Текст книги "Явление. И вот уже тень…"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
– Посмотрите-ка, кто идет! Уже вернулись, доктор?
Я поздоровался с обоими. Ана заговорила со мной так же спокойно, как будто я и не уезжал вовсе. Потом вдруг бросила:
– София должна подойти к нам в кафе. Не хотите ли и вы присоединиться?
Да, хочу, но почему ты меня спрашиваешь? Почему ненавидишь меня? Может, потому, что любишь? Это было бы комично, но как раз именно это Алфредо и подозревает. И тебе это известно. Подозревает и ревнует не только ко мне, но и к другим. Вот он тут, рядом, одетый с таким тщанием. Словно весь город его оскорбляет, и только затем, чтобы это оскорбление обернулось против тебя, против твоего великолепия роскошной самки. Мы идем в «Лузитанию», устраиваемся чуть в глубине направо.
– Ну, чего моя Аника желает?
– Чай и пирожки.
– А вы, дорогой доктор?
– Можно чашечку кофе и тосты.
– Ну, а я возьму бифштекс с жареной картошкой и бутылку пива.
– Алфредо…
– Что ты хочешь, моя желанненькая? Я голоден, хочу есть…
Я его не слышу. Я думаю о Софии. Фасад кафе стеклянный, и улица передо мной как на ладони. Ясный зимний день: на домах играет солнце.
– Моя желанненькая уже не любит своего маленького? Я ведь (это он говорит мне) ее маленький. Она заботится обо мне, дает мне советы. Но маленький ведет себя плохо, так ведь, желанненькая?
– Не паясничай.
– Видите? Уже бранится.
– Скажите мне, Ана, София была больна?
Она посмотрела на меня долгим взглядом, стараясь понять мой вопрос. Потом с состраданием ответила:
– Нет.
Официант принес мой ленч и то, что заказала Ана. Алфредо выказывал беспокойство.
– А бифштекс, Жозе, мой бифштекс?!
Он распахнул куртку и засунул большие пальцы в карманы жилета, что был под курткой. Ана, сидя прямо, торжественно откусывала пирожок и манерно пила чай. Я испытывал неловкость. Тут она спросила:
– Как прошли ваши каникулы?
– Хорошо. Очень холодно и много снега.
– Да. А как ваши тезисы? Вы над ними думали?
– Тезисы? Но над ними не раздумывают, о них говорят, спорят. Потом жизнь серьезнее всего этого.
– Ну, – сказал Алфредо, когда ему наконец принесли бифштекс. – Аника, не хочешь ли кусочек?
Она закрыла глаза и сжала, точно от внезапной боли, зубы, потом разомкнула их и глухо ответила:
– Нет.
– А вы, доктор?
– Благодарю.
Вдруг Алфредо спросил:
– А знаете, что породистые лошади вырождаются?
– Я не знал, – сказал я вполне любезно, несколько сбитый с толку.
– Да, вырождаются. А объяснение тому – отсутствие наставника для дальнейшего воспроизводства. Здесь, в Алентежо, его называют «наставник». Но думаю, что на севере его называют иначе.
Это заявление было наиглупейшим. Ана, побледнев, быстро опустила голову, но трепет ноздрей выдал ее. Я закурил, посмотрел в окно: когда же придет София? В кафе почти пусто: два-три человека сидели по углам перед пустыми чашками, у стойки с салфеткой на руке отдыхали официанты. Удивительная тишина подчеркивала мое ожидание, агрессивную дерзость Алфредо, ниспадающее напряжение натянутой, как струна, Аны. От стены противоположного дома, освещенного бьющим в него солнцем, падали на залитую светом улицу блики. Зала кафе, эта бесплодная очевидность, множилась в блестящих поверхностях металла, в гладких плоскостях мрамора, в чистых оконных и дверных стеклах. Хоть бы ты пришла, София…
И она наконец пришла. Появилась в дверях в своем широком пальто, тоненькая, изящная, излучающая душевную теплоту. Ее распущенные волосы были схвачены обручем, как у средневековых рыцарей, челка прикрывала лоб и всегда живые глаза. Но когда она подошла, ничего, кроме: «Ола!» – я так и не услышал. Нет, еще она сообщила, что Шико скоро будет.
– Только Шико? – спросил Алфредо.
– Нет, и Каролино тоже.
И, делая вид, что поправляет прическу, она посмотрела в сторону. Какое мне до этого дело? Я спрашиваю тебя сейчас из долго длящейся ночи: может, я любил тебя? Нет, я никого не люблю, никого; я люблю мою страсть. Садись, София. Ешь свой полдник. Какая невидимая ниточка связывает тебя с Аной? Обе прекрасны, и обе бросают вызов моей несчастной ярости…
– Ну и когда же вы, доктор, прибыли?
Ешь свой полдник. Да, здесь жарко. Снимай пальто, я еще и сейчас тебя вижу, как вздымается и опускается твоя грудь от полнокровной волны жизни… Сегодня. Да, да, я приехал сегодня.
– А разве я вам не писал, когда приеду?
Алфредо, уткнувшись в тарелку, вызывающе глупо улыбался.
– Верно! Какая же у меня память! – сказала София. – Ана, а ты, у тебя все в порядке? День сегодня прекрасный.
Я, конечно, сказал лишнее. Но тут уж виновато мое любопытство. Не думай об этом. Что, собственно, для тебя другие, для тебя, для твоей жизни, той, что тебя мучает, грозит тебе и которую ты не в силах объяснить? Предосудительное и даже вредное развлечение, не больше? Темнеет, белые дома приобретают мертвенный, фиолетовый оттенок… Завтра у тебя уроки и дела, тебя ждет дом, там, наверху, в Сан-Бенто, где ты сможешь приблизиться, и без помех, к истине своего бытия.
Шико появляется вместе с Каролино. Я вижу, как они идут между столиками. Впереди Каролино, он глядит беспокойно, но не трусливо. Шико сзади, маленький, крепко сбитый, с чванливым видом боксера.
– Ну, дети мои, только освободились? Садись, Шикиньо. Садись, Каролино. Что есть будете? Бифштексик пойдет?
Рябенький взволнован: он опасливо приветствует меня, неуверенно глядит, неуверенно улыбается, ищет, на что бы сесть. Шико с явным презрением жмет мою руку своей квадратной рукой. К нашему столу придвигают еще один стул, и Каролино усаживается подле Софии. Какой-то момент все испытывают замешательство. Я курю. Алфредо подзывает официанта.
– Так в будущем году вы едете в Лиссабон? – спрашивает меня Ана.
– Не знаю. Я жду вакансии.
– А как вам эта история с пансионом? – перебивает Алфредо. – Ничего себе скандальчик! Очень я смеялся, когда мне рассказали, очень. Я это узнал вчера, нет, вру, позавчера. Доктор-то знает, а?
– Мне рассказал носильщик.
– Там были Машадо, Дагоберто и… кто еще? Все плясали в кругу. Черт бы их взял, знали ведь, что за это может быть…
Я почти не слышу его. Смотрю на Софию. Между нею и Каролино идет немой разговор. Каролино опускает голову, подает знаки глазами, морщит лоб, улыбается, жестикулирует. София вопросительно смотрит, обдумывает, наконец, все поняв, улыбается.
– Где же вы теперь решили остановиться? – спрашивает меня Ана.
– На вершине Сан-Бенто. Я сниму там дом. Если бы я там остался навсегда, я бы купил мельницу.
Всех заинтересовал мой проект. София, прервав свой разговор с Рябеньким, спросила меня:
– И когда же вы переезжаете?
– Как только получу шоферские права. Мне ведь там нужна машина.
– Дом на вершине Сан-Бенто? – изумляется Ана. – Что за идея?
Почему же, Ана? Я буду далеко, один. Я оставлю тебя твоей свободе, я, «дьявол», который тебя бесит, оставлю и Софию! Ведь моя жизнь преступна – вы заставили меня поверить в это. Но между тем вне моей жизни для меня нет истины. Шико, оказалось, меня слушал.
– Но для него это идеальное место, – сказал он Ане. – Там он изолирован и может в полном спокойствии размышлять над «ужасающим чудом быть живым и невероятным абсурдом смерти».
Но ты, Ана, не засмеялась. Ты спросила его самого, а что он-то хочет дать людям. Ответ Шико был ясен и прост:
– Хлеб и гордость.
– Гордость? Чем гордиться?
– Самим собой. Не разрешать себя топтать.
София, подперев подбородок большими пальцами, и Каролино следят из своего далека за нашим разговором. Итак, вы объединились. Выходит, я смешон. Впрочем, союз заключен между вами всеми. Я на своей скамье подсудимого это чувствую. Так кто же ты, Ана, на этом судилище, – похоже, мой защитник?
– А что вы будете делать, – спрашиваю я Шико, – когда все наедятся и будут переваривать?
– Смотря по обстоятельствам: если переваривание будет трудным – бикарбонат. Если легким – прогулка на воздухе или сон.
Расплывшийся в улыбке Алфредо курил и слушал. Вдруг и он заговорил:
– А знаете, сколько кроликов принесла в этот месяц моя белая крольчиха?
Тут Шико оборвал его: к чертям твою крольчиху с тобой вместе!
– Ты меня предал, – захныкал Алфредо, – предал. Есть же такие люди, которые счастливы, когда унизят другого.
Я посмотрел на Ану – она сидела с опущенными глазами, серьезно мешая сахар в чашке.
– Я должен идти, – сказал я.
И было крикнул официанта, но Алфредо схватил меня за руку: еще чего?! Все оплачено, сеньор. Оплачено.
– Так когда же вы переезжаете? – спросила меня Ана, будто все время говорила только со мной.
Я ведь уже сказал, дней через двадцать. Она улыбнулась:
– И исчезнете насовсем?
– Ну почему же. Кстати… – Я смущенно повернулся к Софии: – Мы ведь будем заниматься латынью?
– А вы ничего не знаете? Отец вам ничего не сказал?
– Но я его еще не видел. Я только сегодня приехал.
– А разве вы у нас не были?
Я смалодушничал и сказал – нет. Но София была жестока:
– А Лукресия… подумайте, что за девчонка. Она сказала, что около четырех вы были у нас.
Я стоял посрамленный и тут вдруг прямо сказал:
– Я был в вашем доме, но я приходил к вам.
XV
Что не услышал я от отца Софии, то услышал от ректора. И в первый же день моих занятий, или в один из первых дней. Он уведомил меня, что желает со мной беседовать. Я поспешил найти его вечером того же дня в ректорате, но обнаружил только пса, который, свернувшись, лежал в углу и скучал. Я подождал у дверей, глядя на опустевший двор, на последние лучи солнца, золотившие профиль фасада. Наконец он появился в дверях аудитории, несколько необычный в этих пустых сводах. Предложил войти, указал на диван.
– Э-э… Я просил вас пригласить… э…
Потом он улыбнулся, стараясь улыбкой меня приободрить. Но я, ректор, духом не падал никогда. Ты был стар, и в твоей огромной и тяжелой фигуре тонули, как в море, все порывы на свете. Говори, добрый человек. Я тебя слышу и сейчас:
– Нужно быть осторожным, у всех свои враги. Мне сказали, что вы давали уроки.
– Уроки?
– Да, дочери сеньора Моуры.
– Софии? Но… Это не уроки. Я просто помогал ей по-латыни.
– Вот именно… именно… Как бы там ни было, это и называется частными уроками. И закон, вам известно, закон – он в этом вопросе ясен. Никаких частных уроков. Вот так. Разрешить какое-то сомнение, ответить на вопрос… Но никаких постоянных уроков! Да еще два раза в неделю, так ведь?
– Да, действительно, два раза в неделю. Но бесплатно. Я, собственно, и уроков-то не давал… Невероятно, как все становится известным.
Враги, у всех нас враги, – все еще объяснял мне добрый ректор, опустив глаза и оттянув нижнюю губу. У всех нас враги, надо быть осторожным с врагами. Как он узнал? Должно быть, просто: получил анонимку, спросил у Моуры, и Моура, он человек честный, естественно, тут же подтвердил.
Я оставил кабинет, злой и изумленный в одно и то же время. Кто был этот негодяй? Как дознался? Но не волнуйся, не волнуйся: София ведь уроков не хочет. Это ясно. Безмолвный вечер бесконечен, я всматриваюсь в него, вслушиваюсь. Вот ты и один. И хорошо, что один. Я рассеянно гляжу с откоса. Площадь пуста. Я облокачиваюсь на решетку и окидываю долгим взглядом равнину, что простирается до далеких голубоватых гор. Засеянные поля с приходом сумерек кажутся плодоносными. Мягко вырисовываются их еще пустые грядки. По первому сигналу ночи разбросанные дома сходятся вместе. Тихий зов мирных далей манит меня туда, куда незаметно и коварно крадется забвение. И, почти принуждая себя, я иду куда глаза глядят. Иду, держась домов, по улице Колежа, смотрю на другие улицы с выходящими на них глухими стенами садов и пальмами, раскрывающими свои веера в небе, и в просветах вижу напоминающие мне пляжи куски равнины и рукав реки с прибрежными селениями. Направо среди сада высится дом, фасад которого изукрашен синими изразцами, терраса обнесена балюстрадой. Отсюда, словно со смотровой площадки, виден весь горизонт. От выходящих на улицу железных ворот лестница ведет в парк, где растут кипарисы и лимонные деревья. Чуть дальше другой дом с гербом открывается арками в сад, что на углу улицы. Я огибаю его, осматриваю и углубляюсь в лабиринт идущих вокруг собора улиц. Одна нз них очень крутая, истинное божье наказание пешеходу. Я останавливаюсь на полпути, поднимаю глаза на темную громаду собора, смотрю на вытянутые контрфорсы, на сделанное грубыми руками нежное кружево зубцов, на возносящиеся из глубин земли и веков резцы и шпили. С фризов чешуйчатые коршуны оглашают криками безмолвие, в голубых просторах неба медленно плывет одинокое облако.
И все же обмануть себя самого не так-то просто. И когда после долгого блуждания по улицам и закоулкам города я снова оказываюсь на площади, от которой отходит улица, где живет София, меня гнетет испытанное мною унижение, скрытые ото всех и кровоточащие гнев и одиночество. Я быстро, будто боюсь, что отпадет срочность, спускаюсь по улице, звоню, но колокольчика не слышу. Позвонил ли? Потом жду, жду и боюсь, испытывая жалость к самому себе. Но вот слышится звук отпираемого замка, и на пороге возникает Лукресия. И лаже не дав мне разинуть рот, говорит:
– София на уроке.
Но я ведь тебя ни о чем не спрашиваю! Я пришел нанести визит твоим хозяевам.
– Тогда, будьте добры, поднимитесь наверх.
Но постой… На уроке? Кто же ей теперь дает урок? Лукресия молчит, но и я не решаюсь спросить. И какое-то время еще стою в прихожей у пузатого медного горшка. Потом поднимаюсь по гранитной лестнице, декорированной все теми же горшками, которые коллекционирует Моура. А из Бейры у него горшок есть? Никогда его не спрашивал об этом, но, должно быть, есть, хотя в них нет ничего специфического бейранского. Лукресия распахивает передо мной двери гостиной, которая одновременно служит кабинетом, и оставляет меня среди хранящих безмолвие гардин. Пористое, пропахшее нафталином безмолвие. От него глохнешь, слепнешь, задыхаешься. По улице едет телега. До моих ушей, словно сквозь вату, доносится ее приглушенный грохот. Что я здесь делаю? Я как-то особенно ощущаю себя самого, свое вялое, вязкое, застойное присутствие. Слышу шаги, наконец-то мадам идет. Но нет, где-то в конце коридора звук шагов умирает. Что ты ей скажешь? Пришел засвидетельствовать почтение, как обычно. Наверное, она заговорит о Софии, обязательно заговорит. А, не волнуйся. Случай заурядный… письмо, ректор и все остальное… Однако вот и мадам (я не слышал, как она вошла), полная, улыбающаяся, белокурая. Она садится так, будто обосновывается в жизни. Как поживаю? Когда приехал? Я уже приходил…
– Приходил не в очень подходящее время и не решился засвидетельствовать свое почтение…
Мадам улыбается, молча, заговорщически на меня смотрит, потом опускает глаза и снова смотрит, но теперь уже открыто, так что я тону в ее взгляде, нет, не только я, еще что-то, вся жизнь, которая ей с ее высока так хорошо известна. Я почти спокоен, обнаружив в этом взгляде покровительство и, возможно, снисходительность. Или, милая мадам, это всего лишь пренебрежение к моей ничтожности, к моему робкому виду из-за худощавости и взволнованности? Откуда тебе с этим светским лоском, наложившим печать на все: на твою внешность, на твои тайные наслаждения (интересно, податлива ли ты в наслаждении?), на твои огорчения, на твою отработанную непринужденность, – откуда тебе известно, что наше приключение с Софией не стоящий внимания пустяк, заурядный вопрос этикета, легкой игры, принятой в вашем кругу, не имеющей большого значения, как не имеет большого значения бедный учитель словесности, такой робкий, тщедушный, неискушенный в светских интрижках, которого так просто схватить за руку? А если это не так, если в этом приключении что-то есть, то и на здоровье, так ты, наверно, думаешь, мадам, ты ведь сумеешь придать ему нужную форму согласно требованиям твоего мира условностей.
– Так вот об уроках…
Говори, говори, мадам, об уроках…
– Вы могли бы их продолжать, если бы это никому не стало известным.
– Но как это стало известно?
Да, как это стало известно, мадам? Может, ты знаешь, кто на меня донес?
– Это мог сделать только близкий к дому человек.
– Кто же, мадам?
Я не знаю. Но могу предположить, что это дело рук Алфредо или Аны… или самой… Софии.
– Ведь когда мы разговариваем доверительно с каким-нибудь иксом или игреком, мы не думаем, что этот икс или игрек сообщит все зету и так далее и так далее.
К тому же руководствоваться в этом деле человек мог самыми разными соображениями, которые ни тебе, мадам, ни мне не известны.
– Между прочим, и вы, сеньор доктор, могли рассказать кому-нибудь об уроках.
Играй, Кристина. Я слышу тебя сквозь приоткрытую дверь, несмотря на длинный-предлинный коридор, – что твоя музыка сделает с нашим разговором? Из-за тяжелых портьер и гардин день скончался рано, и твоя музыка – голос этого часа, голос моей усталости.
– Да, сеньора, мог, но не рассказал.
– Я позову Софию.
Появившаяся на пороге Лукресия пошла за Софией. Вернулась. Софии нет дома.
– Однако, – сказал я, – как бы там ни было, у Софии есть учитель.
– Какой учитель? Каролино?
– Рябенький?!
– Кто это Рябенький?
– Да так в лицее зовут Каролино. У него прыщи на лице, вот его Рябеньким и прозвали.
– Но, Каролино… Нет. Что за мысль! – сказала мадам. – Парнишка из Редондо. София была в гостях – у меня там сестра. Ну и Каролино предложил Софии заниматься вместе. Но он… бедняга… И, вы знаете, он бросил лицей: решил все сдать экстерном. Да и что он может знать?
Играй, Кристина. Я слушаю тебя, я весь в твоей музыке. Подняв руку, я прерываю мадам. Она умолкает, спрашивает, не хочу ли я пойти тебя послушать, Кристина!
– Да, хочу.
Мы идем на цыпочках, осторожно, пустынный дом полнится твоей музыкой, она взлетает к сводчатым потолкам, спускается по лестнице, заполняет темные углы коридора. Это уже далекое прошлое, такое далекое, что я даже не знаю, где я, в час блаженства или тоски, радости или слез, но я его воскрешаю к жизни в зимнюю стужу средь буйства ветра, так как он за пределами жизни и смерти. Дверь открыта. Я сдерживаю мадам из опасения помешать Кристине. Кристина сидит к нам спиной, с рассыпавшимися по плечам белокурыми волосами. На ней голубая трикотажная блуза. На пюпитре раскрытая нотная книга. Мадам очень осторожно входит, я какое-то время продолжаю стоять в дверях. Кристина, без сомнения, слышала, слышала, что мы вошли, но продолжает играть. А может, и не слышала, лучше бы, думаю я, не слышала ни нас, ни нашу дерзость, ни наши препирательства, составляющие нас и выработанные жизнью. Я тоже вхожу, устраиваюсь на софе так, чтобы видеть лицо Кристины. В окно, что от пианино слева, проникают последние лучи вечернего света. И я обнаруживаю, что это радость света изливается на Кристину и на мебель, что находится в зале. Играй еще, Кристина, играй. Что ты играешь? Баха? Моцарта? Не знаю. Знаю только, что слушать тебя в этот короткий зимний час, в замкнутом, точно раковина, безмолвии прекрасно. Вокруг тебя ореол, и мне хочется плакать. Ты будешь прекрасна, Кристина. Неотразима. Пусть хранит тебя и будет вечно с тобой этот божий дар, который мне и теперь не постичь. Мне слышится торжественный хор, и ты – средоточие его, ты – чудо из чудес. Я пишу ночью и страдаю. Где твоя музыка? Кристина… Если бы ты вновь явилась моей усталой душе! Прямая, с вытянутыми перед собой руками, серьезной складкой на лбу, окутанная белым облаком и музыкой. Живи вечно, Кристина. Расти большой и красивой! Боги! Почему вы ее предали? Но в моей памяти ты – вечное рождение, вечная непостижимая истина.
Наконец Кристина кончила. Я раскрываю ей объятья, и она идет ко мне, опустив глаза, потом поднимает их и снисходительно улыбается.
– Ты очень хорошо играла, знаешь? – говорю я ей в ответ.
– Нет, не очень хорошо. Моя учительница говорит, что я должна играть быстрее.
– Но она не может, – говорит мадам. – У нее еще короткие пальцы.
– Вот именно. Я не могу взять октаву. А еще моя учительница говорит, что у меня форте и пиано недостаточно хороши.
– Всему свой срок, – говорю я. – Придет день, и все будет хорошо. Я надеюсь послушать твой первый концерт.
Она с недоверием косится на меня, потом на лице ее появляется недовольная гримаска, как будто я над ней посмеиваюсь.
И снова началась моя жизнь, размеренная уроками, звонками, долгим молчаливым покуриванием в комнате пансиона и блужданием по городу, особенно в вечерние часы. Я учился водить автомобиль и очень скоро получил права, потому что теория была мне известна с того самого дня, когда, много лет назад, отец объяснил мне механизм передачи, и потому что, по мнению инструктора, у меня было явное призвание к шоферскому ремеслу. И тут для меня начался не очень приятный период в моей жизни: город со своими узкими улочками, кривыми перекрестками и поворотами под прямым углом рождался для меня как бы заново под знаком механики. Теперь сеть улиц связывалась в моем сознании с автоматическими движениями моих конечностей: руки крутили баранку, ноги жали на педали, а глаза все время расшифровывали знаки уличного движения. Узенькая и кривая уличка говорила теперь не только о времени и безмолвии, но давала приказы моим ногам и рукам.
По утрам город будил меня звуками, которые я помню до сих пор: грохотом телег и гулким цоканьем копыт, рожком торговца маслом, позвякиванием инструментов лудильщика, выкриками продавцов: «Сыр, молодой сыр», «Мед, медовый напиток», «Глиняная посуда» – и скупщика: «Куплю шкурки, заячьи, кроличьи шкурки». О, древний город, удивительный город с полуоткрытыми в вековые дворы дверьми, со старыми, одетыми в клетчатые рубахи сельскими слугами, с привязанными к фасаду рогами и прочими реликвиями, вывезенными из наследственных усадеб, тысячелетний город, спящий сном равнины среди руин, оставленных пришедшими сюда, осевшими здесь и ушедшими отсюда племенами и народами. В эти бессонные ночи снова звучат в моей памяти колокола его церквей, вибрируют во мне, вызывают неясную тревогу, летят по пустынным землям под вечностью неба. Дождливым вечером на пороге одного из домов на улице Селария все еще дрожит бездомный пес, задрав морду вверх, к окну, и ожидая, что ему бросят кость.
Софию я не видел довольно долго. За это время я получил права, купил машину и снял дом на Сан-Бенто. Но не переехал, потому что кое-что нужно было решить и организовать (найти женщину для уборки дома, обеды в городе, купить кое-какую мебель). Вот тут-то я и получил записку от Софии, в которой спрашивалось, могу ли к такому-то часу подойти к музею. Я пошел. София уже была там, в маленьком дворике. Склонившись, она внимательно читала надгробную надпись.
– Послушайте, доктор, вы знаток латыни, скажите, пожалуйста, что это означает.
Как будто между нами ничего не произошло. Я было попытался прочесть, но в этот самый момент хлынул поток туристов, заполнивших весь музей. Это были иностранцы, скорее всего англичане, о чем говорили висевшие у них на плечах всевозможные аппараты, их инфантильный вид и бело-розовый цвет лица у мужчин и у женщин (как молодых, так и старых). Они разбрелись по музею в ожидании гида.
– Может, мы выйдем? – предложил я Софии.
– А куда?
– Да, куда… Ну так, что вы хотели сказать мне?
Она посмотрела на меня своим искрящимся взглядом и заговорила. Но то, что она говорила, было совсем не тем, что она хотела сказать. Я это ясно видел.
– Алфредо очень хотел бы, чтобы мы все вместе отправились в «Собрейру». Но он боится вас пригласить.
– Боится меня пригласить?
– Вы уже прочли «Вечного мужа» Достоевского?
– Но почему боится?
– Павел Павлович забыл себя поставить между Наташей и Степаном или Вельчаниновым.
– Не знаю, о чем это вы, но знаю, что Ана – женщина необыкновенная.
В это время волна туристов хлынула из залов нижнего этажа.
– А если мы все-таки выйдем? – спросил я снова. – Мы можем… да, действительно. Не хотите ли проехаться в моей машине?
Она прикрыла глаза, принимая решение.
– Хочу.
Мы спустились по ступенькам собора, прошли по переулкам до находившегося около сквера гаража. Я думал, что София предпочтет подождать меня на улице, но она вошла со мной и тут же села в машину. По дороге на Регенгос, чуть дальше, за поворотом на Виану, стояла эвкалиптовая роща, которая была соединена с шоссе проселочной дорогой. Этот путь, перебрав многие другие, выбрала София: лагуна, ручей около Алкасобасы, роща пробкового дуба недалеко от Редондо, а чуть впереди, на том же шоссе, – мост. Внимательно ведя машину и вглядываясь в лица встречных, я молчал. Молчала и погруженная в себя София. Зимнее солнце освещает беспредельную, уже зеленеющую равнину, стройные ряды придорожных деревьев бегут навстречу несущейся машине. Мы минуем поворот на Виану, и тут же, по левую руку от нас, появляется эвкалиптовый лес. Я сбавляю скорость в ожидании дороги. София трогает меня за рукав.
– Вот она.
То была не дорога, а сплошные рытвины и ухабы, на которых подскакивала моя машина. Наконец, выехав на поляну, мы остановились и какое-то время, не двигаясь, молчали. Теперь мое внимание не было приковано к дороге. И я вдруг в этом неожиданно пустынном месте, сидя подле благоухающей Софии, теплые формы которой виднелись в распахнутое пальто, а нежное белое лицо и греховный взгляд притягивали, почувствовал, как мое тело наливается яростью. Руки тут же завладели ею, зубы точно в судороге сжались. Между тем бесстрастная София выжидала, стараясь дать мне понять, что я в одиночестве, а некто (она) – сторонний наблюдатель. И я это понял, и очень скоро. Понял, что смешон, что в некотором роде унижен одиночеством своих чувств. Вышел, хлопнув дверью, из машины и, отойдя в сторону, закурил. Когда я вернулся, уже успокоившись, София тоже курила, по обыкновению крепко сжимая сигарету своими короткими пальцами и пуская дым тонкой струйкой. Я, серьезный и безразличный, сел рядом.
– За кого вы меня принимаете? – спросила она наконец. – Я знаю, чего хочу. Я знаю.
– Что произошло за каникулы? Или я не должен это знать?
– Очевидно, нет. Но я расскажу. Я расскажу. Именно для того я и пришла, чтобы рассказать.
Рассказывай, София. Там, на шоссе, за эвкалиптами, как страх, нарастает шум машин, он угрожающе взлетает вверх и стихает вместе со страхом. Можешь рассказывать, София. Я спокоен, до заката далеко.
– Сильным вы были только однажды. И то я думаю, так ли это? Может, все уж слишком просто было… или потеряли себя…
– Что? Что?
– Но я была готова, доктор. И ждала вашего слова. Вы знаете какого.
– Что у вас с Каролино?
– Каролино такой же мужчина, как любой другой. И он молод. Кроме этого, у него свои идеи. И он умеет ценить то, что цены не имеет. Но он робок сверх всякой меры. Так вот, есть разные виды робости, я хочу сказать – разные доводы быть робким. Но его робость – робость тех, для кого грех является грехом: ужасным соблазном, и потому они блюдут невинность, которая им ненавистна, иначе говоря, любят несчастной любовью. Вы скажете: господствовать над невинностью – это чисто мужская привилегия. Пусть так. А вот мне это тоже нравится. Ведь любая женщина – это несостоявшийся мужчина. Разве не так все вы думаете? А между прочим, господствовать над невинностью – как раз та слабость, которая хочет выдать себя за силу. Тогда не женская ли это привилегия вообще?
– Бедный Рябенький, – прошептал я, пытаясь сбалансировать состраданием свое поражение.
– Но вы ж тоже робкий, – засмеялась София. – И потом, он столько о вас говорил. Восторгается вами или восторгался. И тут я подумала: так он мой тоже. Он – это вы.
– Зачем вы лжете? – спросил я.
– А что такое ложь? Возможно, то, что я говорю, – не всегда правда. Но сейчас это правда, потому что я это говорю. И если я это говорю, то, значит, сочла, что это должно быть сказано. А стало быть, для меня это тоже правда.
– Бедный Рябенький…
– Какой вздор, доктор! Ну зачем вы повторяете этот вздор! Каролино сказал мне: «Какая вы красивая». Вот вы и представьте ту силу чувств, которая вынудила его это сказать. Мы были в его саду, моя тетка пришла навестить его родителей. В глубине сада стоит павильон, увитый сухим вьюнком. В окна лился солнечный свет. В одном углу стояла софа. Каролино плакал, потому что все было сильнее, чем он предполагал. Мне вспомнился мой дядя, которого уже нет в живых. Это был двоюродный дядя, который нюхал табак. Как-то мой двоюродный брат попросил у него щепотку табака. И после первой попытки разразился таким чихом, что чихал потом весь вечер. Дядя сказал ему: «До чего же ты счастливый, до сих пор чихаешь…»
– Какая же вы жестокая!
– О, не хвалите меня, я не люблю, когда меня хвалят другие. Я оставляю эту приятность себе.
Тут меня осенило. И, не спуская тяжелого взгляда с Софии, я спросил:
– Кто же это выдал меня ректору?
– Конечно, я.
– Это анонимкой-то?
– Должна же я была его убедить, что в городе действительно идут об этом разговоры. Только так я могла достичь желаемого результата.
XVI
Поместье «Собрейра» находится по дороге на Эспинейро. Но на каком-то отрезке пути надо свернуть с шоссе на узкую дорогу, по обе стороны которой идут рвы и растут агавы, – и я сбился. Потом я все-таки нашел дом, сюда как-то в один из свободных зимних вечеров меня уже затаскивал Алфредо: он любил таскать друзей по своим имениям и демонстрировать им свое панибратство с крестьянами, как видно считая, что великодушие – очевидная форма власти. Помню, как я похвалил его вкус по части убранства дома, и он тут ж сразил меня подробнейшим объяснением, что такое уют. Будучи единственным сыном в семье, он унаследовал внушительное состояние. Но, к несчастью, Ана не могла дать ему детей, виной были преждевременные роды и вынужденная операция. Я воскрешаю в памяти залитое теплым зимним солнцем поместье. Дом в колониальном стиле с навесом во всю длину фасада по восточной стороне. На первом этаже отделанный мозаикой зал напоминает царящей в нем прохладой о знойном лете, там, за его пределами. Вдоль тополевых аллей – ряды диковинных растений, в воздухе, как воспоминание о дальних дорогах, – аромат мимоз. А посередине двора – бассейн со спущенной водой, засыпанный, как руины, сухим листом. На одной из стен бассейна – многоцветное панно: колышущиеся линии воды и розовато-серых тонах и тонущие в этих водах водоросли. Алфредо похвастался мне, что это панно сделал Кардозо, его друг из Лиссабона. В «Собрейру» я приехал лишь к обеду, чем вызвал к себе живейший интерес. А сам Алфредо оказал мне особое внимание, – стоя с мотыгой в руке, он закричал:
– Смотрите-ка, смотрите, наш доктор! Разве мы уговаривались на этот час? Сбились с пути… А-а, с Алентежо шутки плохи, доктор. А что ты, моя Аника, скажешь? Говори, говори: «Дороги открытые, дороги закрытые». Ну же, ну скажи, ты ведь знаешь. Моя Аника, что касается книг, культуры, – богиня!