Текст книги "Явление. И вот уже тень…"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Я улыбаюсь, смотрю вокруг. Ана пожимает плечами.
София (Каролино при ней) приветствует меня издали, из укромного уголка. Ана в своей огромной соломенной шляпе усаживается на солнце. Шико – около. Он что-то тихо говорит, натужно смеется, потом бросает одну-другую фразу Алфредо, тем самым подчеркивая его причастность к разговору. Алфредо благодарно отвечает, даже делает вид, что руководит разговором. Потом вдруг обрывает Шико:
– А ты видел моих поросят? Пойдемте покажу. Вам, доктор, они должны понравиться.
Ана идти не хочет.
– Пойдем, Аника. Пойдем, посмотришь поросяток. Они так тебя любят. Они ее знают, доктор. Она нм приносит капустный лист, и они ее знают.
Она смотрит на всех нас, точно советуется, идти ей или нет, потом встает. Поверх невысокой стены свинарника мы видим шевелящуюся внизу темную массу животных, слышим звонкое повизгивание и глухое, размеренное хрюканье свиньи, поднявшей к нам две дырки своего пятака. Алфредо доволен, но он держится серьезно, чтобы важность его была естественной. Он рассказывает о свиньях, рассказывает повторившуюся и на этот год историю: был еще один поросенок, но ему не хватило соска, и его пришлось зарезать. До чего же природа забавна…
– …даже очень забавна. Не знаю, известно ли вам, что каждый поросенок имеет свою сиську. Только нос на свет покажет, а уже знает, эта сиська – его… И тут, друзья мои, никто другой ее не соси. А на этот раз не всем сиська досталась. Потому что у каждой свиноматки – ведь доктор, он, может, и не знает, он много чего знает, но вот это вряд ли, – всего десять сосков. Да и даже десять много для свиньи. Разве что уж очень крепкая свинья. Моя так просто монумент. Она справляется с десятью, да, сеньор, да. Но рождаются одиннадцать, и одного приходится резать. Мне очень жалко… было. Но ничего не поделаешь, пришлось поросеночка забить.
– Но почему же? – спросил я почтительно. – Разве он не мог бы сосать в перерыве, когда другие отдыхали?
– Ну что вы, доктор! Конечно, не мог! – И он с состраданием стал мне разъяснять: – Да поросенок бы умер от голода: пришел бы хозяин и прогнал его, вот.
Надышавшись навозом, я отошел в сторону. София, заговорщически улыбнувшись, последовала моему примеру (мрачный и враждебный Каролино даже не взглянул на меня). Обедали мы в зале на первом этаже, где стояли привезенные из города корзины. В раскрытые окна лился яркий февральский свет и первые ароматы земли, пробуждающейся к жизни. На солнце, возвещая радость весны, кружились птицы, в воздухе чувствовалось трепетное ожидание. Алфредо раздал порции и призвал нас чувствовать себя как дома. Я получаю свою порцию, наливаю бокал и принимаюсь с аппетитом есть. В воцарившемся вдруг молчании чувствуется вполне оправданная ситуацией всеобщая веселость. Алфредо испытывает судьбу: отмечает аппетит Каролино, усыпанное прыщами лицо которого тут же бледнеет. Потом он атакует Софию, которая, манерничая, мало ест. Наконец настраивается на волну нашего разговора с Аной, которая сидит подле меня.
– «Дороги открытые, дороги закрытые». Почему они закрытые, когда открытые?
– Когда же вы переезжаете? – спрашивает меня Ана.
Я делаю долгий глоток.
– Возможно, на этой неделе. Все мои помыслы только о переезде, да все время что-то мешает.
– Как вы торопитесь переехать! Должно быть, чего-то ждете от перемены места?
– Не знаю, не знаю. Пока только то, что вам уже известно. Там покой, тишина, ничто не отвлекает.
– Ничто не отвлекает… Как вы не хотите, чтобы вас кто-нибудь отвлекал! Как вы хотите быть святым! А вам не кажется, что вы выдаете себя не за то, что вы есть?
– Но, Ана, ведь, чтобы выдавать себя не за то, что ты есть, по крайней мере, нужен собеседник. Моим же собеседником буду я сам.
– Что ж, собеседник не хуже любого другого.
– Шико, – прерывает нас Алфредо, – а тебе что, нечего сказать нашему доктору?
Шико изобразил на лице недовольную мину, выражающую полное безразличие и пренебрежение. Я взглянул в его зеленоватое, почти пергаментное лицо, в его маленькие черные глазки, напоминающие шляпки вбитых гвоздей.
– Нет, ничего особенного я сказать не хотел. Разве что о лекциях.
– Вот, вот, как раз то самое, – уцепился Алфредо. – Именно о лекциях. Да, сеньор, именно это самое, очень хорошо. Теперь я вспомнил.
Шико, потягивая вино, презрительно бросил:
– Хорошо. Так вот, что касается лекций, – они не состоятся, уже не могут состояться.
Не могут состояться? Я стал говорить о культуре, о тупом упрямстве алентежца, о его хмуром отрицании всего, даже если что-нибудь и сверлит его мозг, и о его самодовольном бахвальстве и смехе, хриплом, натужном, идущем из живота, нутряном смехе. В общем-то я повторял слова Шико. Но теперь у Шико были иные соображения. Конечно, есть феодал, но есть и труженик-рабочий. И лекции предназначались для него, ну и именно потому, что они для него, их и торпедировали. Разговор перешел в иные сферы: подлинная культура, фальшивая культура, бесплодность кабинета, понимание наболевших проблем, бесполезные знания, практические знания. Потом заговорили о политике, о будущем планеты, о реформе правописания. Потом еще и о связях «внешнего» и «внутреннего» человека. Шико держался мнения, что человек – существо, легко приспосабливающееся к любому социальному порядку и легко меняющее один мундир на другой. Я это тоже признавал, но не представлял себе такого человека, как вообще плохо представлял человека, который не был бы мной.
– А знаете, что свинья – животное умное? – опять включился в разговор Алфредо. – Да, сеньор, очень умное. Вот посудите сами: здесь, в Алентежо, есть деревни, в которых стадо ходит в дубовые рощи под присмотром одного-единственного мальчишки. Ну а вечером, когда стадо возвращается домой, каждая свинья идет в свой свинарник и никогда не ошибается. Каждая знает, где и какой ее дом, и очень хорошо знает. Однажды я специально наблюдал, как они возвращаются. И вот одна в какой-то момент не заметила, что прошла мимо. Но, пройдя, тут же остановилась и сделала: хрум, хрум. Это было так, как будто она стукнула себя по лбу и сказала: «Подожди-ка, подожди-ка, куда ж это я?» И вернулась. Свинья – очень умное животное.
Каролино залился смехом, я улыбнулся из вежливости, Ана злым взглядом смерила мужа.
– О-о, моя Аника, тебе это неинтересно, ты это уже слышала.
Я повернулся к Ане, вспомнив о процессе, который был возбужден против ее отца.
– Да, а как с этим делом, ну, того человека, который повесился?
– Да никак, этого следовало ожидать. Уж эти Байлоте. Хитры, как лисы. И мой тесть мог бы быть виновен!
– У него дети?
– Десяток, – сказала Ана. – Двое совсем маленькие: одному три года, другому два. Двух лет – девочка.
– Да, – вдруг вспомнил я, – а почему нет Кристины?
– Ей нездоровится.
– Нездоровится?
– А-а, ерунда, – объяснил Алфредо, – живот.
До сих пор Каролино не сказал ни единого слова. Но время от времени я видел, что он внимательно следил за мной. Следил, словно опасался какой-нибудь неожиданности с моей стороны и старался быть начеку. Но чем я мог тебя удивить, мой мальчик? Я понимаю твою враждебность, но не понимаю твои планы. Кто в Эворе не знает истории Софии? И кто не знает так, как знаешь ты, или думаешь, что знаешь? Что касается меня, то будь покоен. Меня волнуют куда более серьезные вещи! Будь счастлив, молодой человек. Или будь несчастлив, что является более благородной формой счастья. И, пользуясь установившимся молчанием, спрашиваю:
– Так, Каролино, ты оставил лицей?
Он сразу же стал серьезным, почти злым, и прошептал:
– Оставил, оставил.
– Но ты же мог закончить вторую ступень и уйти. Обычно так делают.
– Я ушел со второй.
– У тебя есть репетиторы?
Рябенький, готовый пойти в наступление, бросил на меня злой взгляд.
– Я считаю, что не обязан давать объяснения.
Молча я смерил юнца глазами. Тут в разговор влез Алфредо:
– Слушай, Каролино, а если мы все приедем в Редондо на карнавал, ты сумеешь нас накормить?
XVII
И вот наконец я обосновался в доме на холме. Дом стоит сразу по правую руку, если, свернув к Сан-Бенто, подняться к мельницам. Уборку делает мне соседка, завтракаю и обедаю я, как правило, в городе, разве по утрам иногда сам готовлю кофе. Прямо перед домом зацветает навес из глициний, под ним – гнилые деревянные скамейки. У карниза дома все время слышится трепет крыльев – это первые ласточки. Со стороны проселочной дороги взору открывается верхняя часть старой разрушенной стены, выставляющей напоказ облезшие камни. Позади дома сад, который я не арендовал, с каменным столом и скамьями для жарких летних дней. В саду уже появились побеги вьющихся бобов. Вдали волнуются мягкие линии холмов, усеянные белыми домишками, откуда доносятся неясные людские голоса, пение петухов, дрожащее в воздухе, как древний знак сельской глуши. Я обращаю внимание на стоящие чуть в стороне высокие сосны с густой и развесистой кроной, в тени которых я смогу отдохнуть в жаркие вечера. Но, пожалуй, приятнее всего мне было видеть город. Вот он, я его вижу и сейчас, этой ночью, тихой, задумчивой, граничащей с бесконечностью. Расположившись на холме, он, как и я, – глядит в бескрайние дали, весь белый, словно залит мертвенно-лунным светом. Пространство растет, ширится до пределов моей памяти, где все подчинено моей усталости, теплой отраде слез, отзвукам голосов, перекликающихся, словно эхо в лабиринте. Они, эти отзвуки, предостерегают меня, дают понять, что кроется за спокойствием мыслей и чувств. Эвора, Эвора. Неожиданная на середине равнины скатерть воды напоминает мне колодцы пустыни. Затерявшиеся на равнине дома дают глазу возможность отдохнуть от головокружительного расстояния. Какое-то время я стою на моей смотровой площадке и жду из необъятного простора неба эхо алентежского хора – этого гласа пустыни, которая безмолвствует. Наконец я закрываю окно и возвращаюсь к самому себе. Что я ищу в своем одиночестве? Шико меня обвиняет. Ана, возможно, тоже обвиняет. Многие, с кем свела меня жизнь, с неприязнью отворачиваются. Но между тем ни один из них не имеет ответа на тот вопрос, что мучит меня всю жизнь. «Для чего, для чего?» Я так и не знаю, «для чего» конкретно, потому что знаю больше: для того, чтобы быть человеком. Ибо человек лишь тот, кто постиг себя самого, свой внутренний голос. Шико думает о практической полезности. Но если бы во все века человек думал только о практической полезности, сегодня человека, как такового, не было, а был бы винтик. Впрочем, утилитаристы борются против самих же себя, ведь когда материальная база будет создана, решены проблемы благосостояния, обеспечен покой и тишина, вот тогда-то и распустятся цветы одиночества и морального удушья, зараженные еще неизвестным вирусом человеческого несчастья, так как задача осознания своей собственной жизни все еще будет стоять перед человеком.
Сколько же у меня еще хлопот по дому: открыть ящики, поставить книги на свое место. Я беру инструменты и принимаюсь открывать ящики и приколачивать полки. Лежащие на полу книги волнуют меня: у них такой же жалобный вид, как на развале у букиниста. Я поднимаю их, устанавливаю на полках, собирая в молчаливое сообщество.
Неожиданно среди книг я нахожу альбом тети Дулсе. Я устал и сажусь на стул. Этот старый альбом словно налит свинцом времени. Обложка припухла от подложенной ваты, на ней изображена в зеленовато-белых тонах дама, на коленях которой лежит закрытый веер. Тонкая талия, маленькие груди, уклончивый кокетливый взгляд. Картонные страницы медленно переворачиваются, и на каждой – один-два портрета. Жизнь коротка. Мимолетна. А здесь, в альбоме, – непобежденная мечта: вечность, уникальность. Групповой портрет только один. На нем все фигуры рассредоточены, они не смотрят ни друг на друга, ни на нас, они величественны в своей независимости. Кто-то повернулся вправо, кто-то – влево, кто-то смотрит вверх, кто-то прямо – храбро, вызывающе. Я закрываю глаза и снова думаю, что никого из них уже нет в живых. Но больше всего меня волнует мысль, что я, именно я, – след, оставленный этими людьми. Потому что именно я еще что-то о них, об их жизни знаю, храню отголосок того, чем они жили и дышали. Рассказала мне о них тетя Дулсе, и рассказала потому, что испытывала сострадание к этим ушедшим из жизни людям и хотела, чтобы хоть что-нибудь сохранилось о них здесь, на земле. Однако многие мне вообще неизвестны. И вот они-то и вызывают у меня особую грусть. У них улыбающиеся, серьезные или испуганные глаза. Какие страхи, какие мечты, какие добродетели оставлены вами вечности? Но вы мертвы, и никто вас не знает, и никто вас не судит. Да и я, что знаю о вас я, друзья мои? Ты вот, например, в воротничке Линкольна – да, я тебя помню со слов тети Дулсе. Ты был «очень уважаемым человеком». И ты, милая девушка, в плиссе со шнуровкой на груди? Ты была дочерью… А вот кого – уже не помню. Но так и не была замужем, как сказала мне тетя Дулсе. И я выдумываю тебя. Мое сострадание рисует, создает твой образ из твоих бессонных ночей, из твоих слез, известных разве что подушке. Да, слабые нити связывают эти пожелтевшие образы, которые еще живы во мне, в моей памяти, и которые претендуют быть короткой справкой для будущих поколений. Возможно, у меня будет сын. Так я ему расскажу о вас, что знаю. Но он, или сын моего сына, или сын сына моего сына может и забыть. И тогда вы, неправдоподобные, тревожные, нелепые, с лицами, все еще говорящими, как собачий взгляд, который нас ищет, преследует и который отделен от нас прочной стеной безмолвия, займете место в укромном углу на чердаке. Но пока вы живы, пока кто-то, а кто-то – это я, молчаливый, здесь, в этом пустом доме, все еще связывает вас с жизнью, которая там, за стенами, трепещет объявившейся весной, первыми ласточками, которые ищут удобный им карниз, нескрываемой надеждой равнины. Живите этим бесконечно малым, ничтожным мгновением, когда я смотрю на вас и узнаю вас в ваших потрясениях, в щедром неправдоподобном чуде жизни.
Я закрываю альбом и закуриваю. За окном виднеется синяя линия горизонта, которая с темнотой исчезает. Думаю, думаю. Нет, не думаю: ищу. Снова и снова ищу. Нет, не хочу знать, я знаю, знаю давно… Да, но какое знание сохранит свою силу, когда соприкоснется с откровением? Почему я пишу об этом опять? Да потому, что именно это меня интересует. Однако меня преследует абсурд: я хочу знать, хочу иметь, а такую вещь, как откровение, иметь нельзя, потому что тогда оно не было бы откровением, а существовало бы, превратилось бы в некую окаменелость. А я хочу, чтобы оно было ослепительным, мечущим молнии, захватывающим дух, вселяющим тревогу, сообразно с которой я бы строил и перестраивал свою жизнь. Ведь всякая перестройка, всякое упорядочение приходит извне. Кто верен одной достоверности и может ее видеть, когда ему это заблагорассудится? Подобная вера – не больше чем упрямство ради игры в «благородство» и «порядочность». Но не этого, совсем не этого хочу я. Так во что, в какое вдохновение я верю, когда от его имени и о нем разговариваю с Аной и другими? Откровенно говоря, вдохновение – это моя ночь без сна и отдыха. И когда оно приходит, я, ощущая его терпкое присутствие, подчиняюсь ему. Поэтому оно до сих пор меня посещает, и я говорю о нем. Оно меня согревает, и я горю в его огне. Возможно, все это я пишу просто так, ни для кого. Возможно. Но вот пишу ли я это для себя? То, чем я увлечен в эти долгие ночи, которые, как и прошлые, не имеют выхода, то, что побуждает меня писать, – это желание понять, почему, почему на меня нахлынула тревога, желание прояснить эту тревогу, настичь эту тревогу, которая меня сразила, и увидеть себя в ней, а потом еще раз ее в себе, обнаружить ее в момент ее власти надо мной, то есть восстановить ее посредством искусства. Я пишу, чтобы быть собой, чтобы удержать в моих неловких руках то, что сверкнуло и погасло.
Я закрываю альбом и закуриваю. И, как уже не раз, меня застигает врасплох ослепительное явление меня мне самому, потрясающее присутствие, то, что умрет со мной вместе, но что сейчас живо и независимо, то, что исчезает и возвращается разнообразием рефлексов, когда я себя вижу, изучаю, когда чувствую в себе свое «я», которое потом бежит, и вокруг – только окружающий мир, стены, книги. Схватить на месте преступления, зафиксировать эту потрясающую меня действительность, что обнаруживается во мне, оглушает меня и ускользает. Зафиксировать, не забыть, погрузить в глубины себя самого, чтобы ничто не утратить из того, что должно мной быть прочувствовано, решено, осуществлено, чтобы твердо знать, что нужно спасать, а что обречено на гибель во имя нового созидания. Я устаю. Упорствую, но устаю. Акт присутствия нельзя объяснить, исчерпать словами. Я есть, существую. Я – это извержение меня самого, откровенность с самим собой, я – личность, которая во мне живет, парадоксальная необходимость быть, предельное поле напряжения на грани явления меня мне самому, эта сущность, эта сущность, которой я являюсь, эта индивидуальность, которую я хочу видеть не только со стороны, как, например, в зеркале, но почувствовать, увидеть в присущей ей форме бытия, эту неотвратимую, неизбежную и непостижимую вспышку, которая и есть я, освещающий себя и других, я – это категорическое утверждение, которое не может представить себе факта своего рождения, потому что то, что я существую, – не простое наличие в действительности, а проявление меня самого, очевидности, которая меня пугает, когда луч ее света пробивает толщу оболочки, которой я окружен. И вот эти руки и эти ноги – они и мои, и не мои в одно и то же время. Они часть меня, мое существо, потому что я их обжил, и все-таки не мои, потому что я вижу их со стороны, как ручку, которой пишу.
Я сказал это Ане и потом еще раз повторил, когда она была у меня в гостях. Это заставило ее погрузиться в безмолвие, лихорадочно курить и нервно вздрагивать, прикрыв тоскливые, ищущие глаза. Сказал я это и Софии, когда она однажды вечером приехала ко мне на отцовской машине и, сидя за моим столом, пила до глубокой ночи. Почему ты искала встречи со мной, София? Сначала я отвергал тебя, сам не зная почему. Может, потому, что то, что было тобой, мне не было обещано? А может, чтобы возродить между нами голос справедливости, которую я все еще надеялся услышать? Уж не знаю, справедливыми или несправедливыми ушами. Но эхо отчаяния еще во мне звучало, еще приходило и всегда будет приходить, возможно, потому, что только тогда я был естественным и очевидность, которая меня обжигает, была поиском или выражением того, что я есть, но чего я не признаю. Так я передал тебе свое безумие или свою ярость – это неистовое желание победить в другом то, что оказывает сопротивление, или кажется, что оказывает. Ты личность цельная, пылкая, волнующая; волнующая всем своим существом, тоном своего коварного голоса, своими порочными повадками. Загадка твоя меня завораживает. Коснуться ее, победить тебя, победить себя, выразить одним воплем эту печаль. Вот я, как сумасшедший, пишу эти сбивчивые слова, запутываюсь, даже противоречу себе, во рту – проклятая сухость, в теле – озноб, в желудке – тошнота. София… Ты оставила меня глубокой ночью, и я вышел, чтобы посмотреть, как ты будешь спускаться с холма, ехать по дороге вслед за бегущим впереди слабым пятном света. Покой вне нас с тобой. Мой вне тебя, твой вне меня. Ты, как опьянение, любишь свое собственное отчаяние, я мечтаю о гармонии жизни, отдаваемой друг другу. И все же очень может быть, что твое безумие по ту же сторону правды, которую я ищу. Но я не хочу думать об этом теперь – теперь не хочу. На горизонте моей бессонной ночи, моей бесконечной ночи, когда я пишу эти строки, появляется зеленая мартовская луна. Я смотрю на нее через окно, выходящее на гору, и глубоко печальная радость туманит мой взор. Жена моя спит. Страшно думать, что то спокойствие, которое иногда меня посещает, исходит из ее рук, что покой – ее молчание. Я одинок и приговорен? Жизнь еще хранит печать богов, как память изгнанников хранит образ оставленной родины. Но человек родился, родился теперь в своей собственной нищете, и я мечтаю о том дне, когда жизнь будет хранить печать человека, и печать эта окажется такой же четкой, очевидной и безмятежной, как вечерний свет теплого июньского дня.
XVIII
Кристина. Сегодня дивный день, Кристина. От тучности тяжелеют поля, люди обрабатывают их плугами, прилетевшие издалека аисты подбирают жирных червей своими длинными клювами. Некоторые из них тут же взмывают в небо. Куда они летят? Не знаю. Может, к гнездам. Какие у них огромные, сплетенные из веток гнезда! Возможно, они облюбовали себе дымовую трубу или сухие ветви дерева? Три широких шага, потом взмах крыльев – и они поднимаются в воздух. Я всегда смотрю на эти вытянутые веретена с распахнутыми и кажущимися обтрепанными крыльями. По земле они ходят, точно на ходулях, точно роботы, переставляют конечности. На невозделанной земле – белые пятна маргариток, в них что-то от праздника. От праздника, Кристина: мы едем в Редондо, сегодня карнавал. День прекрасный – яркий, теплый, солнечный, почти летний.
– Ты поедешь в моей машине, Кристина?
– Нет, не в вашей, я поеду с Алфредо.
На тебе голландский костюм. Я, как сейчас, тебя вижу – такую грациозную в плиссированной юбке с белыми и синими вертикальными полосами, кружевной блузе, высоких деревянных башмаках и белой из плотной ткани шляпе с загнутыми вверх, как у лодки или восточного храма, полями. Так ты не поедешь в моей машине, а поедешь с Алфредо, Аной и Шико. А твоя мать и София поедут со мной, потому что твой отец ехать не может.
Дорога тянется меж зеленеющих злаковых полей, перемежающихся, правда на большом расстоянии, землями самых разных цветов: желтыми, белыми, фиолетовыми или каштановыми, влажно-каштановыми, плодородными, только что вспаханными. Алфредо впереди на джипе, он направляющий. Я сзади на моем маленьком «фольксвагене». София, несмотря на то что я и глазами и чуть ли не прямо говорю, чтобы она села сзади с матерью, садится рядом со мной.
– Дивный день, а какой простор, – говорю я довольно громко. – Должно быть, весна – это лучшее время в Алентежо.
– Мне больше нравится август, – возражает София, глядя перед собой.
«Конечно, – подумал я, – сожженные, бесплодные, как после пожара, земли похожи на твою судьбу». Да, София, я тебя понимаю. Мадам Моура согласна со мной и потому облокачивается на спинку нашего сиденья, я чувствую спиной ее руку. Она с севера, из провинции Миньо, должно быть, потому поэзия, зелень, вода ей милей и приятнее. Но София продолжает – Алентежо всегда было трагическим. Здесь родится не поэзия, а муки и проклятья. Алфредо увеличивает скорость и скрывается из глаз. Я продолжаю ехать спокойно: я еще обкатываю машину и свои шоферские способности. Но чуть позже мы его нагоняем – машина Алфредо стоит в тени, а сам он, посмеиваясь над моей скоростью, встречает нас на дороге. То тут, то там из оливковых и дубовых рощ, как кости, торчат голые скалы; от затяжелевшей земли сильно пахнет пробивающимися молодыми побегами. И вдруг я чувствую запах мимозы, ее теплый, особый аромат, силу и свободу, вбираемую большими глотками и полной грудью. Золотисто-зеленую крону дерева обнаруживает Алфредо. Обнаруживает чуть впереди и собственноручно ломает несколько веток, чтобы украсить ими наши машины. Стоя на бугорке, Кристина бросает серпантин, который подхватывает легкий ветерок и гонит по дороге вдаль, и забрасывает на ветви стоящих по обочинам деревьев. Потом привязывает серпантин к бамперу и дверным ручкам машин, где уже красуются зеленые кружевные ветки мимоз с золотыми гроздьями пушистых шариков. И вот, нарядные и торжественные, мы снова двигаемся в путь. На ветру серпантин трепещет, рвется, и свернувшиеся клубочками обрывки катятся вслед за нами, за нашим праздником – веселым, бездумным возбуждением.
На городской площади нас ждет Рябенький. Он занял для нас окно в одном из кафе, через которое мы можем смотреть на карнавальный кортеж. Я, чтобы ближе быть к празднику, остаюсь на улице. Маленькая, зажатая рамкой белых домов площадь залита вступающим в свои права летним солнцем, которое давит, слепит яркими лучами. По улицам шествуют первые участники жалкой комедии: мужчины, одетые женщинами. Но чтобы никто не усомнился, на всеобщее обозрение выставлены их волосатые ноги. Мужчины тучны, на них картонные наряды, лица перепачканы углем – добровольное унижение. У меня оно вызывает неприятное, брезгливое чувство, и я стараюсь отыскать смысл удовольствия в унижении, в желании быть смешным, уподобиться животному, как будто никогда человек не стремился к низменному. В кафе рядом, где я устраиваюсь, замызганные мужчины (это является их пропуском, разрешением на шутку) переносят на плечах мешки с ячменем, сухим лупином, ставят на мраморные столики сумки с выеденными яйцами, которые в течение зимы начинялись отрубями, затевают между собой короткие перепалки, швыряя друг в друга пригоршнями лупина. Но карнавальный кортеж – на площади, где должен начаться турнир. В первом круге – никаких состязаний, а только парад-алле. Едут машины с аллегорическими живыми картинами, с группами поющих и разбрасывающих серпантин молодых людей. Во втором – сражения. На площади безумствует животная ярость: с крыш домов и из кафе по машинам под бешеное улюлюканье (бешенство целый год было под надзором) открывается огонь. Воздух, точно выстрелы, сотрясают звуки летящих в цель и лопающихся мешочков, набитых ячменем, мякиной, лупином; энтузиазм растет, прорывается безумным смехом – это триумф над прошлогодними победителями, – так думаю я, стоя около одного из окон кафе. Едущие в машинах молодые люди пытаются достойно отразить первые атаки. Потом, спасаясь от обстрела, накрываются попонами, прячутся, кто где может. Спектакль невеселый. Между вторым и третьим кругом я вышел из кафе и пошел искать своих. Однако нашел меня Алфредо – увидел из окна и замахал рукой, приглашая внутрь. Он был доволен, торжествовал, смеялся. Шико и Ана беседовали, сидя на софе. Мадам и Софии не было. Кристина серпантином вела сражение с соседним окном.
– Ну как, понравилось? – спросила меня Ана.
Я посмотрел на нее изумленным взглядом.
– И разошлись же эти дьяволы из Редондо! Что ни год, доктор, они все злее и злее.
– Когда мы, – спросил я, – двинемся в обратный путь?
– Как, уже в обратный? Нет, доктор, Каролино нас хочет угостить обедом.
Обедали мы в саду, в беседке, у входа в которую я встретился взглядом с Софией. Она задала мне ничего не значащий пустой вопрос, за которым крылось многое. Рябенький посмотрел нам обоим в глаза, побледнел, отчего на лице его заалели прыщи.
– Я чувствую себя неловко, – сказал я Софии. – Я считал, что все кончено.
– С Каролино?
Да какое мне было дело до этого? Я ж никогда не любил тебя, София. Я просто знал, что твой жизненный путь идет через меня, и я пропустил тебя. Мне знакомо твое отчаяние, знакомо по своим собственным тяжелым минутам: побороть тебя, побороть себя, излиться в чувстве, которое – рывок в никуда, в никуда… Я пытаюсь вспомнить тебя, София, вспомнить себя тогда, когда ничего не нужно было делать. Да, грех мой со мной, грех, который сродни напряжению-пределу, в котором я себя ищу, в котором все еще мечтаю увидеть себя самого и хочу все сжечь, все, что еще сохранилось от коросты, для того чтобы наконец открыть себя подлинного и чистого. Ты для меня – ничто, я это знаю, знаю. Ты не больше, чем обратное тому, к чему я стремлюсь, ты ярмарочное зеркало. И все же я ощущаю тебя около и рядом, живой, реальной, как крик от давней боли. Или, может, я бегу от тебя, как от справедливой кары, которая меня ждет? Ты прекрасна, София. Прекрасна, как отрава.
В Эвору мы возвращались затемно. Алфредо всласть напился и наелся, и его пунцовое лицо живо свидетельствовало об умиротворенности плоти. Мы сели в машины и двинулись. Алфредо сразу рванул вперед и тут же исчез. Горизонт светился где-то вдалеке, и я почувствовал, как во мне, словно после долгих переходов по пустыне, поднимается усталость. Что за музыку я слышу, Кристина? Включаю радио – звучит нечто механическое, я пытаюсь покрутить ручку – безуспешно, другие станции не работают. Я выключаю и молчу. Мадам Моура интересуется, понравился ли мне карнавальный кортеж. О, мадам, такое гнетущее впечатление, такое…
И вдруг на повороте, ведущем к спуску, нас встречают неистово машущие руками Шико и Алфредо. Я резко торможу, машину заносит в сторону, но потом мы останавливаемся. На их руках и лицах кровь, задыхаясь, они говорят, что в канаве справа стоит налетевший на дуб джип. Кристина? Ана? Что произошло? Что случилось? Мы обрушиваем на них град вопросов и быстро спускаемся вниз. Шико поддерживает мадам, которая тоже хочет спуститься, но одна не может. София бежит вслед за мной; последний вечерний луч света коронует отходящую ко сну землю. Ана держит Кристину на руках, отводит с ее лба, где запеклась кровь, мокрые волосы. Мертва? Нет, еще жива, дышит, но без сознания. Мы осторожно переносим ее в мою машину. Ана помогает нам молча, без единого звука или жалобы, садится сзади и прислоняет голову Кристины к своей груди, на которой тут же блузка окрашивается кровью. Мадам садится рядом со мной и кричит, кричит всю дорогу. На шоссе остаются Шико, Алфредо и София – они ждут попутную машину. Я трогаюсь с места и иду на большой скорости, отчего тело Кристины, разбитое тело Кристины все время вздрагивает. Ночь медленно опускается. Эвора далеко, Эвора далеко. Мадам то и дело оборачивается и кричит, кричит, задыхаясь от волнения. Ана вторит ей протяжным, идущим из нутра стоном. – Вдруг мадам садится прямо, закрывает лицо руками и плачет тихо, тихо. Я ничего не говорю, ничего не спрашиваю, безумно вглядываюсь в бесконечные прямые линии дорог и жму на акселератор, когда дорога мне кажется ровной. Окружающая тишина рвет мне душу, глаза заволакивают слезы. Но я прикладываю все усилия, чтобы быть полезным, чтобы довести, чтобы придать силы этой машине, что идет по нескончаемому шоссе и везет угасающую жизнь. Кристина, Кристина. Какой вечер, Кристина, голубой и розовый, поля готовятся к ночному отдыху. В полной темноте нет-нет да мелькнет память дня – отблеск солнца в окнах домов. Я зажигаю фары, но в этот закатный час с фарами только хуже, и я их гашу. Нас обгоняют едущие с карнавала праздничные машины. Но вот в висящем передо мной зеркальце я вижу и ту, что идет следом за нами. Пытаюсь увидеть сидящих в ней. Может, там София, Шико, Алфредо? Мадам покидают последние силы. Время от времени стонет Кристина. Когда мы почти свыклись с нашей болью, я осмеливаюсь сказать: