Текст книги "Явление. И вот уже тень…"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
– Мне можно сесть?
Я пытался пробиться внутрь, но глаза ее были как запертые двери. Она кивнула неприветливо, садитесь, если хотите. Вы никого не ждете? Нет, она никого не ждала.
– Жду, когда начнется сеанс, я собралась в кино.
Сколько времени уже прошло? Несколько месяцев, несколько лет. И тут я заметил, что она, как всегда, молода.
– Блондинки старятся раньше, – сказала мне как-то Элена.
Я вижу ее на фотографии. Волна вскипает, пенится – и ты шагнула вперед, победно блеснуло бедро – ты так постарела, кожа на шее вся в морщинах, как у индюшки. А Элия между тем – словно символ: цельная чистота жизни, неподвластная старению сила вечной молодости.
– А если бы я пошел с вами в кино? – спросил я.
– Меня это не касается. Хотите в кино – идите. Но не знаю, почему вам надо идти со мной.
– Чуть-чуть побыть возле вас. Чуть-чуть подышать вами.
Я расплатился, это было непросто, она не хотела, чтобы счет был «общий». Расплатился с таксистом. Она пришла в ярость, запретила мне платить в кино. Но я платил в кино, когда ходил с Эленой, не хватало только, чтобы и она запретила. Моя жизнь и ее текли параллельно, необратимый процесс, нас разделяло озлобление, долгие периоды молчания. Иногда наши жизни пересекались – но только ради общих нужд. Быт. Постель. Иногда случалось: вялое тепло, и полудрема, и рассеянная рука, находящая другую руку. Затем каждый возвращался к себе. Однажды я встретил Элену в кафе, она была одна, я никогда ее там не встречал.
– Ты кого-нибудь ждешь?
Она собиралась в кино, ждала, когда начнется сеанс, – ради бога, никаких сцен. Какие сцены? Я был бы не прочь научиться устраивать сцены, найти в себе силу. Или самомнение на то, чтобы их устраивать. У меня нет ни капли самомнения, я из тех, кого жизнь выбросила на свалку.
– Как называется фильм? – спросил я Элию.
И Элена ответила:
– «Седые волосы».
Дурацкое название.
– Но в оригинале он назывался «Вечность», – сказала Элия.
Все-таки не так глупо? Мы вошли вдвоем, фойе было набито битком, она лавировала между группами, чуть покачивая бедрами, словно танцовщица. Я шел позади, чувствуя себя несчастным. Мы вошли вместе, смотрю вокруг, мы вошли чуждые друг другу, Элена с почти безразличным видом, она чуть отстала от меня, я впереди, двадцать с лишним лет вместе, основательный стаж обладания. Сюжет фильма был нелепый и неистовый. И банальный. Смерч ярости, приправленный сексом, бунт двух юных существ против быстротечности жизни – сколько лет все продлится? Подняться над временем, над старением. Остановить вечность в миг максимальной гармонии. Ограничить самовластие жизни. Жизнь – как зрелый плод, отбросить детство и старость, то, что возвещает совершенство, и то, что его отрицает. Захватить божество врасплох, в момент, когда оно явится, и задержать его в собственной плоти прежде, чем божество успеет уйти. Прежде, чем тела коснется тление. Поселить в человеке бога, вышвырнуть отбросы. Они подписали договор, поклялись быть вечными. И однажды юноша заметил у девушки первый седой волос. Бог уходил, человеку грозило одиночество. И тогда, словно верша богослужение, познав друг друга в последний раз со всем неистовством, они отпили без колебаний из одного и того же бокала, совершенные и нагие, и тьма сгущалась над ними покровом, и ночь окутала их молчанием. Сжимаю изо всех сил руку Элии, и она не противится, в пустом зале никого, кроме нас двоих. Но когда я стал искать Элену в зале, набитом растерянными – как спросонья – людьми, ее уже не было, я стоял в одиночестве под обстрелом чужих взглядов.
– Понравился тебе фильм? – спросил я ее дома.
Она переодевалась: маленькая головка, маленькие груди, измятое временем тело.
– Я знаю, что глупа, не интеллектуальна. Гордость, доведенная до карикатуры, – вот что такое этот фильм. Жизнь надо принимать такой, как есть…
Да, принимать такой, как есть, вбирая в себя все, что творит жизнь – молодость, унижение старости, смерть…
– Для верующего этот фильм – святотатство. А ты что думаешь?
– А вы что думаете, Элия? Но вы не стареете.
Она взглянула на меня в упор, глаза недобро блеснули:
– У меня нет памяти. Кто не помнит – не стареет.
– Когда-нибудь самоубийство станет обязательным, как налоги, – говорит мне Милинья.
XXI
Но сколько раз переживал я воспоминание – ее рука, вынужденно задержавшаяся в моей, напрягшейся от ее близости, оттого, что она передает свою пульсацию моей. Даже сейчас, здесь, когда все мои душевные резервы на исходе, я ощущаю множество тайных сигналов, что посылала тогда рука, сопричастная всем тайнам твоего тела, скрывающая так много в своем тепле. Рука. Я сжимаю руку, чтобы физически представить себе твои пальцы в моих, твои – переплетенные с моими; мну твою руку, хрупкую, вялую, перебираю твои пальцы – безмолвные, покорные – грубыми пальцами собственника. Или касаюсь нежно, самыми кончиками, и тотчас – мгновенная неуловимая искорка, нервные волоконца словно дернулись на миг. Иногда она реагировала, говорила просто:
– Что в этом приятного?
Игра рук, пальцев. И простые слова ее открывали все сокрытое, и руки без одухотворявшей их сказки становились просто плотью, неживой и нелепой. И я улыбался жалкой улыбкой, и тайна, сотканная моими пальцами, была вся высвечена снизу доверху. Мне на долю не выпало взаимности совместного греха, который пришлось бы скрывать, сказки, которая вывела бы нас за пределы плотской материальности – мне в удел достались только отчужденность, смятение, безумие. А взгляд у нее был ровный, холодный, безразличный.
Но вот прихожу в себя, освобождаю тебя из-под власти собственного неистовства, ломаю железную решетку своего одиночества. Вырвавшись на волю, бегу по песчаному пляжу. Солнце еще высоко, палит, слепит. Море отчеркнуто линией горизонта, его величие живительной инъекцией бежит по моим жилам. Я свободен! Могуч! Моя кровь горяча, как в молодости, ведь так? Оставляю позади все, что знаменует мою смертность, и очки, очки, мои глаза постигают непреложность света, я вижу тебя на краю песчаного откоса, и мои зубы хищно сверкают в ожесточении страсти, и мышцы мои эластичны, отбросить все лишнее, цельным и нагим рвануться в воздух. Жизнь быстротечна, ты вечна, Элия, – в буйстве моей крови есть жестокая красота, разве не правда? Ты паришь, воздушная, над горизонтом моей жизни, mon amour, и воздух прочерчен золотистой линией твоей пляски.
Иногда я ходил навещать Милинью. Не только в дни обязательных визитов, когда мы приходили повидать ее и Педриньо, внука. Обычно мы ходили к ним обедать по воскресеньям. Тягостные обеды. Но самое мучительное – расстояние, разделившее нас, мы с Эленой уже должны были соблюдать дистанцию, правила вежливости и такта – настало время, когда нужно платить по счетам. Ведь ребенок умирает для нас так рано – когда в первый раз, став на ножки, выговаривает «я». Но я бывал у Милиньи и в другие дни, ибо, как это ни нелепо, даже когда Элии не было, я ощущал здесь следы ее присутствия. Они с Милиньей еще дружили, может, Элия позвонит ей, может, Милинья заговорит о подруге, они общались между собою на эзотерическом и универсальном языке юности. Подхожу к лоджии, смотрю на текущую вдали реку, обхожу душные, жаркие комнаты, тупо смотрю на телефон – может, позвонить ей? Однажды я так и сделал, но о чем спросить? Элия сказала:
– Простите, я сейчас занята.
Я оледенел, кровь отхлынула. Положил трубку. Переждал несколько дней, чтобы прийти в себя. И тогда снова позвонил, чтобы спросить, не помню о чем. Она сказала:
– Простите, сейчас я занята.
Может, позвонить? Элия! Набрал ее номер.
– Элия!
Она ответила:
– Да?
– Мне так необходимо побыть с вами!
– Мы уже все сказали друг другу. И больше говорить не о чем. Извините, но сейчас я очень-очень занята.
Так что пойду-ка я к Милинье. Я совсем не люблю ходить к ней, дети умирают так рано. И потом квартира – пугающая. С этими мыслями я веду машину, проезжаю весь проспект из конца в конец, нужно миновать пять полицейских постов. И весь во власти воспоминаний о Милинье, о той поре, когда она еще была моей дочкой: мы гуляем по улицам, я покупаю ей шоколадки, мороженое, объясняю тайны, скрытые в живых существах, веду дочку за руку. И, как никогда, чувствую свою значительность, чувствую, что оправдал полностью право быть живым – веду дочку за руку. О, господи, если бы мог я высказать, если бы мог восстановить из обломков эту истину, такую простую, – за руку – такую, живую истину. Тепло моей крови передается нам с ней через сплетенные пальцы, я чувствую его по тому, как горяча моя сжатая ладонь, таинственный флюид, неистовый, как пожар, вспыхнувший по воле божией. Существо, распахнутое настежь в своей невинности, беззащитное и такое хрупкое, глаза, жаждущие познания, глядящие на меня снизу вверх – ведь я тот, кто все знает, кто хранит многовековые сведения, и я запечатлеваю их в твоем доверчивом мозгу, в твоей девственной изначальности, Всемогущий, вознесенный на такую высоту тем, что мне вверена власть над тобою, забота о тебе – ты полностью зависишь от меня. И трудная нежность в моей затуманенной улыбке. Я сжимаю твою руку, чувствую, как бьется крохотное сердце, как пульсирует весь слаженный внутренний механизм, особое человеческое существо с собственной тайной, бутон, которому предстоит раскрыться – ты, кровь от крови моей. Словно я сам выносил тебя во чреве. Оглядываюсь, вокруг облетающие деревья, кажется, мы гуляем по парку, стоит осень, пора, когда жизнь достигла зрелости. Я властелин жизни, ибо дал ее тебе, ощущаю ее в тепле твоей руки, твоя рука пульсирует жизнью, передающейся мне; сейчас мы с тобой немногословны, серьезны, и ты, вверившись моему покровительству, постигаешь с расширенными глазами истину вещей. Никогда больше так не будет. На мгновение я обрел равновесие в своем могуществе, самодержавный владыка жизни и смерти, хранитель вековых знаний, теперь моя жизнь, наконец, пресуществилась в тебе – никогда больше так не будет. Старость явилась, постучалась в дверь, вошла, и с нею – подтачивающее действие времени. Она здесь, живет со мною. А будущее развеялось в прах; уныло вперяю взгляд в землю, словно старый пес.
И все же внутри упорное, смутное сознание собственной вечности – как я могу состариться? Пойду навещу Эмилинью. Я совсем не люблю ходить к ней – но чтобы подышать воздухом, в котором присутствие Элии ощущается даже тогда, когда ее там нет. Квартира была странная, пугающая. Я чувствовал себя там таким чужим. Не только из-за Тулио, моего зятя, – трудно даже подумать: «мой зять». Нечто чужеродное, привитое извне к цельному дереву моей семьи. Но не только из-за него. Из-за самой Милиньи тоже. Она уже не моя. Даже из-за моего внука Педриньо, такого славного мальчика и такого невоспитанного. Однажды я сказал дочери, – о, с величайшим страхом, но сказал, что ей бы следовало дать ему воспитание. Она рассмеялась мне в лицо – словно перечеркнула меня крест-накрест. Смех ее выражал терпимость, сострадание, презрение.
– Какое воспитание? Твое? Всякое воспитание – насилие. Способ, посредством которого общество всасывает в себя человека с целью самообороны. Я готовлю моего сына для будущего, а не для прошлого.
У моей дочери блестящие глаза, стройная фигура. В тишине, внезапно опустившейся на мое жилье – видимо, наверху прекратили работу? – ее фраза вибрирует от гнева. Глубоко вдыхаю горячий удушливый воздух, сейчас постучусь к ней. Но стучатся ко мне, беру переговорную трубку. Меня спрашивают:
– Донья Алзира дома?
– Вы, наверное, ошиблись. Здесь нет никакой доньи Алзиры. Спросите у привратницы.
И Милинья открывает дверь парадной.
– Открылась дверь? – спрашивает она меня в переговорную трубку.
Я поднимаюсь к ней на восьмой этаж.
– Входи, – говорит Милинья, поджидающая меня у двери. – Не знаю, с какой целью ты пришел. Но если с той, о которой я подумала, ее здесь нет. Сейчас она редко заходит. У нее умер отец, ты, наверное, знаешь.
– Умер? – переспрашиваю я с тем невольным сомнением, которое всегда вызывает весть о чем-то неповседневном.
– Да входи ты. Не торчать же у двери.
– Я пришел только для того, чтобы повидаться с вами. Проходил мимо и зашел. Хочу повидать Педриньо. Надеюсь, твоего мужа нет дома.
– Ты же знаешь, что в это время он дома не бывает.
Не знаю. Я ничего не знаю об их жизни. Тулио сотрудничает в газетах, в рекламном агентстве, Милинья бросила университет, переводит, работала в одном издательстве. Не знаю. Знаю только, что в конце месяца приношу свою лепту на алтарь их домашнего счастья. И в дни рождения всех троих. И на рождество. И на пасху. И когда они собираются в отпуск. Это наш способ держаться одной семьей. Когда у меня выходили книги, я иногда дарил ей. Но однажды нашел их на полу, с неразрезанными листами. Моя дочь. Впрочем, оба читают мало. Секс, политика – вот, пожалуй, и все, что их интересует.
– Кстати, передавала тебе мать просьбу Элии? Давать уроки латыни слепым, их четверо?
– В молодости я давал все уроки, какие подвернутся. Математика, физика, латынь. Сейчас малость подзабыл.
Конечно, буду давать уроки, Элия. Постараюсь. Как не согласиться? Любимая. My love. Хоть китайский – сяду и выучу – вот только мозг твой окостенел, память у тебя никудышная. Странная у моей дочери квартира, вхожу в гостиную. Во всяком случае, теперь она стала больше похожа на человеческое жилье. До недавнего времени была непохожа. Сейчас расскажу. Больше похожа на человеческое – жилье. Книг мало, но все-таки есть, их место – на полу. На полу проходит вся жизнь моей дочери и моего зятя. На полу у них книги, горы пластинок, фотографии, очень немногочисленные, проигрыватель, снова горы пластинок, газеты, подушки, пепельницы. Сидят на полу, пьют на полу, возможно, и едят тоже на полу. Но раньше квартира была совсем голой, как геометрическая фигура. Была стерильной.
– Дезинфицировать жизнь после двухтысячелетней болезни…
Кажется, одно из высказываний моего зятя? Он весь состоит из умствований, мой зять. И внезапно очевидная истина во всей своей взрывчатой силе: я отвергнут жизнью, как шлаки, которые извергает наше тело. Внезапно, в озарении. Пустота под ложечкой, я растекаюсь в горечи. Внезапной, чудовищной. Абсолютной. Мгновенная пустота, все мое существо – в свободном падении, глаза погрустнели, блуждают. Затуманились. И странное отвращение к самому себе. Не за что ухватиться. Словно вижу себя со стороны оплеванным, и плевки дождем сыплются сверху и со всех сторон. Даже не страх смерти, а уверенность в +ом, что все кончено. Даже не это. А только уверенность в том, что жизнь отвергает мои услуги. Дает мне хлеб, чтобы я не умер с голоду, дает похлебку у двери. Но тотчас же запирает дверь – а что происходит там, внутри? Этого мне уже не говорят. Элия, моя дочь, и мой зять, и мои книги, такие прославленные. Внезапно мне становится очевидно, что я увечный. Дают мне похлебку у двери.
– Но не торчать же нам вечность у двери.
Совершенно пустая квартира с голыми стенами. Холодная. Ни одной картины, несколько книг на полу, мои книги с неразрезанными страницами. Милинья вычитала, не знаю где, что зеркала – это средство, с помощью которого мы открываем самих себя, сосредотачиваемся на себе, творим своих двойников. Творим себе «душу». Творим время, понятия «до» и «после» и «после», наступающее после всех «после». И «почему». Простое зеркало. Бедняга Педриньо. Пустая, стерильная, дезинфицированная квартира, вхожу, как в склеп. Тюрьма. Дезинфицированная, голая, как больница. И тут Милинье пришла в голову чудовищная мысль упразднить все зеркала. Зеркало в платяном шкафу, туалетное зеркало, зеркало в передней, в которое заглядываешь на бегу, выходя из дому или приходя домой, чтобы убедиться, что все в порядке. Зеркало в ванной – нет, этого не упразднили. Потому что в конце концов по утрам мы должны выполнять свой долг перед обществом. Хотя мой зять сейчас носит длинные волосы. Но пусть для того, чтобы видеть, достаточно ли они длинны. И в связи со всем вышеизложенным, они спрятали зеркало, придумали механическое устройство для открывания и закрывания. Нужно было нажать на кнопку, скрытую в лепной рамке; у Педриньо не было образа. Он был чист, между ним и окружающим миром все было просто – как у животного. Его руки трогали предметы, глаза видели, но он не знал, что они видят и трогают. Когда-нибудь он достигнет совершенства, будет жить в мире, не зная, что есть мир и что он живет. Когда-нибудь он научится жить только в тот момент своего бытия, в который он живет, быть верным мгновению, не спрашивая «где»; или «куда», или «когда». Когда-нибудь он станет бессмертным: смерть не будет для него существовать, потому что смерть существует только тогда, когда еще не существует, а для него не будет существовать ничто из того, что еще не существует. Его не затронут ни течение времени, ни недуги памяти, ни мертвецы – мертвые образы нас самих, с которыми мы никогда не расстаемся и которые разлагаются внутри нас – они встают передо мною в звуках музыки, которая снова доносится с проигрывателя, я ее уже почти не слышал, голос моей горечи, и я был так одинок. Когда-нибудь Педриньо станет божеством, а мы пребудем людьми. Ведь остается только навоз, пыль, оседающая на моих книгах, солнечный лучик – его стрелка дрожит, подбирается к разделу религии, он трепещущий, живой; роятся мельчайшие пылинки – частицы меня самого. Воссоздать утраченную вечность, выправив ее по мерке человека – бедняга Педриньо. Но наступил день, когда он стал спрашивать – почему? Было столько тайн – почему то, почему это? Милинья обрывала его резко, она знала, что боги не задают вопросов, все убожество человека начинается с «почему». Она знала: стоит дать волю вопросам – им конца не будет, пока однажды не придет вопрос, на который нет ответа. Никаких «почему» нет.
– Нет никаких «почему», «почему», «почему». Вещи таковы, каковы они есть.
– Почему?
И он начинал задавать вопросы сам себе. Сидя на полу, в жажде познания добирался до механических потрохов своих игрушек. Или потрошил игрушки взрослых, сломал одни часы, другие. Или изучал разные части своего тела, такого таинственного. Или, сидя у окна, изучал смуту внешнего мира. То был пустой, голый, стерильный дом. Дом моей дочери. И вот в один прекрасный день Педриньо дотянулся до верхней части стенки в ванной – меня дрожь пробирает. И там, посредине – первый признак великого открытия, крохотная искорка, из которой возгорелся великий пожар. Как рассказать об этом? Как объяснить, если все так чрезмерно, если вся история человека, такая великая и такая бессмысленная, – там, предрешенная в этом мгновенном открытии, таком пугающем – как рассказать? Педриньо встал на табурет, дотянулся до кнопки в лепной раме. И когда его крохотный пальчик, невинный и беспокойный… Тихий щелчок, словно по божьему веленью. И вдруг он весь, целиком отразился в зеркале. Педриньо остолбенел от ужаса, чуть не задохнулся. Затем не выдержал и закричал – отчаянно, во всю мочь, так что дом задрожал. Сухой треск стекла, зеркало разлетелось на куски, осколки звякнули о мозаичный пол. Педриньо закрыл лицо руками, весь дом ходил ходуном, словно во власти подземного неистовства. Милинья прибежала сама не своя, она никогда не слышала, чтобы ее сын так кричал, слышно было на краю света. Он стоял на табурете, держась за умывальник. И кричал. Милинья взяла его на руки, спрятала его личико у себя на груди, унесла его подальше от пугающего образа. Лицо у нее было разъяренное, и разъяренное оно было тогда, когда она рассказывала эту историю. Моя дочь. Молчание, сжимающееся от гнева. Квартира была голая, стерилизованная, чистая.
– Но если ты пришел с той целью, о которой я подумала, Элии здесь нет.
XXII
Ее здесь нет. Я никогда ничего не нахожу там, где ищу, со мной только моя беда, хоть я и не ищу ее, ибо она всегда следует за мною по пятам. А потому поеду-ка в деревню. Переселюсь туда насовсем – найди себе приют там, где твои истоки, все кончилось. Там у меня есть дом на холме, Элене он был не по вкусу, она из южных краев, оттуда, где радость моря, но я-то – здешний. Здешний, из краев, где звездный простор, угрюмые ветры, дальние смутные страхи. Но Элена бросила меня, стала жить с Максимо Валенте, этим дерьмовым стихоплетом, теперь я одинок. О, господи, из всего, что было моим, ничего при мне не осталось, осталась только моя жалкая участь, здесь я и располагаюсь, да, моя жалкая участь – вот моя нежная товарка, она безмолвно меня поджидала, когда я забыл про нее и прославился, когда любил и был любим (был ли?), здесь я и располагаюсь в ожидании конца. Я приезжаю в сентябре, это пора умиротворения. Во мне было столько жизни, и такой неистовой. Теперь все кончилось, я успокоюсь, буду готовить себя к смерти. Все – иллюзии: и женщина, что была со мной и ела со мной за одним столом, пока мы не стали грызть друг друга, и дочь, что была у меня и была не моя, и искусство, что создано мной и от которого осталась только пыль, покрывающая мои книги.
Приезжаю в деревню, вставляю ключ в дверь, в воздухе еще задержался свет. Мой дом придавлен тишиной, перечеркнут горизонтами, небо над ним словно покачивается. Вставляю ключ, поворачиваю дважды, отодвигаю щеколду. Дверь поскрипывает, я останавливаюсь на пороге. Запах затхлости осел на стенах, знакомые с детства домашние вещи замерли для вечности, как на любительском снимке. Стою в нерешительности, из моего склепа веет холодом. Я здесь. Через открытую дверь вместе со мной проникает в дом пятно света, высвечивает в темноте очертания предметов. У меня такое ощущение, что я лежу, вытянувшись посереди гостиной, вокруг – мертвые вещи, дверь моей усыпальницы открыта. Вхожу не без страха, открываю окна, высунувшись в одно из них, гляжу в бесконечность. Солнце еще блуждает по вершинам холмов, деревня погружается в тень – там, внизу, тишина вливается в покой земли, течет в туманность далей. Закрываю окно, сажусь на диван – стало быть, я действительно приехал сюда умирать. Диван шаткий, одна ножка сломана. Элена подложила под него кирпич – так надежнее. Умирать – так умирать, – но не сейчас, когда еще не погасла память о жизни, о том, что придает ей интенсивность: в смерти есть некое величие, ибо приговор продиктован жизнью. Ведь тогда я умер бы трагической смертью, а такая смерть – велеречивая формула несчастья. Нет, умирать, но – так, как гаснет свет, как потухает трепетный огонек, бегущий вдоль фитиля, как развеивается запах, как остывает зола, когда приходит холод старости; умирать в остатках самого себя, они еще при мне, но убывают со дня на день, а я во власти хилости, дряхлости, старческого слабодушия, и голос сбивается на фальцет, и воспоминания истерлись до того, что я впадаю в детство – о, господи. Закуриваю сигарету – пью виски – что мне делать? Вечер еще знойный, глухой шум города ширится в просторе неба. Сажусь на диван, и страх леденит меня до мозга костей, комок жизненной силы растекся жижей, рухнули все державшие меня подпорки. Стало быть, больше ждать от жизни нечего. Я уже на краю своего бытия: уходит все, что волновало меня своей жизненной реальностью в ту пору, когда я повелевал временем и уверенно смотрел в будущее, отрицая смерть. Уходит недоумение, непонимание, безмолвные вопросы к самому себе. А я остаюсь. И голоса один за другим затухают во мне – так сохнут цветы на могиле, пока не превращаются в увядший, жалкий до смешного ворох. Теперь я знаю, что жизнь – но откуда я знаю это теперь? – всего лишь то, что не свершилось, но властно отдаляет то, что было, от того, что должно быть. Сажусь на диван, он чуточку шаткий, смотрю прямо перед собою в открытое окно, на пустоту моего горизонта, оглядываюсь вокруг, высматривая знаки, которые я сам для себя создал. Над очагом рисунок Милиньи. Еще из того времени, когда она любила меня, – сколько лет назад? – когда она росла во мне, и ей была приютом самая духовная часть моего «я» и гордость, ничего общего не имевшая с гордостью чисто физической. Теперь она ушла, все это – пустая кожура, никудышная оболочка того, что пошло в дело, я остался наедине с собственной никудышностью. Бледный луч солнца проник через окно, высветил рисунок Милиньи, подбирается теперь к разделу метафизиков. Рисунок цветными карандашами: линия горизонта, мельница, сверху просторное небо. Я смотрю на рисунок, преображенный светом, он трогает меня своей ослепительной красотой, никогда не существовавшей и оттого еще более трогательной. Вдали звонит колокол, его отзвуки ткут в пространстве весть о моей смерти. Я умер, точно знаю. Лежу в гостиной, вытянувшись во всю длину, один-одинешенек, сижу у собственного изголовья, отвернув лицо, не хочу на себя смотреть. Затем я и приехал сюда – чтобы побыть возле своего трупа, отдать ему долг последнего бденья, – может, сумею выполнить пристойно этот долг. Во мне еще много чего шевелится, живет – отзвуки моей былой активности в ту пору, когда я околачивался в мире. Мало-помалу все то, что во мне способно двигаться, забудется, замрет, онемеет – внезапно поворачиваю голову. Я здесь – лежу, вытянувшись во всю длину. Вполне мертвый, навсегда успокоившийся – а ты ведь столько шевелился. Теперь спишь. Вид отталкивающий. Блестящая лысина с несколькими отставшими от нее волосками и впалый рот – значит, челюстей не вложили. И глаза впалые, глубокие костяные впадины. Вид отталкивающий. Лоб сплющенный, на черепе выпятились шишки – оттого, что ты много думал. И руки. Сколько сотворили твои пальцы, плели, множили, трудились. По ним еще немного видно, чем ты занимал их. А вот от мыслей, которым жизненная сила придавала такую остроту, ничего уже не осталось. Иссохшие, дряблые, ледяные руки – сажусь у твоего изголовья, готовлюсь к бденью. А цвет кожи. Мерзкий цвет гнили, тошнит от одного вида – кто, кроме меня, мог бы отдать тебе долг последнего бденья? Вот ты лежишь здесь грудой падали. А в тебе было столько жизни, столько жизни.
– Как ты себя чувствуешь? – спрашиваю я себя.
– Хорошо.
– Противно тебе там.
– Ты о чем?
О чем я? О том, как звучал на весь мир твой победный смех. О том, как ты отрицал время в вечности часа. О славе, ты отведал ее, прежде чем лечь под могильный холм. О той поре, когда ты был весь устремлен в будущее и не был еще ничьим прошлым. Когда ты был сама бесповоротность, пока на твою бесповоротность не навалилась бесповоротность других. Когда ты говорил «я» и так легко писал Книгу Бытия. Когда ты говорил «я», и боги называли тебя братом. Когда весть о смерти была как струйка холода извне, ничего общего не имеющая с твоей божественной сутью, потому что о смерти ты читал после обеда за кофе в разделе газеты, называемом «некрологи». Когда ты был властителем и господином всех мертвецов былых времен и уже располагался в будущем, дабы не отойти в прошлое и в небытие. Когда История остановилась на тебе, ибо впереди тебя никого не было. Когда ты был всем, и больше ничего не было, а из ничего не выйдет ничего, как учит одно из правил, с помощью которых становишься человеком. Вот о чем. Вот о чем я говорил.
– Как ты себя чувствуешь? – спрашиваю я снова. – Наверное, очень противно тебе там.
– Противно. Но сейчас оставь меня в покое.
Он спит. Я снова подхожу к окну взглянуть на гаснущий вечер. Солнце испаряется, над холмами остается зарево – в память о нем. Поля засыпают в неуловимой тишине, деревня замирает в неподвижном воздухе. Мне надо позаботиться о своем житье-бытье, ведь я совсем беспомощен, надо придумать, как бы исхитриться быть живым, это куда труднее, когда ты уже мертв. Придумать причины для суеты, придумать и саму суету. Вечер сходит на нет мельчайшими частицами, пора грустной нежности. Хотя бы мысль какую-нибудь, чтобы не было пусто в душе. У меня осталась лишь моя собственная пустота, страх свободного падения. Но надо взять себя в руки, привести в полный порядок собственные развалины – как для путеводителя; пойду завтра к мельнику, у него была дочь. Может, согласится убирать в доме, готовить еду. Он сидит у окна, на голове шляпа. Кашляет.
– Ну как дела – получше?
Иззелена-бледный, иссохший, кожа да кости, кашляет. Закрывает глаза, пожимает плечами, поднимает брови в знак смирения. У него чахотка замедленная, ей потребуется немало времени, чтобы расправиться с ним.
– Дела-то вроде получше.
Глаза впалые, крохотные в глубоких глазницах. Кашляет. Вода выплескивается из-под мельницы, бьется о камни, бурлит в оросительном канале, выведенном к огородам.
– Вы не согласились бы, чтобы ваша девчушка помогла мне по дому?
Он не раскрывает рта, на голове шляпа, глаза лихорадочно блестят.
– Ваша девчушка дома?
Выпрастывает руку из-под тряпья, неопределенно машет ею, растопырив пальцы. Сижу дома, думаю: завтра надо бы зайти к мельнику.
– Так как дела – получше?
Он смотрит на меня непонятным взглядом, поглощенный своим горем. Прекрасный вечер. Земля засыпает. Я так одинок.
XXIII
И тут я внезапно испускаю отчаянный вопль. Нет! Разве возможно, чтобы я умер? Элия! Mon amour. Дрожу как в ознобе, исхожу нежностью – любимая. Пью, пью, пойду скажу Милинье.
– Милинья! Насчет слепых. Скажи ей, что буду давать уроки.
Скажи все, что хочешь. Аромат Элии, все годится, чтобы ощутить его: улица, по которой я прохожу так часто, письма, которые тебе пишу, ты ни разу не ответила, телефонная трубка, когда твой голос говорит мне:
– Слушаю.
И я кладу трубку, так и не сказав, кто звонил. Годится даже воспоминание о друге, который спит с ней, которого я не знаю и пытаюсь вообразить себе по немногим ее словам. Образцовый малый, высокий, проворный, сильный. Сын божества, надо думать. Умный. И с волосами. Надо думать. Зубы все снежно-белые, хищные. Хребет прямой, как нить отвеса. Да. Но он не прославился, а я прославился. Но от славы мало пользы в постели, от чего польза в постели? Знаю типов, у которых волос еще меньше, чем у меня, которые еще больше сутулятся, пасть омерзительней клоаки. А женщин не сосчитать, чего мне не хватает? Нет, мне не этого надо, даю честное слово – чего мне не хватает? Высокий малый, образцовый – да может ли быть иначе? Лишь божественное существо достойно тебя или произведение искусства, созданное вручную самим господом богом. Каждая деталь обработана с исключительной тщательностью – может ли быть иначе? Ты такая совершенная. Красивая, нереальная, солнечная. Вижу тебя на фотографии, солнце пронизывает тебя, превращая в вихрь света. Ты здесь, у меня в памяти, волна бурлит, пенится, но ты так постарела.
– Блондинки старятся раньше.
На шее, когда ты волнуешься, проступают красные пятна, словно ты чуть-чуть охмелела.