. Положись на меня и, что бы ни происходило, не мешай мне говорить то, что я сочту необходимым. Ни из чего не следует, что этот Хасан Ага нам враг. Прошу тебя, доверься мне полностью. Вспомни, разве я не вступился за тебя, когда твои христианские собратья насмехались над тобой? Наши пути не оканчиваются здесь, я это предчувствую! За нами наблюдает всемилостивейший Аллах, и он защитит нас!
Трое мастеров дергать за ниточки не медлят с ответом – неожиданно резко расходится занавес, прерывая их трогательное объяснение. Гаратафас смущен – между хозяином и его рабом неуместна подобного рода близость. Остался ли его жест незамеченным в полумраке? Оба застывают в изумлении – меньше всего они ожидали увидеть перед собой силуэт другого Гомбера, совершенно черного и с обритым черепом. Он приглашает их войти – без слов, ибо этого евнуха избавили также и от языка. Хлюпанье в носу Гомбера еще усиливается.
Перед ними оказывается уже не узкая темная лестница, а настоящий дворец. Журчит фонтан, и его струйки стекают по желобкам, выложенным мозаикой, где преобладают золото и лазурит. С маленьких ступенек и через гаргульи ручейки разбегаются по другим комнатам.
Глаза Николь улавливают знакомое свечение. В Гранаде, куда он приезжал во время медового месяца Карла и Изабеллы, он видел Альгамбру, изувеченную христианскими архитекторами, которые дробили гипсовые плиты восточного орнамента, чтобы приготовить из них известковый раствор. И вот теперь он видит ее неискаженную, живую копию. Те же столбики света как бы растворяются в тончайших сотах. Его ноги ступают по ковру из глазурованных плиток. Только здесь ничто не тронуто и не вырезано. Целый рой миниатюрных зеркалец отражает багряные отсветы курильниц, где пылают кедр и сандал. К их аромату примешиваются запахи дурмана и жасмина. Гомбер, восхищенный, на минуту забывает о своем страхе.
С ажурных подкупольных балконов доносятся звуки сдержанного смеха, торопливого шепота и шелест ткани. Из-за деревянных решеток за пришельцами наблюдает стайка женщин. Они скользят между стенами, как проказливые мышки, как незримые джинны, слишком эфемерные, чтобы реально существовать в этом дворце, окруженном со всех сторон галереями, которые пробегают над благоухающими садами и соединяются с другими закрытыми залами, омываемыми другими источниками.
Немой евнух следует по лабиринту желобков, пока они не приводят, наконец, в просторный зал, стены которого украшены рельефной вязью в карминных, шафранных и изумрудных тонах. В центре его четыре царственных льва из порфира изрыгают потоки чистейшей воды. Со стороны скрытого алькова слышится музыка – маленький оркестр играет импровизации. Прямо против входа – целое море шелковых подушек. На них как, на волнах, возлежит Хасан Ага с длинной трубкой наргиле между розовыми губами. Он рассматривает вошедших. Темная краска, которой обведены его веки, придает его голубым глазам еще большую остроту. Немой исчезает. Возле колонны, скрестив руки на груди, подобный недремлющему стражу стоит мансулага. Рука бейлербея тянется к шкатулке. Он берет из нее горсть алмазов Фигероа и начинает перебирать их.
Гаратафас склоняется в низком поклоне и целует землю между своими ладонями. Он тянет Гомбера за лохмотья, чтобы тот повторял его жесты. Уткнувшись глазами в пол, они слышат, как Хасан делает глубокую затяжку. Ее испарения, отяжеленные странным привкусом смолы, медленно плывут в их сторону и сразу же вызывают головокружение у Николь, который чувствует, как страх рождается в его спине и плечах.
– Гашиш! – шепчет Гаратафас.
Наконец, из шелков раздается голос, слабый как щебет птицы, как лепет ребенка. В нем совершенно не слышен тот властный тембр, который утром наводил такой страх на христианских пленников. Бейлербей посылает сначала один алмаз, потом другой катиться в направлении коленопреклоненных.
– Какой занятный христианин этот ваш капитан, с таким богатством, спрятанным под ногами! Я знавал испанца, столь же алчного, сколь и скупого, но подобное… Скажи мне, брат Догана евнуха, на вашей галере были и другие, настолько же поразительные типы? Между прочим, как его имя? И откуда он родом?
Поднявшись с колен, Гаратафас пересказывает ему мало кому известные приключения «Виолы Нептуна», не забыв и тайные морские делишки между Кортесом и Фигероа. История их сделки очень понравилась Хасану Аге.
– Этой парочке следовало бы податься в корсары, а не в конкистадоры. Но в целом, разве это не одна и та же профессия? Разбой и грабеж, кошелек прежде всего, затем удовольствия, на последнем месте совесть. Вот это по мне! Люди с гибким умом интересуют меня намного больше, чем те, чья мораль не гнется и кто вечно таскает с собой свои добродетели в заплечном мешке. Эти, когда приходят испытания, лопаются как стакан, а вот хитрецы более устойчивы к ураганам. Хайраддин, да хранит его Аллах, – человек как раз такой закалки!
– И ты его достойный сын, о великий бей, жемчужина его глаз, гордость прожитых им дней! – добавляет мансулага с подчеркнуто раболепным поклоном.
– Поистине так, Эль-Хаджи, поистине. Ты слишком добр ко мне, мой брат! Но оставь свои дифирамбы. Этой ночью мне не терпится послушать рассказ о каком-нибудь славном морском приключении. Всего два месяца прошло, как наши галеры встали на отдых, а мне уже не хватает их движения! Я слишком пресыщен благодеяниями, хотя исходящие от тебя, о мой брат, слаще меда Митиджи!
По тому, как Эль-Хаджи теребит свой рукав, Гаратафас догадывается о его раздражении.
– Итак, Гаратафас, ты сказал такое, во что почти невозможно поверить – будто бы для очистки своей совести этот затейник капитан заставил вас петь по вечерам и утрам?
– Ну да, каждый раз что-нибудь из тех церковных песнопений, с помощью которых христиане надеются снискать себе расположение своего Бога. Если бы ты услышал голос моего раба…
– Для неверных пение – как вино, они поют, чтобы опьянить душу, а вовсе не для того, чтобы понравиться Богу! – сухим тоном поправляет Эль-Хаджи.
– Ты наставляешь меня в богословской премудрости, Эль-Хаджи. А между тем, музыка далеко не безразлична Всемилостивейшему.
– Она развлекает и поэтому кощунственна. Даже более, чем изображения, столь любезные множеству язычников!
– Однако, если бы музыка была неугодна Создателю, она не принесла бы нам победы. Или ты уже забыл, что ураган на флот испанского королишки наслал сиди-Бу своими песнями?
– Но он же марабу, о бейлербей, он святой человек! Как и я, он совершил хадж в Мекку. Теперь на нас обоих благословение Аллаха. А вот на этом толстяке его точно нет! – возражает Эль-Хаджи, с презрением указывая на Гомбера.
Смущенные, Николь и Гаратафас наблюдают, как растет напряженность между командиром янычар и повелителем всех командиров. Гаратафасу не по себе, он опасается, что через некоторое время тот или другой вспомнит о них как о неуместных свидетелях неподобающего раздора, поэтому он осмеливается снова вступить в разговор.
– Почему бы вам не послушать этого фламандца? Он настолько искусен в своем деле, что, следуя его урокам, я за несколько дней научился петь вместе с ним! Он вселил в меня уверенность!
– Он заставил тебя отречься от твоей веры? – спрашивает Эль-Хаджи.
– Не по этой ли причине ты сегодня утром просил его у меня? – забавляется Хасан. – Или есть другая, более интимная?
– Мой бей, у него несравненный голос, а его память хранит такие мелодии, которые не будет большим грехом услышать тому, кто милостив и милосерден, даже если они неблагочестивы! Позволь мне, о бейлербей, именно здесь предложить тебе его талант как залог моей покорности и искренней веры.
Он поднимается, берет Николь за руку и направляется к Хасану.
– Будь по-твоему, я согласен. Послушаем его!
– Берегись, Хасан, как бы эта жирная сирена не похитила твою душу, как хмельные пары иногда похищают разум лучшего из людей, – восклицает Эль-Хаджи, оказавшийся в этот момент между Гаратафасом и правителем Алжира.
Выпад слишком коварен и явно не нравится бейлербею. Тогда Гаратафас закрывает глаза и декламирует:
Едва лишь в райском саду всемогущий хмель
Тон задает шелесту робкой листвы,
Грезы во мне пробуждает и дарит любовь
Во всех ее проявленьях…
Хасан тотчас подхватывает:
Нищий, увы, я становлюсь королем,
Солнца восход повинуется мне,
И – не стану таить – заря
строит дворец из лохмотьев моих,
Крышей ему служит плывущее облако в небе…
Гаратафас продолжает:
Хмель согревает сердце, о, счастливый король.
Вдохни же его без боязни! Слышишь ли ты,
Как рассыпается в прах мир, что тебя окружал,
Как его жернова измельчают в пыль
Груду старых костей?…
– Божественный Хафиз, сдается мне, воспевал вино, а не пары гашиша? – сердится Эль-Хаджи, признавший в этом поэтическом дуэте несколько измененные Гаратафасом стихи персидского поэта.
– Ты прав, Эль-Хаджи! Но я все же предпочитаю их вину, которое оглушает и наполняет сердце тьмой всяческих сожалений! Так, стало быть, ты, Гаратафас, знаком с творчеством тончайшего из поэтов, раз ты способен с таким знанием дела импровизировать в манере его «газели»! И кто же обучил несчастного галерника составлять такие прекрасные строфы?
– Мой отец, господин. Он был не только земледельцем, но и поэтом.
– Воздавать хвалу радостям земли может лишь тот, кто каждый день работает на ней! Благослови его Аллах! А я-то полагал, что сегодня утром на невольничьем рынке были только упрямые христиане и мальтийские мерзавцы. Подойди-ка поближе! И твой фламандец тоже пусть подойдет. Послушать его мне сейчас даже любопытнее, чем насладиться твоим обществом. Приблизьтесь же оба!
Едва они делают несколько шагов в его сторону, как бейлербей демонстративно зажимает себе нос.
– Ффу-у! Да от вас обоих смердит, как от козлов! О-ля, Шосроэ…
Появляется немой евнух. Гаратафасу и Николь показалось, что у Хасана внезапно случился приступ жеманства.
– … пусть их вымоют и прилично оденут. Потом отведешь их в гарем. Там мы немного перекусим и послушаем этого фламандца.
– В гарем, господин? – вмешивается изумленный Эль-Хаджи. – Но ни один мужчина не имеет права туда проникнуть, под страхом смерти! Что скажет Хайраддин?
Складывается впечатление, будто Эль-Хаджи находится при короле Алжира не столько для его защиты, сколько для надзора за ним.
– Ты прекрасно знаешь, что мой отец не найдет в этом ничего предосудительного! Он позволяет мне свободно ходить туда, сколько я захочу! Но дорогой Эль-Хаджи, не хочешь ли ты сам подежурить у дверей гарема, чтобы ничего не упустить из виду?
– В этом не будет нужды, о, мой король! Жены Хайраддина сами все предусмотрят!
Мансулага удаляется, он в ярости. Использовать его – его! – как сторожевую собаку, какое оскорбление!
Николь охотно оставался бы целую вечность в парах хаммама[62], куда препроводил их Шосроэ. В первый момент ему подумалось, что он попал в кипящие туманы преисподней. Шосроэ втолкнул его туда без церемоний, предварительно избавив от зловонных лохмотьев. Размягченный после обильного потоотделения, он предоставил себя опытным рукам чернокожих мойщиков, которые вычесали из него вшей, выскребли его, выскоблили, прошлись по нему щеткой и мылом. После этого с энергией мясников они принялись за массаж его рыхлого тела, не обнаруживая никакого интереса к рубцам в его паху, как не заслуживающим никакого отдельного внимания. Ни сарказма, ни малейшего удивления – ничего, кроме животной невозмутимости и полной тишины, если не считать шлепков по его коже и плеска щедро изливаемой на его ослабевшее от чрезмерного потения тело ледяной воды. Затем его сознание, все еще несколько затуманенное гашишем Хасана, скользнуло в спокойный сон, в котором полностью растворились кошмары алжирской кампании.
Проснувшись, Гомбер заметил, что паровая баня подействовала на него значительно лучше, чем курильницы с ароматическими маслами северянина Жоскена. Она прочистила ему носовые пазухи, освободила легкие и размягчила диафрагму, придав ей гибкость. Совершенно новый человек, одетый в просторную хлопчатобумажную тунику цвета лазури с подчеркивающим его представительность черным шелковым поясом, возвращается к Хасану Аге. Напротив короля Алжира, глаза которого становятся все краснее, сидит совершенно неузнаваемый Гаратафас в пышных шальварах, золотисто-медовом камзоле, сапогах красной кожи и тюрбане цвета утренней зари. Их разделяет шахматная доска из перламутра и черного дерева. Фигуры стоят на своих местах – партия пока не начата.
В своем привычном наряде турок светится такой привлекательностью, что ее лучи достигают тех самых глаз, что недавно следили за ними с узорчатых балконов. Наименее робкие прячутся за газовой тканью, настолько прозрачной, что она не скрывает ни малейшей детали от искрящегося за нею взгляда.
Выйдя из хаммама, Николь замечает, как при его приближении они прячутся в облаке вуалей, пахнущих совсем не католическим мылом. Он улавливает веселый щебет за стеной черных евнухов, отделяющих их от незнакомцев. Вокруг Хасана и Гаратафаса хлопочут одни только зрелые женщины. Их лица открыты, и они кружат в непрестанном балете, где овальные пироги с лимоном, цедрой, вареньями, гранатовыми зернами, а также айвовый джем и засахаренные фиалки сменяются подносами с зажаренным ягненком, паштетом, источающим аромат мускуса, фаршированной дичью и рисом, перемешанным с изюмом и миндалем.
В винах тоже нет недостатка. Они оживляют румянцем бледное лицо Хасана и запечатлевают довольную улыбку на губах Гаратафаса, который не может не чувствовать, как непрестанно скользят по нему томные взгляды затворниц. Хасан и сам, как будто, не безразличен к его мужественной красоте.
– А знаешь ли ты, Гаратафас, что тебе можно вынести уже не менее пятидесяти смертных приговоров – за одно только вожделение, которое ты возбуждаешь в этих гуриях! Неужто тебе совсем не страшно? – спрашивает он, съедая ферзя и прижимая его к своим губам.
– Я в твоей власти, как вот эта пешка, о, бейлербей, и может ли мне грозить большая опасность, чем все те, что я уже претерпел? Оказанный тобою прием – как предвкушение рая, обещанного Аллахом.
– Сабля Хайраддина, окажись он здесь, запросто могла бы тебя туда отправить.
– Для меня это было бы меньшей мукой, чем целые дни на веслах и кнут, гуляющий по моим плечам. Но я сомневаюсь, что твой отец поступил бы так, как ты говоришь!
– Почему ты в этом так уверен?
– Я мог бы тебе ответить, что он не сделает этого из уважения к моему брату Догану, но я так не думаю. Что для него мажордом, даже если он лучший из евнухов?
На последнем слове нога Хасана, начавшая было под шахматной доской скользить к Гаратафасу, возвращается обратно.
– Я чувствую, что-то другое побуждает тебя так радушно принимать и угощать меня в его гареме. Могу я позволить себе высказать замечание, о, бейлербей?
– Изволь, мой друг.
– Какие-то очень странные разногласия существуют между твоей августейшей особой и мансулагой.
В свой черед Гаратафас игривой рукой передвигает пешку и съедает слона.
– И правда, его роль здесь… как бы это лучше сказать… чревата! – с хитрой улыбкой отвечает Хасан.
– Я плохо понимаю, зачем ты идешь на риск, пригласив меня сюда. Не подвергаешь ли ты опасности не только меня, но и себя? Ведь слух о моем присутствии в гареме вместе с моим фламандцем – неверным! – уже, должно быть, дошел до гарнизона янычар.
– Тем лучше! Пусть воспылают яростью эти шпионы! Я не боюсь их. В отсутствие Хайраддина они стали чересчур неугомонны и требуют слишком много власти.
Кончиком пальца Хасан опрокидывает коня.
– И ты стараешься их разозлить, чтобы легче было сбить их с позиции?
– Хм, а ты прямолинеен! Политика, как я погляжу, тебе вовсе не чужда, как и поэзия! Мне это нравится!
– И все-таки, о, великий бейлербей, не слишком ли это неосторожная игра – восстанавливать против себя людей великого султана? Особенно после такого дня, в который ты был осыпан милостями Сулеймана?
– Солнце ислама сейчас слишком далеко от наших берегов! И не факт, что его наемники по-настоящему преданы ему. За янычарами необходимо следить. Они не раз предавали господина, которому были всем обязаны.
– Не боишься ли ты, делая подобные заявления, обидеть во мне турка? Ты едва знаком со мной и не можешь знать, в какую сторону склоняется мое сердце.
Теперь очередь Гаратафаса съесть пешку – шах королю.
– Что мне за дело до этого! В моей власти одним щелчком пальцев сию же минуту отправить тебя обратно на галеры. Но, как видишь, я ничего такого не собираюсь делать.
– Но почему, господин?
– Именно потому, что я читаю в твоем сердце, Гаратафас. Не может хранить верность своим убеждениям тот, кто прошел страшное испытание галерами. Там любой становится волком, или лисицей, но, прежде всего, он забудет в своем лице то послушное и преданное животное, в которое каждого из нас превращают наши повелители. Выживание требует отречения от себя, Гаратафас. Иначе, разве ты еще оставался бы в этом мире? Отречься от себя вовсе не значит умереть для себя самого. Это значит умереть для других, чтобы остаться живым – в целости и на свободе.
– Вот подлинная речь корсара, о, мой бейлербей, – откровенная и бесстрашная! И достойная сына Хайраддина!
– Однако отрекаемся мы лишь от своего повелителя.
Хасан нежно кладет руку на плечо Гаратафаса, который не противится этому жесту. Бейлербей еще ближе склоняется к нему.
– Скажи мне, к примеру, сын Магомета, часто ли в продолжение всех этих лет каторги на гелерах ты обращался с молитвой в сторону Мекки, как повелевает наша магометанская вера?
Гаратафас молчит, вспомнив, что он действительно был несколько забывчив в том, что касается его веры. Разумеется, ему никогда бы не позволили по пять раз в день стоять на коленях в трюме. Но в глубине души он должен себе признаться, что довольно быстро стал пренебрегать совершением намаза. По правде сказать, он даже не чувствовал, что нуждается в этом. Если он и сознавал себя турком, то это случалось в результате вспышек его гордости при виде христиан, не скрывавших ненависти к нему, а не чего-либо иного. Но и сама эта ненависть постепенно видоизменялась. Посреди этого сборища христиан, то и дело впадавших в ересь, бродяг, необращаемых иудеев, содомитов, фальшивомонетчиков и адептов секты Лютера он, твердый приверженец Магомета, ощущал себя на более верном пути, в отличие от тех, кто лишь преследовал собственную выгоду. Эти придворные контрабандисты, Фигероа и Кортес, чему они поклонялись, если не светской роскоши и бренным почестям? Золотому тельцу, как сказал бы иудей Родригес. Испытания стерли в душе Гаратафаса всякие признаки лицемерия.
Как и у его товарищей по несчастью, в его сердце оставалось непоколебимым одно лишь неукротимое желание выжить. Это было похоже на мотив, который напевают вполголоса для обретения уверенности, на глубоко запрятанный лучик света, быть может, на то самое нечто, которое называют Богом – искорка надежды, чтобы окончательно не провалиться во тьму. Но кому же еще принадлежит это сердце, если, прежде всего, не живому существу, которое в настоящую минуту чувствует, как пульсирует его мышца? Гаратафас, внезапно осененный крылом беспристрастного судии, поднимает глаза к небу. Но никакой божественный знак, ни комета, ни падучая звезда не появляется у него над головой – в беспредельной, черной пустоте, утыканной звездами, – чтобы дать положительный или отрицательный ответ на его вопрос. По своему обыкновению, троица самозванцев хранит загадочное молчание, когда какое-нибудь смиренное создание пытается досаждать ей вопросами. «Человек сам должен искать ответ, – шепчут они в своей бесконечной пустоте. – Этот поиск приведет его к доказательству того, что Мы существуем. А уж если найдется такой хитрец, который захочет убедиться, иллюзия Мы или истина, то пусть он попробует протащить через игольное ушко верблюда этой великой тайны. Ни Моисей, ни Магомет, эти рупоры на службе у Наших Высочайшеств, не возвратились после смерти, чтобы свидетельствовать о Нас. Что же касается Иисуса, то хотя его и видели воскресшим, он все же предпочел уполномочить на великий ответ своих стажёров – апостолов. Свидетельство, так сказать, из вторых рук…».
– Выпей еще немного вот этой мальвазии, мой милый друг, – уговаривает его Хасан, приказывая христианской рабыне, сморщенной, как сушеная смоква, наполнить их кубки. – Восхитительный вкус, не правда ли? Это вино предназначалось вице-королю Сицилии. Но мои райя[63] захватили три парусника, перевозившие его этим летом. Так выпьем за искусство христианских виноделов, которые так хорошо поработали ради освежения наших глоток.
Гаратафас пригубляет вино, не произнося ни слова.
– Твое молчание говорит за тебя. Стало быть, ты месяцами не совершал намаза! И что же? Быть может, это твое отступничество и спасло тебе жизнь во время урагана? Подумай… Во всяком случае, оно нисколько не мешает тебе сегодня вечером пить вместе со мной! Итак, во что же ты веришь на самом деле? Что до меня, так я признаю лишь одну молитву: чокнемся!
– Меня смущают твои слова, о, бейлербей! – отвечает Гаратафас, ударяя своим кубком о кубок Хасана. – Ладно, чокнемся, и пусть вино христианина прояснит мысль магометанина!
– Не так уж они и далеки друг от друга! Неужто это так печально, дорогой Гаратафас, познать то, что эти несгибаемые в своей вере называют отречением, вероотступничеством, забвением Бога? Я так не думаю! Чего стоят эти жалкие слова в сравнении с тем, что тебе подсказывает твое сердце? Ибо мне весьма сдается, мой друг, что я знаю тебя лучше, чем ты можешь знать себя сам…
Розовые губы Хасана оказываются совсем близко – возле уха Гаратафаса, которого все больше и больше завораживают эти обольстительные речи.
– Мое сердце выдает тебе еще какую-нибудь тайну, о, король хитроумия?
Хасан резко убирает свою руку с плеча Гаратафаса и произносит более громким голосом:
– О, да, но тебе придется подождать еще немного, прежде чем ты узнаешь, что оно мне нашептывает…
Хасан Ага хватает наконечник наргиле и, глубоко затянувшись, заставляет булькать свой прибор. Он не спускает глаз с Гаратафаса, по которому теперь скользят взгляды гурий.
–…ибо я опасаюсь, как бы дым гашиша не опередил мой язык в выражении моих желаний. Хочешь попробовать его вместе со мной?
– Считается, что он очень вреден, но я не смогу этому поверить, пока не попробую сам. Если поэты воспевают гашиш, я почту за честь вкусить его! Дай!
– Так вкуси же и насладись. Этот назойливый Эль-Хаджи счел себя оскорбленным и убрался в казарму побеседовать наедине с самим собой. Он больше не следит за нами. Кстати, заметь, как эти богословские диспуты, что лишь угнетают душу, постоянно встревают между нами. Мы потратили на них слишком много времени. Будем же развлекаться! Прежде всего, не правда ли, я позвал тебя, чтобы принять залог твоего повиновения – этого грузного фламандца, столь дорогого твоему сердцу, как мне показалось,… эту твою большую тайну!
И ткнув его пальцем в грудь, Хасан откровенно заливается смехом и хлопает в ладоши.
– Ну что ж, пой теперь, раб моего брата! Если тебя почитал капитан испанской галеры, почему бы Хасану, королю корсаров, не оценить твой дар?
В продолжение всей их конфиденциальной беседы Николь оставался поодаль, возле чернокожих, не двигаясь с места и не вполне понимая, как ему держаться. Он неотрывно наблюдает за Хасаном, определенно замечая в нем нечто сам-не-знаю-почему-такое-знакомое. Этот человек завораживает его и, вместе с тем, беспокоит. От его внимания не ускользают обольстительные жесты Хасана: его блуждающая нога, слишком нежная рука, низко склоненная голова, как, впрочем, и смущение Гаратафаса в ответ на некоторые его слова, которых Гомбер не мог услышать. Теперь он в сомнении. Какое произведение подойдет к столь чувственной обстановке? И только один фрагмент из «Песни песней» приходит ему на уста:
1. На ложе моем, по ночам, я искала того, кого любит моя душа.
Я искала его, но его не нашла.
2. Дай встану я и обойду я город по улицам и площадям.
Я буду искать того, кого любит моя душа.
Я искала его, но не нашла его.
3. Меня встретили стражи, обходящие город.[64]
Услышав строфы этого песнопения, старая христианка опускается на колени. К глазам ее подступают слезы, она украдкой осеняет себя крестом, но это не ускользает от внимания Хасана. Он резко выплескивает ей в лицо вино из своего бокала.
– Прекрати ломать комедию, дура ты этакая! Наивная идиотка, по-твоему, что они сделают с ней, эти стражи, после того как они ее встретили? Да то самое, что уже не грозит больше твоему чреву! – с жестокой улыбкой бросает ей Хасан. – Прочь с моих глаз!
Бокал летит вслед за его содержимым и оставляет багровый шрам на лбу у служанки, которую два негра тотчас же вышвыривают вон. Весь гарем поражен реакцией бейлербея. Кровь отхлынула от лица, губы побелели, глаза дико сверкают.
– Эй, Гаратафас, дай мне вина!
Что турок и спешит немедленно исполнить, протягивая ему свой собственный бокал.
– О, бей, между прочим, это очень красивое песнопение! Мой певчий научил его петь и меня также, и я не вижу в нем ничего непристойного. Ты мне объяснишь причину твоего гнева?
– Я тоже его хорошо знаю, слишком даже хорошо. И не люблю его! Оно больше подошло бы для кабака, чем для синагоги или церкви.
– Однако тебя не должно отталкивать то, что ты считаешь богохульством, о, мой изощренный король! Твои сегодняшние речи отличались куда большей вольностью, чем эта песнь. В ней много чувственности, я согласен. В этом-то и состоит все христианское лицемерие. Но прости моего фламандца!
Эти успокоительные слова не производят никакого действия на бейлербея, с его губ продолжают срываться вопли возмущения:
– Это песня распутницы, которую Соломон – царь блуда – нарядил монахиней! Ну, хватит! Пусть твой раб отыщет для меня что-нибудь другое! Он же оскорбляет меня! Или ты хочешь, чтобы я велел отрезать ему язык, поскольку с прочим это уже проделано?
Пристыженный и сбитый с толку, Гомбер копается в своей памяти. Его репертуар обширен, но каприз Хасана ограничивает выбор.
«Вот дьявол! Если его приводит в такое неистовство любовь из «Песни Песней», что же, в таком случае, вообще способно умилостивить его слух? Песни наших равнин? Но в них непременно есть и покинутая возлюбленная, и поцелуи украдкой, и прочие превратности любви, которые надрывают сердце. Если только? Вперед, мой отважный Николь, рискни! Юмор спасал многих. По крайней мере, в таком положении, как наше. Так что там в первом куплете? А, вот!
Больше я не ем свинину. Видел как-то я картину:
У реки свинья пасется, по волнам дерьмо несется.
Думает себе свинья: «вкусный завтрак вижу я!…»
Увы, едва он связывает несколько слов этой непристойной песенки, как его, на этот раз, предает собственный голос! Хасан, к которому уже начал было возвращаться нормальный цвет лица, багровеет еще больше:
– Эй, что это с тобой? Продолжай! У тебя прекрасный голос, не останавливайся, если так славно начал! Я способен оценить насмешку над самим собой, но берегись, хряк, моего гнева!
Однако спазм закупоривает горло Николь, и от отчаяния он начинает потеть еще обильнее, чем в хаммаме. Евнухов и гурий охватывает беспокойство. От вина и гашиша дух бейлербея взбунтовался. Чем это может кончиться? Самые боязливые укрываются в своих покоях; те, что посмелее, забыв о красавце Гаратафасе, отступают за шеренгу черных евнухов, опасаясь, как бы дурное настроение Хасана не обернулось для них тем, что их начнут таскать за волосы, как старые мешки.
– Ну, Гаратафас! Преподай ему урок! Ведь это тебе он наносит оскорбление! Не заставляй меня в тебе разочароваться! Сними с себя этот позор и проучи эту свинью, ради меня!
Крики Хасана Аги, уже не способного себя сдерживать, переходят в невообразимый визг – ему не терпится увидеть озверевшего Гаратафаса в деле. Но поскольку турок никогда не был зверем этой породы, он находит другое решение, на которое необъяснимым образом вдохновляет его наргиле. Своим великолепным басом он берет первые ноты песни Жоскена «О сожалениях»!
Удар нацелен прямо в сердце Николь. Волна воспоминаний, которые более чем когда-либо прежде исполнены горечи, вызывает дрожь в его коленях и наполняет глаза слезами. Но к черту страх, он должен петь, или его ожидает погибель. Властным усилием мышц он заставляет себя сглотнуть поднявшуюся к горлу желчь и, пропустив не более чем два такта, овладевает своим прекраснейшим сопрано, чтобы вослед турку подхватить каноном песню, которую превыше всех других ценила дама Маргарита при Мехеленском дворе.