Текст книги "Безвременье"
Автор книги: Виктор Колупаев
Соавторы: Юрий Марушкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
63.
Фундаментал ни на миг не отпускал от себя Каллипигу. Его фанатическая приверженность формальной логике заставляла думать, что если Каллипига на его глазах, то уж в другом месте или времени она быть никак не может. Разуверять его в таком чудовищном заблуждении я не хотел, ведь это снова привело бы нас к бесконечным диалектическим спорам, которые нам обоим порядком надоели. Да и людо-человеческого времени у него сейчас на это не было.
После того, как вычислители очистились от привычных, но надоедливых дробей, их накормили, почистили и цепочкой вывели через все еще темную комнату на строительную площадку. Если бы Фундаментал умел считать, он бы заметил, что число их заметно поубавилось. Впрочем, и этому количеству строителей здесь делать было нечего. Не хватало лопат, подъемников, мастерков, бетономешалок. Ну, сказал бы, что ему позарез нужен этот Дворец Дискуссий, создал бы я его. Так нет... По какой-то причине это нелепое сооружение должно было быть построено руками и мыслями самих человеко-людей. Пусть так.
Пока Фундаментал распределял бессмысленную работу среди своих людо-человеков; пока материалистический диалектик Ильин, утверждавший, впрочем, что никакой он не Ильин, а самый настоящий Иванов, доказывал Фундаменталу, что тот делает все не так, как нужно; пока идеалистический диалектик Платон с тоской и печалью смотрел на все происходящее; пока то да се, – мы с Каллипигой удалились в сосновый бор на окраине Сибирских Афин.
Удалились – это, конечно, неправильно, потому что, во-первых, мы остались рядом с Фундаменталом, как он того и хотел, во-вторых, мы с Каллипигой в этом бору уже были и именно в тот самый, прошлый для людо-человеков день, как и сейчас. Собственно, сейчас для нас и было тогда, когда Каллипига захотела пособирать грибов маслят.
Стоял теплый августовский день (я такие научился делать уже без особых затруднений). Хвоя поскрипывала под ногами, чудный для Каллипиги воздух вливался в легкие, будоражил ее, приводил в восторг. Она порхала по буграм, танцуя среди блестящих, сопливеньких шляпок. Я, конечно, уже знал, что если она собралась делать что-то одно, то, на самом деле, ее интересует совсем другое. Так и сейчас. Маслята интересовали ее чисто внешне: полюбоваться их красотой, потрогать шляпку. А на самом деле она шла на "августовку" диалектиков, которых Ильин-Иванов-Сидоров выдворил из своей фракции.
Вот они, соблюдая конспирацию, и собрались в заросшей травой и мелким кустарником ложбинке. Впрочем, тут были не одни только диалектики, но и философы других направлений. Они сразу же нас заметили, но особой опаски не выказали, привыкли к бурной деятельности Каллипиги. Да мы им особенно и не мешали, прогуливаясь в некотором отдалении, кружа и петляя.
– Вот ты, Фалес, – сказал Платон, – давал в государственных делах самые лучшие советы. А теперь ведешь жизнь одинокую и частную.
– Да, – согласился старец Фалес. – После того, как засмотревшись на звезды, я упал в колодец, общественная и государственная деятельность мне опротивела.
– Однако, что же это за причина, по которой прославленные мудрецы, такие как Питтак, Биант, да и Фалес Милетский со своими последователями-предшественниками, а также Анаксагор, а если и не все то многие, удерживаются от гражданских дел? – спросил Платон.
– Скептицизм, – ответил Анаксагор. – Ничего нельзя изменить.
– Почему же нельзя? – не согласился Гераклит. – Все можно изменить, но только к худшему. У Бога все прекрасно, хорошо и справедливо, людо-человеки же считают одно несправедливым, а другое – справедливым, хотя, на самом деле, у них несправедливо все.
Гераклит, создавший учение о государстве и замаскировавший его под учение о природе, всегда проявлял полное презрение к политической жизни. Это-то уж я знал отлично.
– А ты, Парменид? – спросил Платон. – Ведь свое собственное отечество ты привел в порядок отличнейшими законами, так что власти ежегодно под дулами ружей заставляли граждан добровольно давать клятву оставаться верным твоим законам.
– Я обратился к спокойной жизни созерцателя, – ответил Парменид.
– А ты, Зенон-элеец? Ведь ты был мужем выдающимся и в философии и в государственной жизни!
– А теперь я презираю все более значительное.
Эмпедокл тут же отказался от царской власти, тоже предпочтя "частную жизнь".
– Анаксагор, – спросил Платон, – неужели отечество тебя нисколько не интересует?
– Боже сохрани! – ответил тот с достоинством. – Моя родина даже очень меня интересует. – И указал на небо.
– Пифагор! Уж ты-то известен своими политическими убеждениями!
– Убеждениями – да, но не измышлениями о пифагорейском коммунизме, – ответил Пифагор.
– Аристотель! – воззвал в отчаянии Платон.
– Хоть ты мне друг, но истина дороже, – ответил Стагирит.
– Протагор!
– Что каждому городу кажется справедливым и похвальным, то и есть для него справедливое и похвальное, пока он так думает. Я утверждал, что именно каждый из нас есть мера существующего и не существующего, и один от другого этим самым действительно до бесконечности различен, так как для одного есть и является то, для другого – иное. Но я далеко от того, чтобы не признать ни мудрости, ни человека мудрого. Напротив, того самого я и называю мудрым, кто, если кому из нас представляется и есть зло, полагает это представляющееся и существующее превратить в добро. Но это не относится к тебе, Платон, и к Ильину. Притом, не привязывайся в моем учении к слову.
– Гиппий!
– Мужи, находящиеся здесь! – воззвал известный софист. – Я думаю, что все вы родственники ближние и граждане не по закону, а по природе, ибо подобное по природе сродно подобному, а закон – тиран людо-человеков, он часто насилует природу. Кто станет думать о законах и о подчинении им, как о деле серьезном, когда нередко сами законодатели не одобряют их и применяют?
– Я думаю, – сказал некий Калликл, – что налагатели законов такие же слабые люди, как и чернь. Поэтому, постановляя законы, а именно, одно хваля, а другое порицая, они имеют в виду себя и свою пользу. Опасаясь людей сильнейших, как бы эти люди, имея возможность преобладать, не преобладали над ними, налагатели законов говорят, что преобладание постыдно и несправедливо и что домогаться большего перед другими значит наносить им обиду. Сами, будучи хуже, они, конечно, довольны, когда все имеют поровну. Поэтому-то по закону считается несправедливым и постыдным искать большего, чем имеет большинство. Это значит, говорит Ильин, наносить обиды.
Нет, что-то никто здесь, на августовке, не торопился поддержать Платона, его концепцию, в которой личное должно было бы раствориться в общем до полной потери самостоятельности. Даже старый Гегель пробурчал, что у Платона решительно все личное и человеческое приносится в жертву общему и государству. Ощущение было такое, словно все они хотели поскорее смыться отсюда и больше не участвовать в каком-то великом эксперименте даже теоретически.
Так бы, наверное, и случилось, но нашелся среди них некто Бердяеев и понес:
– Ваш Ильин-Иванов-Ульянов утверждает, что нужно пройти через муштровку, через принуждение, через железную диктатуру сверху. Принуждение будет применяться по отношению ко всем. Потом, мол, людо-человеки привыкнут соблюдать элементарные условия общественности, приспособятся к новым условиям, тогда уничтожится насилие над людо-человеками, государство отомрет, диктатура кончится. Ильин-Иванов-Ивановский не верит в людо-человека, не признает в нем никакого внутреннего начала, не верит в дух и свободу духа. Но он бесконечно верит в общественную муштру, верит, что принудительная общественная организация может создать какого угодно нового, совершенно социального людо-человека, не нуждающегося больше в насилии. Пресветлое государство станет таким же, как всякое деспотическое государство, оно будет действовать теми же средствами, ложью и насилием. И государство это будет – военно-полицейское.
Платон отрешенно сидел на поваленном дереве и, казалось, вообще ничего не слышал. На его широком лице отражалось страдание.
– И Маркс и Энгельс и сам Иванов-Ульянов, – продолжал взволнованный философ, – придают огромное значение войне, как самому благоприятному моменту для производства опыта коммунистической революции. В этом отношении у коммунистов есть поражающая двойственность, которая может произвести впечатление лицемерия и цинизма и которая ими самими утверждается, как диалектическое отношение к действительности. Кто больше всего протестует против войны и в то же время призывает к тотальному Вторжению? Коммунисты. Я же намерен обвинять их в неискренности и лживости. Это диалектическая неискренность и лживость. Коммунисты вообще думают, что добро осуществляется через зло, свет через тьму. А мы, философы, должны не познавать мир, но переделывать мир, создавать новый мир. Для материалистической диалектики все определяется не просветлением мысли, не светом разума, а экзальтацией воли, революционной титанической воли.
– Но что делать? – взмолился Платон. Оказывается, он все слышал. – Ведь добровольно никто не захочет переделывать себя, даже в лучшую сторону! А у Иванова-Ульянова есть план. И его великий труд "Государство и революция" настолько перекликается с моим "Государством", что мы уже договорились совместить их и назвать "История государства российско-афинского и революция"
– Такие люди, как ваш Иванов-Ульянов соединяют в себе предельный максимализм революционной идеи, тоталитарного революционного миросозерцания с гибкостью и оппортунизмом в средствах борьбы, в практической политике. Такие людо-человеки, к сожалению, действительно успевают и побеждают. Он соединяет в себе простоту, прямоту и нигилистический аскетизм с хитростью, почти с коварством. Он – нигилист. Все его мышление империалистическое, деспотическое. С этим связана прямолинейность, узость его миросозерцания, сосредоточенность на одном, бедность и аскетичность мысли, элементарность лозунгов, обращение к воле. Он допускает, что в борьбе все средства хороши. Но он уже потерял непосредственное различие между добром и злом, потерял непосредственное отношение к живым человеко-людям, допуская обман, ложь, насилие, жестокость. Исключительная одержимость одной идеей привела к страшному сужению сознания и к нравственному перерождению, к допущению совершенно безнравственных средств в борьбе. Он и вас предаст, когда исчезнет надобность пользоваться вашим умом.
– Нет, нет! – взмолился Платон. – Меня он не предаст!
– Вы же идеалист, хотя и диалектик, а он материалист, хотя тоже называет себя диалектиком. И тут вам никогда не придти к общему знаменателю.
– Нет, нет.
По мере продолжения дискуссии, Каллипига все сужала круги вокруг августовки. То ли она уже все маслята рассмотрела с величайшей тщательностью, то ли сама дискуссия ей надоела, то ли дела какие срочные у нее еще намечались... Но она вдруг рассердилась на диалектиков и прочих философов и крикнула довольно-таки грозно:
– Все арестованы! В колонну по двое и вперед! Шаг в сторону расценивается как побег! Плюю без предупреждения!
И вся эта толпа мыслителей, преобразователей, революционеров даже, в каком-то смысле, покорно ей подчинилась. Лишь Гераклит не сдвинулся с места. Молча двигались они по едва заметной тропинке, пока не вышли на дорогу. Лес кончился, начиналась какая-то каменистая степь. Неужели это я создал такую скукотищу? Наверное, в плане у Фундаментала так и значилось...
Вскоре я убедился, что оплевывать Каллипига никого не собиралась. Вот и престарелый Платон начал отставать. Гегель захромал на правую ногу. Вот они уже повернули назад. Каллипига и ухом не повела. Все остальные, впрочем, шли дружно. Впереди показались бараки военного городка.
64.
Прошло уже не менее часа, как мы расстались с Рябым, а дорога, по-прежнему, пустынна. Еще рано, на спидометре всего восемьдесят пять километров. Но ехать уже надоело. Никаких признаков храма пока не появлялось. Впрочем, подождем – увидим. Но время текло, и с каждой новой минутой сомнения все глубже закрадывались в сознание. Вдруг нас кто-то опять разыгрывает? Ожидание стало тяжким бременем, начинало угнетать и раздражать. И в этот момент вдали на дороге показался столб. Мы подъехали почти вплотную. На покосившемся полосатом брусе, вкопанном в землю, была прибита выбеленная солнцем и ветрами дощечка с еле различимой надписью: «Городище Лар».
И вот мы уже перед древним Ларом. Невысокое солнце скользит по мертвым, источенным временем руинам, оранжево-грязная пыль толстым слоем устилает землю. Воинственные ветры не могут потревожить вековую дрему пылевого ковра: от их набегов его защищает израненная шагами столетий, но еще могучая грудь десятиметровых стен. Стены – это два гигантских – один в другом – треугольника, в меньшем из которых и заключено само городище. Сложенные из крепких каменных глыб, эти выщербленные, местами развалившиеся стены являют собой унылое и вместе с тем величественное зрелище. Точно сплотившиеся в один грозный ряд суровые седые воины, умирающие, но непокоренные, готовые сражаться до последнего вздоха, гордо стоят они, возвышаясь над бренностью человеческой жизни. Украшенные шрамами многих битв, зорко смотрят они вдаль: не надвигается ли откуда беспощадная сила, могущая нарушить ревностно оберегаемый ими покой некогда живших здесь творцов погребенного великолепия; не крадется ли хищный алчный вор, лелеющий коварную мечту – выкрасть из каменного сердца старого Лара его сокровенные тайны. Суживающиеся к верху до остроты ножа, они сами походят на гигантский заржавленный нож. Там, где вершины стен обвалились, на каменном лезвии образовались громадные зазубрины. Казалось, будто кто-то безмерно большой когда-то давно и много поработал им, а когда нож затупился, разломал его с досады на три части и бросил обломки сюда: пусть валяются.
Охваченные противоречивыми чувствами, долго и заворожено смотрели мы на потрясающую воображение картину умирания древних стен. Вечно юное солнце беззаботно и ровно струило на них свой безмятежный, чуть печальный свет. И стены, и мы с Провом, разделенные во времени непреодолимой бездной, пытливо всматривались друг в друга.
Оставив Прова внизу, я по насыпи из хрустящего под ногами крошева поднялся к зияющему в стене, наподобие огромной пулевой раны, пролому и очутился в длинном широком коридоре. Этим коридором было пространство между внешним и внутренним треугольником стен. Внимательно оглядываясь по сторонам, я протиснулся в щель второй стены.
Камни, камни, камни... Попробуй угадай, где и кого искать? За тем вдребезги разбитым домом, или как его там? За тем темным храмом, останки которого, словно головешки, вздымаются над хаосом обломков? Или, может, вон за тем более-менее сохранившимся строением? Во всяком случае, из него смотреть вокруг, пожалуй, было бы лучше, чем отсюда. Убедившись, что меня здесь, на стене, никто не ждет, я направился к нему.
Наполовину погребенное под собственными обломками, строение представляло собой правильный шестигранник с круглым помещением внутри. Пыль, паутина, колеблемая током воздуха, да щербатая поверхность унылых стен составляли все его убранство. Я взобрался на второй этаж и через одно из окон, вернее, то, что от него осталось, стал всматриваться в разбросанные по всей территории Лара развалины и отдельные крупные камни. Взгляд мой медленно скользил по каменному морю руин. Мнилось мне, будто его вздыбленные волны еще недавно бурно клокотали здесь, но, покорные могучей силе волшебства, замерли, навсегда окаменев в своем яростном взлете.
Да, Лар производил впечатление нравственного потрясения. Находясь здесь, можно было поверить во что угодно.
Вдруг земля словно провалилась у меня под ногами. Инстинктивным движением рванувшись в сторону, я успел зацепиться за ветку куста и мгновенно выбрался обратно. Передо мной зияло квадратное, метра полтора на полтора, отверстие колодца, выложенное из грубо отесанного серого камня. Еще слегка дрожа от пережитого испуга, я бросил вниз небольшой камешек. Никаких звуков. Я нашел камень побольше и швырнул его следом. Тишина, будто камень исчез прежде, чем долетел до дна. Мороз пробежал у меня по коже при мысли о бесконечном падении в бездну, которая притаилась здесь так незаметно.
Я отыскал Прова.
– Там есть колодец. Все бы ничего, но кидаешь туда камень, а он исчезает – ни стука, ни всплеска. Как в пропасть.
– М-м... Ну, а что, если там что-нибудь мягкое?
– Выдумаешь тоже... – обиделся я.
Темнело. Теперь мы с Провом бродили по развалинам вдвоем, не расставаясь. Скоро на пути наших блужданий возник ветхий домишко. Усталость уже давала о себе знать, и мы решительно вошли во двор. Возле небольшого очага, протянув к огню какую-то банку, сидел на корточках старик. Голый коричневый череп, сморщенное усталое лицо, худое изможденное тело, едва прикрытое какими-то лохмотьями. В его темно-серых, как мокрый пепел, печальных глазах отражались веселые лепестки пламени.
– Здравствуйте! – почтительно сказал я.
– Здравствуй и ты, – не шевельнувшись, скрипуче ответил он.
Приветствовал своим глухим голосом старика и Пров. Мы стояли и молчали. Старик трогал себя за лысину, часто менял позы, покачивал головой и время от времени бросал на нас косые взгляды. Все это сопровождалось непонятными междометиями. Вдоволь повздыхав, он, наконец, не выдержал.
– Вы люди нездешние, – заскрипел он. – Диковинок, видать, всяких насмотрелись. А я стар... совсем стар... Ничего о нынешней жизни не знаю. Как она там? Чем живут люди? Что видят, что делают – для меня спрятанное лицо.
Мы с Провом многозначительно переглянулись.
– Я пойду разводить большой костер, – сказал старик и засеменил к порогу босыми ногами.
Мы вышли за ним. Что-то не замечал я вчерашней ночью такого количества звезд, а сегодня мироздание словно сфокусировалось в своей леденящей бесконечности и в упор рассматривало огонь полыхающего костра среди каменных развалин.
Старик сидел на небольшом камне, закутавшись в свои лохмотья, спиной к разгорающемуся пламени. Он весь был устремлен вперед, в темнеющий простор. Посмотрел туда и я.
Четко вырисовываясь в темноте, виднелось что-то непонятное. Сначала мне показалось, что это развалины какой-то старинной постройки. Но, приглядевшись, я обнаружил, что это весьма странные развалины. Края пережившей века каменной свалки свободно и неестественно, словно гигантские крылья, простирались над землей. Их низ был совершенно ровным и под ним мог легко проехать грузовик. Своей серединой "руины" опирались на пустотелый куб, передняя часть которого была как бы отпилена, что давало возможность видеть его нутро, напоминающее могильный склеп или тюремную камеру без окон. Впечатление было такое, будто развалины аккуратно отделили от земли и поставили на кубическую камеру, отчего все это походило на огромный гриб с широкой шляпкой и коротенькой, разрезанной повдоль, ножкой. Но удивительнее всего – это невероятно хорошая видимость. Кругом ночь, казалось бы, все должно быть темным, неразличимым, а, между тем, я отчетливо видел камеру-склеп, освещенную призрачным светом. Прова, по-видимому, нисколько не обеспокоил вид этой чертовщины.
Нет, решил я, Тут что-то не так... Но не успел додумать. В центре кубической камеры замелькали какие-то тени, она дернулась и исчезла, оставив на своем месте смутно темнеющую грибовидную массу. Не знаю, почему, но она вдруг показалась мне похожей на мифологическую голову Медузы с шевелящимися змеями вместо волос. В этот момент где-то внизу вспыхнул свет и, вздрогнув, я окаменел.
Лицо без глаз, без кожного покрова, только череп, покрытый невообразимой вязью узоров, образующих чудовищный клубок, плавно колышущийся сетью тонких и толстых нитей, уродливым кружевом шевелящихся червей, лицо почти нечеловеческое, но все-таки лицо... Явившееся из мрака небытия, со зловещим оскалом безгубого рта, застывшего в таинственной сатанинской улыбке, оно в упор смотрело на меня темными впадинами глазниц, и от этого бесстрастно-мертвенного взгляда мне стало жутко.
– Пров...
– Это он... – прошептал Пров.
Впечатанная в камеру-склеп, голова несколько мгновений находилась в неподвижности, потом, запрокинувшись, ринулась на нас... Донесся приглушенный, полный торжествующего сарказма, смех...
Я не выдержал. Взрыв панического ужаса разом смял все мои мысли, дикий крик обжег мое горло. Я заорал, я ревел как корабельная сирена, и все же не мог пересилить того, в чьем чреве рождались столь ядовитые, могильные звуки. Восставшее из жути страшное подобие человека пронеслось над нами.
Безмолвные и неподвижные, мы лежали в повлажневшей от росы траве, все плотнее и плотнее прижимаясь инстинктивно напрягшимися телами. Но, вопреки ожиданию, ничего страшного больше не случилось. Постепенно мы приходили в себя, подняли головы, прислушались. Вдруг слабый стон достиг моего слуха. Или мне показалось? Нет, вот снова. Я вскидываю глаза. Глубокая ночь. Воздух полон трепетного света от костра. На камнях пляшет розовый отсвет пламени, в призрачных бликах которого методично раскачивается из стороны в сторону черная, уродливая тень старика. Мне хорошо видно, как она, четко печатаясь на древнем разломе, размеренно ползает взад-вперед по щербатой поверхности стены. Хрипловатый, тягучий голос тоскливо плывет в звездной тиши.
Что он там воет? Я ничего не могу разобрать из спетого стариком, хотя отчетливо слышу некоторые слова. Но это были какие-то особые, незнакомые, странные слова. Старик пел свои дьявольские гимны на непонятном мне языке.
Колдовской танец огня, ярко отраженный на мертвой стене, достиг своего апогея. Зловеще-багровый отблеск пламени исступленно метался по бугристой стене разлома. В его зыбком, таинственном свете изломанная, угловатая тень казалась диковинным существом. Вот ее ритмическое покачивание замедлилось, будто решая, продолжать ли дальше и, судорожно дернувшись, замерло. В следующее мгновение тень рывком взмыла вверх, неестественно изогнувшись, поплыла по стене и исчезла из поля зрения. Зато голос...
Перешедший в быстрый речитатив, он зазвучал глухо и угрожающе. Постепенно ритм речитатива стал нарастать, учащаться, на его общем тревожно-призывном фоне начали вспыхивать отдельные всхлипывающие звуки. Число их все множилось, росло... И вдруг пронзительный вскрик прорезал полуночный мрак. Столько звериной, безысходной тоски, столько неописуемого отчаяния было в нем, что, казалось, этот вскрик исходил из рыдающего сердца самой боли.
Я вздрогнул и похолодел.
Вскрик, зазвенев на высокой ноте, угас. Непонятные слова, будто подхлестнутые бешеной пляской пламени, торопясь и точно желая обогнать друг друга, полетели в черную даль, унося с собой скрытый для меня смысл, но ясный тому, неведомому, для кого они предназначались.
– Самовсе – бебы – тие... Самовсе – бебы – тие... – Это повторялось часто и через равные промежутки времени. Затем все слилось в неразборчивое бормотание. Но вот опять отдельные всплески, то тут, то там, стали вырываться из хриплой сумятицы таинственных слов, опять смертельная тоска послышалась в них. Все новые интонации, то молящие, то требовательные, то откровенно враждебные, то бесконечно покорные, вплетались в беснующийся голос. Напряженные, как мускулы, фразы, не в силах более сдерживать в себе буйную страсть, стремились во тьму и, точно раненые звери. рвались на свободу.
Черная тень снова возникла на камне стены. Дергаясь как паралитик, она извивалась, корчилась, размахивала длинными руками. Остроугольные бока мятущейся фигуры, словно огромные плавники причудливой рыбы, беспомощно болтались над кривляющейся пляской ног.
– Ты! Ты! – отрывисто выкрикивал хрипловатый голос. – Кон – ецвир – туа – льно – муми – ру!
Новый душераздирающий вопль заставил мое сердце лихорадочно забиться. Крик был жуток. Так, наверное, кричала жертва перед тем, как нетерпеливые зубы хищника обрывали ее жизнь. Животный страх, леденящий кровь ужас, бессильный протест еще живого тела, всем своим существом, каждой клеткой организма отвергающего преждевременную, но неотвратимую смерть; нечеловеческая, хватающая за душу жалоба на несправедливость неумолимого рока – все это взвилось над сонным миром и прокатилось по развалинам долгим томительным эхом, растаяв где-то вдали.
Дьявол! Это не человек – дьявол! Я закрыл ладонями уши. Будто пожалев меня, тень внезапно остановилась как вкопанная, вытянувшись во весь рост и истерически заломив руки. На смену воплю пришло неясное бормотание. "Слава Богу! – облегченно подумал я. – Кажется, угомонился". Но последний взрыв безумия (иначе это не назовешь) развеял в прах мое поспешное предположение.
– А-а-а-а! – прорезал наступившую было тишину истошный крик. – А-а-а-а! Язна – ю! Зови – и! При-де-хо-хо-хот...
Это рыдающее "при-де-хо-хо-хот" было произнесено горько, с надрывом. В нем чувствовалась какая-то обреченность, неизбежность чего-то страшного и... желанного.
Я видел, как поникшая тень, обхватив голову руками, медленно раскачивалась в поблекшем свете умирающего огня. Так убаюкивают плачущего младенца.
– Ой-я-а-а! – тоскливо прозвучало еще раз и в следующее мгновение неподвижный воздух ночного безмолвия огласился долгим и нестерпимым, как зубная боль, воем. Черная тень молниеносно сорвалась с места и, прочертив наискосок шершавую поверхность разлома, пропала. Унылый вой отдалился, стал тише, тоньше и, наконец, превратился в еле уловимый писк.
На исколотой голубоватыми лучами звезд земле воцарился покой.
– Ты что-нибудь понимаешь? – спросил я шепотом своего друга.
– Нет, – ответил Пров. – Но, может быть, здесь и не нужно ничего понимать.