Текст книги "Mille regrets (ЛП)"
Автор книги: Vincent Borel
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
– Эй, Нептун, а ну поди-ка сюда, старая селедка! И хватит ковырять в зубах костями от пятничной рыбы, смотреть тошно. К ноге, Я сказал!
Бедняга греческий бог, сосланный с 33-го года нашей эры на чистку райских туалетов, является задом наперед, волоча свои водоросли к подножию передвижного трона Единственного. Ибо Нептун по-прежнему считает Троичного узурпатором власти Юпитера. Он знает, что на самом деле метафизические сущности подобны земным правителям: у них также бывают свои опалы, и та, что постигла первых богов и уже длится в течение пятнадцати столетий, на его взгляд, как-то слишком затянулась.
В главе XXV книги 15 своего сочинения «О граде Божием» святой Августин составил классификацию видов гнева Единственного. Их оказалось три: теллурический, акватический, и метеорический[35]. И поскольку наши конкистадоры в данный момент находятся на воде, Верховный Узурпатор приказывает Нептуну отправиться в алжирскую бухту и на дне ее учинить сотрясение, вздымая и переворачивая множество камней и щебенки.
Нептун повинуется, скрепя сердце, но поставьте себя на его место – боги, даже старомодные, тоже хотят кушать. Его хтоническая вылазка оборачивается кошмаром на водах. Внушительных размеров волна берет направление к трем кораблям. Одновременно вступает в действие тучеобразующая составляющая небесного гнева. Она принимает форму гигантских черных скоплений, которые распухают, заслоняя луну, так что Батистьелло, в обязанности которого входит наблюдение за горизонтом, не имеет никакой возможности разглядеть надвигающуюся волну.
Издав короткий треск от полученного толчка, «Виола Нептуна» и «Звезда Куэрнаваки» теряют равновесие и приходят в состояние опасной килевой качки. Первая, резко развернутая силой потока, таранит мавританскую бригантину, которая сразу же идет ко дну. Ее бессмысленное уничтожение вызывает протест, хотя и не слишком сильный, у мусульманской составляющей Всех-Троих-Наверху, но, согласно толкованию раввинской стороны – той, у которой на все имеется талмудическое обоснование, – невозможно приготовить омлет, не разбив яйца.
Inch Allah[36]! – не без некоторой иронии замечает на это часть христианская.
И кара за надпись не заставляет себя ждать: необыкновенная жемчужина выскакивает из руки Кортеса. Прокатившись по подушкам, она падает на ковер. Оба судна чудовищно раскачиваются и теряют свою устойчивость, хотя и не опрокидываются – Бог не так глуп, чтобы одним махом дать закончиться заказанному им спектаклю со столь занимательными персонажами. Жемчужина, благодаря своей причудливой форме, совершает непредсказуемые движения и повороты, препятствующие кому бы то ни было ее схватить. Кортес кидается влево, Фигероа туда же, и они с силой сталкиваются головами. Грушевидная жемчужина успевает проскочить между их ногами. Вот они, уже оглушенные, летят вверх тормашками вглубь кормовой рубки. В это мгновение индеец, потеряв равновесие при очередном ударе волны, выбивает дверь своим телом. Хитрая жемчужина пользуется этим обстоятельством, чтобы выскочить. Оказавшись на мокрых досках, она берет разгон, отталкивается от бухты канатов, выскальзывает из-под ног попытавшегося наступить на нее Батистьелло, натыкается на Ильдефонсо, вылезающего из трюма, затем перескакивает ему на макушку и – можно подумать, что она живая, дрянь этакая! – улетает к противоположному борту. И вот она уже напротив клюза, через который с палубы уходит вода.
По игривой небесной прихоти – назовем это здесь случайностью – облачное покрывало спадает с лика луны. Ее луч падает на сияющее округлое совершенство, сообщая ему никогда прежде не виданную красоту. Подскакивает Кортес, за ним Альваро, Батистьелло и Сипоала, но разве найдется ловкач, способный ее поймать! Налетает последняя волна, и жемчужина уже не выбирает между палубой и темной бездной. Прекрасная как последнее «прости», эта бесценная груша исполняет финальный пируэт на своем хвостике, и – плюх! – сокровище конкистадора исчезает навсегда.
Посланный морским архангелом гигантский тунец заглатывает цитату из Матфея, поверив ему на слово, и, развернувшись, уплывает, чтобы возвратить это чудо природы тому, кому оно принадлежит по праву – богу Тлалоку, в его родную Калифорнию. И, наконец, чтобы рассчитаться с экзотическим божеством в полной мере и с лихвой, Всемогущий предлагает ему человеческое жертвоприношение в виде брадобрея Жоржа, который, погнавшись за бритвой, выпавшей из его сумки, оскользается на палубе, летит в воду и тут же идет ко дну.
На своем балконе Бог и его сбиры от хохота хватаются за бока, глядя, как бедный Кортес – ставший теперь беднейшим, в превосходной степени, – заливается слезами.
– Прощайте, его быки, прощайте, его коровы, прощайте, его свиньи, в количестве тысячи голов, и двадцать три тысячи его индейских вассалов! Пусть знает, что Я – Тот, кто дает, и что Мне еще больше нравится забирать обратно! Следовало спросить Моего разрешения, прежде чем растаскивать на цитаты Мои Евангелия! Но если бы он подарил эту жемчужину столь возлюбленным Мною верующим Гваделупы, Я бы, наверное, его простил. Все-таки он достаточно хорошо поработал во славу Мою, этот маркиз д’Оахака!
На «Виоле» нарастает коллективный припадок богобоязни. Отбывающие каторгу гребцы выныривают из солоноватой лужи, на поверхности которой плавает блевотина вперемежку с турецким горохом, чечевицей и кусками сала из мешков, вспоротых ударами поломанных весел. Их с десяток разбила волна, отправив на тот свет обоих Делла Ровере и уничтожив запасы пресной воды.
Выбравшись наверх, галерники видят коварную морскую гладь, безмятежно мерцающую под бледной луной. Ночное светило представляет их остекленевшим взорам две коленопреклоненные фигуры, испускающие стоны во всю силу своих легких. Это Фигероа и Кортес. Возле них безостановочно и с невероятной скоростью крестится Ильдефонсо. Этот его истерический тик прекращается лишь после крепкой оплеухи надсмотрщика Хосе.
– Что собственно случилось? Католический бог воспылал гневом? – вопрошает Лефевр, сохранивший полную невозмутимость в этой суматохе.
– Уж не взгромоздилось ли на нас по ошибке некое морское чудовище? – отваживается предположить Содимо, в чьем сознании крепко укоренился образ содомии.
– А куда делись мавры? – спрашивает Гаратафас.
– И почему мы даем такой крен? – беспокоится Аугустус.
– Потому что исчезли все бочки, привязанные к левому борту! – отвечает, свесившись за борт, Рикардо, первый надсмотрщик.
Разбушевавшаяся стихия в ярости оборвала канаты, державшие на привязи все шесть драгоценных бочек. При известии об этой новой катастрофе Кортес срывает с себя рубаху, хватает кусок веревки и принимается яростно себя бичевать.
Mea culpa Domine! Mea culpa Domine deus![37]
Пораженный священным ужасом Фигероа, не долго думая, укладывается на палубу и, сложив руки крестом, умоляет своих людей попирать его ногами в наказание за совершенные им грехи. Первыми его просьбу бросаются исполнять иудеи, за ними Гаратафас и Алькандр. Позади них выстраивается очередь желающих угодить капитану в столь благочестивом его требовании. Ильдефонсо, потрясенный столкновением большой жемчужины со своим маленьким черепом, истошно вопит, что его должны немедленно исповедовать. Он не в состоянии осознать, что, кроме него самого, никто на судне не может выполнить эту обязанность. Когда очередь доходит до Гомбера, и он начинает топтаться на капитане, к Фигероа, едва не задохнувшемуся под тяжестью тучного певца, возвращается здравый смысл.
– У-у…уф! Что… что это? Что происходит? Амедео, на помощь!
Главный надсмотрщик, зараженный общим безумием, берет на себя роль бича Божьего. Он, не без удовольствия, оказывает помощь этому контрабандисту Кортесу в искуплении его грехов. С удвоенной силой он хлещет конкистадора, который под язвительными укусами плети постигает пути мистического экстаза. Сипоала – единственный, кто на галере его всекатолического величества не утратил представления о нормальном порядке вещей, – безуспешно пытается перехватить его карающую руку.
– Амедео, да что же ты делаешь? Загони этих собак на место! – Фигероа окончательно приходит в себя.
Замахнувшийся в этот момент надсмотрщик щелкает плетью по доскам палубы, будто не хочет или не может ранить галерников. Капитан кое-как принимает вертикальное положение, в чем ему весьма помогают его тяжелые сапоги, в особенности, после того, как он убеждается, что каблуки их не пострадали. Успокоенный, он приказывает перераспределить тяжесть бочек равномерно по обоим бортам галеры.
Один лишь Кортес, с выпученными белками и пеной у рта, пока еще не возвращается в круг живых. Взмокший, со спутанными волосами, в изодранной рубахе, со струйками крови, стекающими вдоль бедер, маркиз дель Валле д’Оахака неузнаваем: глядя со стороны, его можно принять за отшельника.
Фигероа, угнетенного столь тяжким душевным кризисом Кортеса, тянет на душеспасительные размышления.
– О, да, мы основательно согрешили! Корыстолюбие и стяжательство – вот подлинный источник наших бед!
И в сторону Кортеса:
– А его грех особенно велик. Ибо начертать святые слова на подобной штуковине – это ли не богохульство? Согласен, неблагочестиво, конечно, но возвышенно! Увы, мы заслужили наше наказание! Что сделать, Господи, чтобы Ты простил нас?
Пожертвования во имя Господа, бесчисленные мессы, воздержание-бедность-смирение и прочие неисполнимые обеты – вот что обычно предлагается Незримому, чтобы вымолить Его снисхождение. Можно также построить Ему какую-нибудь церковь. Но поскольку сооружение на водах часовни – дело неосуществимое, разве что она сама здесь возникнет чудом, мозг Фигероа внезапно пронзает новая мысль: этот грузный Гомбер, он, кажется, служил певчим у императора? Не мог бы он пением псалмов и благодарственных молебнов успокоить столь очевидный гнев Всемогущего, искупить наши грехи – алчность, гордыню, стяжательство – и все уладится?
– Ильдефонсо, епитимью! Мы должны молиться! Молиться и смиряться! Молиться и петь благостные гимны! Сеньор Кортес, вы присоединитесь к нам в столь необходимом для нас раскаянии?
Но конкистадор, опьяненный самобичеванием, погружен в беседы с дамой по имени Безумие и с Девой Марией Гваделупской. Ацтеки, в изумрудно-зеленом сиянии, тянут его в небеса, тогда как испанцы, с жемчужными тыквами на ногах, пытаются утопить в бездне остатки его мозгов. Что же до его бренного тела, то оно, сотрясаемое лихорадкой, валяется у ног Сипоалы. Индеец смачивает ему лоб.
– Проводи его на каравеллу. Он уже не с нами, бедный наш маркиз!
Сипоала, прихватив ларец, с чрезвычайными предосторожностями спускает своего господина в шлюпку, которая берет курс на «Эстреллу». На каравелле осталась всего одна рабочая мачта, не считая экипажа, погруженного в молитву.
Утренние лучи освещают разгромленную «Виолу». Вчерашнее цунами подвергло ее серьезному испытанию. Гордость императорского флота утратила хоругви святого Николая, святого Иоанна и даже Пресвятой Девы. Болтается лишь один бедный, жалкий, искромсанный святой Христофор. Посередине прекрасного паруса цвета крови с золотом зияет дыра, ростра утратила свою позолоту, кормовая надстройка – несколько мускулов своих морских геркулесов.
Нет уже поблизости каравеллы Кортеса, она исчезла еще до восхода солнца, не предупредив об этом ни выстрелом из мортиры, ни вообще каким бы то ни было признаком жизни. Вероятно, она воспользовалась налетевшим южным ветром, чье горячее дыханье закручивает мелкие барашки на вчера еще голубом, а к утру неприветливо сером море под свинцовыми небесами.
Экипаж «Виолы» совершенно сбит с толку. Теперь здесь уже не скучают, глядя на капитана. Его помощники, обеспокоенные ночным разгромом, весь день наблюдают за рождением нового и очень странного человека. Сначала он приказывает бортовым матросам достать свои большие иголки и починить разорванный парус, который больше не держит ветра. В особенности же они удивляются, когда он настаивает, чтобы на месте стыка обрывков был вышит огромный черный крест! Что это – воспоминание о кораблях конкисты времен его юности или подлинное раскаяние? Во всяком случае, когда штопка закончена, галера напоминает ультра-католическую бирему, идущую крестовым походом на Майорку. Вместе с имперским девизом Plus oultre – боги сохранили его неприкосновенным, и он по-прежнему реет на ветру – это сочетание черного, кроваво-красного и золотого производит чрезвычайно воинственное впечатление.
Но странности на этом не заканчиваются. В полдень весь экипаж, уже в совершенном остолбенении, наблюдает, как Фигероа одну за другой опустошает свои бутылки, выливая их содержимое за борт. К этому действу привлечен Ильдефонсо. Корабельный священник, оправившийся от своих волнений и на этот раз довольно опрятный – в стихаре и епитрахили, – протягивает капитану Евангелие, и тот, повернувшись лицом к морю, выкрикивает торжественный обет никогда больше не брать в рот ни капли вина. Фигероа с чуточку преувеличенной напыщенностью выливает вино, а Ильдефонсо удостоверяет его действия кропилом. Ни тот, ни другой не замечают руки Алькандра, высунутой из нижнего люка и собирающей в плошку драгоценные капли, бессмысленно расточаемые в этом внезапном порыве благочестия.
За завтраком, состоящим из горьких трав, черствого хлеба, соли и застоявшейся воды, как предписывает Второзаконие кающимся грешникам, Фигероа задумывается, не сменить ли название галеры. Ему вдруг начинает казаться, что «Виола Нептуна» звучит как-то не по-христиански, хотя он не вполне осознает, что именно его больше смущает – виола или Нептун. Может быть, следует заменить музыкальный инструмент крестом Иисуса? Но «Крест Нептуна» – это что-то уже совершенно невозможное.
– С другой стороны, – рассуждает Фигероа, – этот Нептун не такой уж и плохой парень. Стоило ему захотеть, и я бы отправился на дно, как бригантина с маврами. Я не могу оскорбить бога морей, в чьих владениях мы находимся, пренебрежением к его имени. Конечно, это неблагочестиво – придавать какое-то значение его существованию, но кто знает? Когда ты ни в чем не уверен, лучше прикрыться с обеих сторон.
Постепенно капитаном овладевает приятная сонливость, и, уступая ей, он прекращает свои вольные рассуждения о смысле наименований, заключив, что самая срочная надобность в настоящий момент – не делать ничего. Стало быть, «Виола» останется за Нептуном и не примет креста, кроме того, что уже вышит на ее парусе. Перед отяжелевшими от дремоты глазами Фигероа заново проходят события минувшей ночи. И чем больше он размышляет, тем глубже заходит в дебри своего сознания.
«Возьмем этих мавров. В сущности, это были люди Кортеса. И если Бог их наказал, то именно Кортеса он хотел этим покарать…, а кто потерял свою жемчужину? Он! А я, разве я потерял свои сапоги? Нет. Я даже не потерял своих алмазов. И у меня есть надежда! Ладно, увидим…».
Внезапно он ощущает укол совести.
«Нет, Альваро, ты не можешь! Тем более, после того, что случилось. Такое предупреждение с небес! И эта кошмарная волна!
Уже целый час Фигероа все ворочается с боку на бок на своей постели. Его одолевает то острое желание встать и взвесить свои алмазы, то не менее жгучий страх, который воскресает в нем при воспоминании о событиях прошлой ночи. Но капитан не расположен к святости; отнюдь не это предопределил ему Господь, наблюдающий за ним. Дама Рассудительность отыскивает-таки оружие против его чувства виновности.
«Я дал обет больше никогда не пить вина. Это действительно серьезное прегрешение, в котором я раскаялся и сейчас еще признаю его за собой, о, Господи! Но эти алмазы… После стольких испытаний, которые я претерпел на нечестивой земле во славу имени Твоего, после стольких мучений в наказание за любовь, после столькой горечи, испитой из чаши Твоих милостей, Господи, не должен ли я подумать о своих близких? Разумеется, из-за этих болячек, подхваченных в Новом Свете, мне непозволительно иметь потомство, но не помогут ли мне эти алмазы и это золото, что я топчу ногами, исполнить некоторые обязательства по отношению к моим кузенам, к моей родне? Мы так бедны в нашем Арагоне. Поэтому, Господи, я даю Тебе обет…, я даю обет…
Фигероа еще колеблется, признаваясь себе в том, что вообще-то у него нет никаких кузенов, а прочие его родственники отреклись от него, когда он под покровом ночи сбежал искать удачи с Кортесом. Затем, вспомнив тяжесть туши Гомбера на своей спине накануне, он завершает:
– Я даю обет возглашать Тебе Magnificat[38] каждое утро!
Поскольку договоры, заключаемые с Господом, не имеют нужды в нотариусе и, стало быть, оформляются со скоростью молнии, Фигероа столь же молниеносно ощущает готовность удостовериться в сохранности своей кубышки.
Но его останавливает еще одно сомнение, на сей раз светского характера. Он старательно задергивает занавески и шторы, запирает дверь на засов и даже доходит до того, что захлопывает ставни окон, выходящих прямо на море – на случай если какая-нибудь любопытная чайка вздумает рассказать о заветной тайне каблуков дона Альваро де Фигероа-и-Санс-и-Навалькарнеро-и-Балагер его экипажу. Тем временем экипаж этот не знает, чем заняться, совершенно отупев от знойного ветра, дыхание которого освобождает каторжников от необходимости браться за весла.
Они все на месте – двадцать четыре алмаза, голубые и желтые, самый маленький – с фасолину, самый крупный – с перепелиное яйцо. А какой чистой воды! Теперь Фигероа спокоен и благодарит Господа. Он вспоминает о бедном Кортесе. Когда его увозили на каравеллу, Фигероа не расстроился, ибо одному Богу известно, о чем мог бы поведать конкистадор, если бы горячечный бред завладел его языком.
Фигероа, ослабевший, как это бывает со всяким, прошедшим искушение, тем не менее, остается верен своему слову. Он заключил сделку с Кортесом. Поэтому, несмотря на все происшествия и на мистический уход его сообщника из реальной жизни, он – в память о прошлом – доставит оставшийся «снежок» на север Майорки. Впрочем, и этот mijor, этот ветер, несущий песок из горячей пустыни, разве он, как нарочно, не направляет «Виолу» прямо к Балеарам?
«А не в этом ли и состоит Божественный промысел? О, нет, Альваро, не до такой же степени ты корыстолюбив!»
И он отпускает себе грехи, внезапно почувствовав к себе самому большее доверие, чем к Ильдефонсо.
– Господи Боже мой, ведь тут речь идет о моей чести. Разве мне уже не заплачено за это задание? Вчера Ты наказал Кортеса за его богохульство. Твой гнев уничтожил шесть бочек из двенадцати, но другие шесть оставил мне. Разве это не знак того, что я обязан довести это дело до конца, даже если оно Тебе противно? А Ты Сам – тогда, в Гефсиманском саду – разве не повелел Сыну Твоему испить горькую чашу, хотя он от нее отказывался?
В вышине Единственный о трех лицах, внимательно наблюдающий за самокопанием этой любопытной натуры, находит, что сравнение Искупления человечества с делом о шербете может завести богословие неведомо куда. И что за причуда у этих пьяниц непрестанно уподоблять свой бокал искупительной чаше! В качестве возмездия Верховный Автор Писания пробуждает у Фигероа застарелый кариес во втором коренном слева.
«Ай-й-й! да-да, Господи, я забыл о моем обете! Magnificat anima mea! Великолепные ежедневные Magnificat во славу Твою, да, Господи! И немедленно!»
Рассовав по каблукам свои алмазы и натянув сапоги, одолеваемый чрезвычайно богоугодным намерением, Фигероа отодвигает засов и приказывает Амедео немедленно прислать к нему императорского певчего.
Погруженный в метафизические дискуссии с самим собой, капитан не подозревает о том, что старший надзиратель осведомлен о его контрабанде и очень рассчитывает извлечь для себя выгоду из этих бочек. Амедео не спешит повиноваться приказу Фигероа, он мешкает, вяло почесывая щеку.
– Ну, чего же ты ждешь? Ступай, позови мне Гомбера!
Амедео не сходит с места. Капитан теряет терпение.
– Ну?
– Я могу задать вопрос, мой капитан?
Фигероа изумлен. Обычно этот увалень не очень красноречив.
– Разумеется, в чем дело?
– Сколько стоит один мюид «снежной воды»? – спрашивает Амедео с невинным видом.
Капитан в шоке. Стало быть, этот тип в курсе его дел? Что-либо отрицать бесполезно.
– Откуда ты знаешь?
– Я слышал трепотню гребцов вчера вечером.
– Что? Они тоже знают?
– Да, от мавров, к которым Гаратафас ходил выспрашивать.
– Как ты мог допустить такое, идиот? Не для того ли ты приставлен к ним, чтобы следить?
– А что я мог? Я же не говорю по-арабски!
Фигероа чувствует себя совершенно одураченным. Положение угрожающее. А если этот пойдет и все перескажет остальным?
– Кто из каторжников в курсе?
– Кроме турка, еще Гомбер, художник, лютеранин, Алькандр, оба иудея, госпитальеры…
– Черт! Короче говоря, все!
Фигероа обрушивает на палубу такой удар каблуком, как если бы он хотел избавиться от этих надоедливых нахалов, которые там внизу – в трюме. Но, прежде всего – договориться с Амедео. Просто так от него не отделаешься, и капитан это знает.
– Что ты хочешь за свое молчание?
– Цену одной бочки «снежка». При дворе это ценится на вес золота. Когда вам заплатят?
Фигероа облегченно вздыхает. Амедео неизвестно, что сделка уже состоялась. Значит, время еще есть.
– Не забывай – до того, как ты услышишь звон золота, необходимо доставить груз…
– На Майорку, в Кала Сан Висенте!
– Тьфу, пропасть! Ты и об этом знаешь? Ладно, я согласен на одну бочку.
Амедео кивает. Цена его устраивает. Но он человек практический, и ему бы не хотелось, чтобы такая неожиданная удача ускользнула в результате какой-нибудь непредсказуемой случайности. Его интересует одна важная деталь операции:
– Мой капитан, есть кое-что, чего я не понимаю. Чем объяснить доставку бочек на север острова? Есть риск, что экипажу это покажется странным. Они недолго будут верить этой басне о секретном оружии.
В самом деле, когда среди ночи к бортам корабля привязываются двенадцать тяжелых предметов, к тому же руками неверных, – это не может не возбудить законных подозрений среди испанских матросов. Мавры на палубе – это еще куда ни шло. С незапамятных времен Средиземное море способствует смешению народов в значительно большей степени, чем это могут представить себе теоретики расовой гигиены. Но эти бочки… Впрочем, Кортес сам поручил специально нанятому для этого человеку посеять слухи о невиданном оружии против турок, которое предстоит тайно испытать. Это якобы греческий огонь, но такой необычайной силы, что никак нельзя допустить риска его обнаружения врагом. На этом основании изобретаются всевозможные способы запутать след его транспортировки до Майорки. Бочки с тайным оружием, привязанные к бортам «Виолы» и спущенные в воду, всегда легко можно оставить на дне, в случае, если враг возьмет верх и корабль окажется у него в руках.
Агент Кортеса так подробно все это расписывал, что матросы – добрые патриоты – даже возгордились своим участием в подобном рискованном предприятии. Они уже представляли себе, как будут рассказывать внукам о том, каким чудесным способом они помогли победить турецкого султана. Даже Амедео заинтересовался этой арабской сказкой…
– Но что делать с каторжниками? – спрашивает он. – Как заставить их молчать? У этих скотов, там внизу, только и дела, что болтать. А если Святая Германдада…
– Об этом я сам позабочусь. А пока ступай и быстро пошли ко мне императорского певчего, как я тебя и просил.
Глава 4
– Скажи-ка мне, Гомбер, в чем твоя вина?…
Фигероа, перебирая в уме возможные способы воспрепятствовать всякому неуместному любопытству, могущему возникнуть по дороге к Майорке, нарядился в наглухо застегнутый черный кафтан. Этот мрачный цвет придает ему сходство с судьей инквизиции – никогда не помешает чуть-чуть прибавить себе авторитета в глазах осужденных. На Гомбера этот прием оказывает незамедлительное действие. Стоя перед нахмуренным капитаном, певец начинает дрожать, его колени слабеют. Неужто опять этот кошмар?
– …ибо в досье, составленном инквизицией, я прочел, что ты был изобличен в содомском преступлении. Но это слишком заурядный порок, чтобы из-за него угодить сюда. Тогда бы у меня в гребцах служила третья часть населения Севильи! Но ты был лицом духовного звания при капелле императора. Ты жил при дворе, где позволительны шалости, куда более тяжкие. Так скажи мне: не замешан ли ты в каком-нибудь убийстве или колдовстве, за что тебя могли бы приговорить к десяти годам на галере?… Итак? Что ты сделал? В чем ты признался перед трибуналом Толедо?
Гомбер был арестован перед обедней, на маленькой лесенке, ведущей вниз – в капеллу Алказара. Он готовился петь реквием возле открытого гроба императрицы Изабеллы. Момент был трагический. Супруга Карла Квинта, одновременно его кузина, только что скончалась на восьмом месяце беременности, разрешившись мертвым ребенком мужского пола. Обезумевший от горя император приказал своим певчим не прекращать оплакивание до тех пор, пока тело покойной не будет перенесено в Гранаду для захоронения в капелле католических королей. Гомбер, искренне разделявший всеобщую скорбь – принцессу все очень любили, – даже не подозревал о проклятии, которое уже готовилось обрушиться на него.
Его схватили шесть рук в перчатках. Еще две зажали ему рот, чтобы воспрепятствовать малейшей попытке с его стороны издать крик. Во дворце все было обтянуто черной тканью, занавешены двери и строго воспрещен любой шум – от звона колоколов до цоканья лошадиных копыт, предусмотрительно обернутых войлоком, чтобы их не было слышно ни в какой части города. С кляпом во рту, связанными руками и повязкой на глазах, Гомбер только по запаху плесени догадался, что его ведут подземным лабиринтом. По бесконечным ступеням его привели, наконец, в зловонную темницу, насквозь пропитанную сыростью, какая бывает только на уровне Тахо – в нескольких десятках метров под землей. Охваченный ужасом, он долго кричал в темноте, требуя, чтобы его освободили, чтобы ему хотя бы дали немного света. Он же императорский певчий, ничто не оправдывает подобное с ним обращение. В ответ он слышал только хохот и оскорбления.
Прошла вечность, прежде чем он увидел перед собой восемь черных капюшонов, скрывающих лица, но с прорезями для глаз. Они были так же зловещи, как застегнутый кафтан Фигероа. Замогильный голос прочел главный пункт его обвинения: содомия и подтвержденное свидетелями насилие над тремя мальчиками из императорской капеллы. Он знал, что не виновен ни в чем подобном. Он защищался в тех же выражениях – но тогда более яростных, – в каких и теперь отвечает на вопрос Фигероа:
– Это ложь, монсеньор! Ложь! Клевета! Козни! Меня не содомия упекла на галеры, а вероломство и низкая зависть. Не я должен быть на этом месте, а некто другой. Я признался в этом преступлении только потому, что меня принудили!
Гомбер был заведомо обречен. Его погубило анонимное письмо, скользнувшее в темную щель для доносов на северном углу архиепископского дворца в Толедо. В этом письме он обвинялся в содомии. По закону это преступление подлежало рассмотрению не в церковном трибунале, а в гражданском суде, тем более что Гомбер принадлежал к императорскому дому. Но доносчик все предусмотрел. Он знал, что на время траура император забудет о правосудии. Кроме того, он знал, что за похоронами императрицы должно последовать очистительное аутодафе – во искупление грехов, побудивших небеса похитить государыню у ее подданных. Поскольку к этому времени уже ощущалась нехватка в ложно обращенных иудеях и всевозможных еретиках для предания их огню по самому высшему разряду, новую партию жареного мяса должны были составить какие-нибудь содомиты, сводники и прочие насильники козочек. Инквизиция не собиралась пренебречь Гомбером – жертвой, преподнесенной прямо на блюде.
– Ну да, старая песня! Я не виноват, это не я. Жалкие отговорки! Не финти, со мной это не пройдет!
Поскольку для инквизиции совершенно недопустимо, чтобы подозреваемый отрицал преступление, в котором его обвиняет непогрешимый как сама Церковь трибунал, Гомберу пригрозили пытками. Ему показали козлы, клещи и жаровню, где их раскаляют. Этого хватило, чтобы его убедить. Затем последовал ритуальный торг: признаешь свою вину и твое наказание, то есть костер, будет заменено другим, менее жестоким. Он признал все, что они требовали, и был отправлен на галеры.
– И кто же, если не врешь, должен был бы грести вместо тебя? Кого ты подозреваешь в доносе? – спрашивает Фигероа, знакомый с приемами инквизиции.
– Тома Крекийон! Мы оба были певчими императора. Теперь он первый маэстро при его капелле. Этот василиск меня предал!
– Верно, фламандец, как и ты! У кого еще может быть такое имя?! Не перевариваю эту вашу породу, и до чего же мне приятно видеть, как вы грызетесь между собой. Заносчивые гордецы, скупердяи и кляузники. Черт бы вас забрал назад в вашу промозглую страну, где едят стряпню на коровьем масле… тьфу! Где у ваших белобрысых баб на голове пенька вместо волос, а у ваших мужиков такие загребущие лапы, что они одним махом подцепят единственный экю, который обронит какой-нибудь еврей в порту Антверпена, если он его вообще когда-нибудь обронит…
И Фигероа принимается нанизывать одну за другой банальности, которые коренной житель страны, всегда уверенный в своем превосходстве, выкладывает иноземцу, и в первую очередь евреям. Гомбер сникает под этим потоком ненависти. Ему это слишком знакомо.
Самое худшее ему пришлось пережить двумя годами раньше, когда на его ногах замкнулись цепи галерника. И первым из его наказаний был, прежде всего, путь по этапу, с кандалами на ногах, через бескрайние иссушенные земли, лежащие между Толедо и средиземноморским побережьем. В скопище людей, редеющем в этом страшном походе, он считался последним. В его сторону летели плевки, на него справляли нужду, он сносил удары и грубые оскорбления. Его бы просто забили камнями, если бы этому не воспрепятствовал вооруженный конвой. Ибо каждый волен сколь угодно грубо обращаться с галерником, но ухлопать эту дармовую рабочую силу – собственность его величества – не дозволено никому из простолюдинов.
Во время этапа он испытал на себе всю ту ненависть – честно говоря, вполне заслуженную, – которая накопилась у испанцев по отношению к уроженцам Фландрии. Начало ей было положено в 1517 году, когда юный Карл явился принять короны Кастилии и Арагона, которые смерть его отца Филиппа Красивого в 1506 году, а затем его деда Фердинанда Католического, бывшего регентом до 1516 года, уронила на его голову. Наследник был франко-бургундским принцем и не знал ни слова по-испански. Его высадка была скромной, а сопровождавшая его свита незначительной – всего шесть сотен душ в роскошных одеждах. Штормовой ветер и дрянные капитаны вынудили его сойти на берег в затерянном в Астурии порту Вильявисьосы, что местные жители поначалу приняли за нашествие турок. После тяжелого путешествия по суше, во время которого его сестре Элеоноре и ее фрейлинам, чтобы прокормиться, пришлось научиться готовить яичницу, Карл, наконец, добрался до столицы – Вальядолида. Здесь ему были оказаны почести его подданными или, как их надменно называют фламандцы и бургундцы, нижними народами.