355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вержилио Феррейра » Явление. И вот уже тень… » Текст книги (страница 7)
Явление. И вот уже тень…
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:40

Текст книги "Явление. И вот уже тень…"


Автор книги: Вержилио Феррейра



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)

– Добрый вечер, сеньор инженер.

– Не называй меня инженером. Я преподаватель лицея.

– Да, сеньор инженер. Подайте Мануэлу Патете.

Я даю ему монетку, – он пьян. Думаю, что он пьян, даже не приложившись к рюмке. Я не раз встречал его рано утром, и он уже бывал навеселе.

– Очень вам признателен, сеньор инженер. Доброй ночи, сеньор инженер.

Есть ли у меня ключ? Я вспомнил нравоучения сеньора Машадо. Я должен уйти из пансиона. Дом там, на холме. Дом там, на холме.

X

Тружусь в лицее с энтузиазмом, энтузиазмом начинающего или даже практиканта. Между тем очень похоже, что гораздо полезнее та работа, которая с самого начала выполняется механически, ведь она не вызывает усталости. Нельзя затягивать свое становление до бесконечности. Я же все время изобретал новые методы или считал, что изобретаю. Рассказывал, например, ученикам содержание какого-нибудь малознакомого произведения, предлагая им потом изложить его письменно, и сопоставлял написанное ими с уже существующим творением известного автора. Давал вперемежку фразы грамматически верные и неверные, ожидая от своих подопечных правильного отбора. Предлагал обменяться тетрадями с сочинениями, чтобы каждый мог критически оценить работу своего товарища. Обязывал писать сочинения от первого лица, предлагая вообразить себя официантом в кафе, продавцом, портнихой или преподавателем. Они начинали так: «Я служу в кафе „Лузитания“» – и с изумлением подтверждали, что мир их преображался. Я рассказывал о своих опытах коллегам и ректору. Но больше всего меня волновали беседы о прочитанном, о литературе – любимое занятие Каролино (Рябенького), который был в седьмом классе. Я говорил: «Раскроем здесь скобки», или: «А теперь немного побеседуем». И пускался в самые разные отступления. О чем я говорил? Это было столько лет назад, что я плохо помню. Или помню только темы, а не тот накал эмоций, который делал их моими и потому подлинными. Ведь только свое или то, что нам кажется своим, по-настоящему подлинно. Зачарованные ученики раскрывали рты, и я чувствовал, что они у истоков откровения. Но были и дневники, и отметки, и перемены – обычный, упорядоченный мир. Существовал он и для меня. Я уже говорил, как он коварен. Иногда я старался победить его и оставался в классе (№ 8) всю перемену, глядя на простирающуюся за окнами позолоченную робким солнцем или подметаемую огромной метлой дождя равнину. А иногда, если у меня случалось «окно» в расписании и день был солнечным, я выходил и прогуливался в саду или по двору лицея. К вечеру вереница аркад, весь день атакуемых солнцем, отбрасывала тень на изразцовые стены и начинала светиться как бы изнутри. В саду роняли свои лепестки красные и желтые цветы, напоминавшие лилии. С крыш к чаше фонтана слетались голуби.

Однажды, неожиданно для меня, когда я вот так прогуливался, появился ректор. Хотя уж не так и неожиданно, потому что я увидел входящего во двор легавого пса, за которым тут же должен был последовать его хозяин. Как всегда, не уклоняясь от обычного маршрута, пес поднялся по ступеням и исчез в канцелярии. Он шел в кабинет ректора, в отведенный для него угол, где часами предавался меланхолии. Пес был грустным. Мы его ласкали, но он оставался к ласкам безразличен, всегда с опущенным хвостом и опущенной головой. Ректор подошел ко мне своей тяжелой походкой.

– Ну? Убиваем время? Так ведь?

– Да, сеньор ректор. День прекрасный.

– Хм… Тепло, хорошо.

Он остановился, принялся разминать сигарету, опустив глаза и выпятив нижнюю губу, словно выражал свое презрительно-снисходительное отношение к пороку.

– Тепло, хорошо. Хм… Так как идут дела?

У меня все шло как надо. Я был доволен учениками, экспериментами, которые проводил, к примеру сочинениями, сеньор ректор, внеклассным чтением, и городом, и погодой, и воспоминаниями, и тишиной, но, конечно, моя цель – Лиссабон (туда я надеялся через год перебраться), и, наконец, климатом (мне говорили, что он хороший, – я же из горной части Португалии, привык к холоду) и двором лицея (этим вечерним часом, монастырским уединением, годным для чего бы то ни было, даже для смерти), – это было именно так, я был доволен. Ректор прогуливался со мной взад и вперед по той части сада, где солнце расстелило свою светлую дорожку. Иногда поворачиваясь, мы сбивались с шага. Тогда он, стараясь, как солдат в строю, идти в ногу, смешно подпрыгивал. Наконец он сказал:

– Этот город… Здесь нужна осторожность, очень нужна осторожность. Ваши сочинения, конечно, очень любопытны. Но лучше давайте другие, лучше другие. Официант, портниха и прочие. Конечно, любопытные сочинения. Но лучше не надо, не надо. Ведь есть же другие темы. Я, конечно, никогда не преподавал португальский язык. Но есть же другие – «Весна», ну, и что-нибудь в этом роде… «Буря». Истории о детях, подающих милостыню бедным, и тому подобные. И тут все будут довольны, и богатые и бедные…

И он смеялся своим хрипловатым и добродушным смехом над несуразностями мира. Но тогда я его даже и не понял, потому что моя безмятежность разве что позволяла его слушать, не вникая в смысл произносимого… И тот солнечный зимний час, и тишина были чрезмерны для бесхитростной гармонии. Звонок возвестил о последних минутах урока, и очень скоро двор наполнился резкими ребячьими голосами.

Но если, добрый ректор, я не должен был привлекать внимание своих учеников к социальным проблемам мира, то поговорить с ними о непонятном чуде, именуемом жизнью, я запретным не считал. Да и, кроме того, то, что ты, как я теперь понимаю, запрещал мне, совсем не было стремлением дать ученикам себя почувствовать в шкуре носильщика или рабочего, а было желанием, чтобы каждый из них создал в своем воображении существо, стоящее вне законов людей и богов. То, что ты мне запрещал, было желанием создать детскими руками, руками смертных, новую личность – нового Адама, но не библейского! И тут было о чем побеседовать! Однажды мы прочли «Вавилон и Сион» Камоэнса[13]13
  Камоэнс Луис де – знаменитый португальский поэт XVI века.


[Закрыть]
. В этих стихах говорилось о Вавилоне и небесном Иерусалиме. И Камоэнс, мой постоянный наставник с незапамятных времен, хотел сказать, что небесная родина – это идеал его грез, грез человека нищего, осужденного на муки. Но я знал, я, у которого нет всеоправдывающего и всеискупающего бога, я, который так давно сражаюсь за возвращение человеку всего, что еще сохранило на себе печать божественного, я, который хочу уместить все это в себе – недолговечном и хрупком сосуде из глины и воды, я, которого все волнует и тревожит, я, который материалист, но не тот, что все взвешивает гирями и отмеряет сантиметрами, я, который мечтает о полновластии человека на той земле, где он проклят и возвеличен, я, поборник всего таинственного и возвышенного, я знал, что память Камоэнса за пределами зримого и осязаемого была и моей врожденной, абсолютной памятью об истоках сущего. Но, стремясь преодолеть свое жизненное пространство, разорвать тучи, я ничего не находил, кроме пустого неба. Однако память оставалась моей, я это знал, знал и понимал, потому что все мое существо откликалось на какие-то неясные сигналы и смутную тревогу, которая охватывает меня, когда твоя музыка, Кристина, будит во мне эту память. Шопен. Ноктюрн № 20, Кристина… Я рассказал ученикам о Прусте, о времени, вновь обретенном в воспоминаниях, об ореоле, окружающем впечатления детства, о голубых барвинках Руссо[14]14
  Руссо Анри-Жульен-Феликс (1844–1910) – французский живописец, примитивист.


[Закрыть]
, воскрешенных памятью о былом. Но моя память этим не ограничивалась. Она хранила не только конкретные факты, но и еще кое-что более значительное. Мелодия, которую слышишь впервые, луч солнца, который проникает сквозь оконное стекло, поток лунного света – все это может вызвать где-то там, в абсолютном измерении, эхо моей памяти, которая уходила за пределы жизни, резонировала в пустынных пространствах еще задолго до моего рождения и будет резонировать после того, как меня не станет. Видение чистой радости, спокойной полноты жизни, как и смутные ночные голоса и предчувствия, говорят о незапамятных временах. Непосредственная реальность исчезает, и в воздухе дрожит лишь паутина, сотканная из тумана и пустоты, песня без начала и конца, безымянная мелодия, прилетевшая неведомо откуда. Я убежден, знаю, что в свое время бог и явился результатом подобного устремления неизвестно куда, результатом поиска за пределами жизни. Но вот резонанс пустынных небес стал мощнее. С небесного свода, населенного ангелами, святыми, самим божеством, эхо неслось особенно зычное и раскатистое. Память вибрировала, как натянутая через всю вселенную струна, и человек стал воспринимать ее, как свою, рожденную его собственными вековыми мечтами, дремавшими до тех пор, пока саморазоблачение, самоуничижение или интерес к себе самому не заставили звучать эти мечты, тем самым подтвердив их бессмертие. Вот почему Камоэнс принадлежит нам, хотя Иерусалим – город мертвый. Голос поэта и голоса, вещавщие ему, мы теперь можем слышать в особые, исключительные часы откровения. Возможно, вечно живая мечта, которая всегда тревожила человека, была открытием, так им до сих пор и не осознанным. Открытием того, что услышанный человеком голос был его собственным и что вопрос, брошенный бесконечности, не несет иного ответа, кроме того, что в нем заложен, и что химеры и нимбы, ужас и сказочное могущество этого голоса – чудо, живущее в самом человеке, с ним рождающееся и с ним умирающее. Иерусалима нет на земле, он существует в беспокойном сознании людей, которые ищут ответа на свои вопросы, стремятся к полноте жизни, мечтая о ней среди голых камней и чертополоха. Иерусалим наш, мы возвели его в таких далях и таких глубинах нашего неуемного беспокойства, что только изредка, в час восхода и заката жизни, нас посещает его мираж.

Естественно, что меня поняли лишь немногие мои ученики, но их широко раскрытые от изумления глаза, их зачарованность сделанным мною сообщением были сигналом того, что что-то все-таки коснулось их сознания.

Как, например, Каролино, который сразу же после урока подошел ко мне. Когда он заговорил, я на него не смотрел. Но, подняв глаза, увидел, что лицо его, усыпанное красноватыми угрями, было белым как полотно.

– Сеньор доктор…

– Я слушаю тебя.

– Я не знаю, верно ли я понял…

– Ну, ну, я слушаю.

– Но, как я понял, я хочу сказать…

– Говори.

– Вот… но… это все так… Не знаю, как сказать: все это так сильно, так… Но я, я уже знаю, кто я есть, я уже себя знаю, я хочу сказать, я уже себя видел. И я хотел обо всем этом поговорить с сеньором доктором.

Когда вот так какой-нибудь ученик искал моего внимания, я, естественно, не пытался прийти с ним к взаимопониманию в плане очевидности, совпадения точек зрения, мыслей, дружбы двух мужчин, которые узнают друг друга и ищут себя в общении: я заботился лишь о том, как разъяснить, научить, информировать, не навязывая своей точки зрения, потому что такими понятиями, как очевидность и общность, я оперировал только тогда, когда говорил для всех, как будто только между преподавателем и каждым учеником, взятым отдельно и вместе с тем объединенным в коллектив, мог происходить обмен проверенными, четкими, ясными мыслями. Но у Рябенького не было мыслей, разве что была безумная тревога.

– У тебя еще есть уроки?

– Нет, сеньор доктор.

– Тогда, если хочешь, можешь пойти со мной. Я хочу подышать свежим воздухом.

И он пошел за мной следом, чуть отставая, возможно для того, чтобы товарищи не заметили его отношений с преподавателем и не назвали подхалимом. Однако, ступив за порог лицея, он тут же поравнялся со мной. Мы спустились по откосу и двинулись в сторону Редондо, но у первого же переезда свернули налево и пошли вдоль железнодорожного полотна. Теперь, когда кругом не было ни души, Каролино заговорил. Между тем я не знал, хорошо ли я понимал его, потому что очень даже возможно, что понимал я только то, что сам же ему как-то объяснял. Разговаривать нам было не легко: мы шли по очень узкой тропинке вдоль полотна и почти все время друг за другом. Рябенький поверял мне то и дело срывающимся голосом свои жизненные опыты. Он еще раз рассказал мне, как интересно разрушается слово.

– Люди, когда разговаривают, – говорил он, – не думают о словах, но если мы станем повторять одно и то же слово много раз, оно уже ничто, это уже речь сумасшедшего.

– Да.

– Вот, например, люди говорят: «Этот город красив». А потом повторяют: «Этот, этот, этот, этот…» – и так много раз. В конце концов это уже не слово, а только какой-то звук. И то же получается, если повторять какую-нибудь фразу целиком. Вначале еще понятно что-то. Но потом – ничего.

Я смотрю на него: да. Слова – это камни, Каролино, в них живет лишь вкладываемый смысл.

– А вот еще, сеньор доктор.

Да, было и еще, мой милый. Было, но я не хотел «отравлять тебя», хотя потом утверждали обратное. Я кричу об этом всем, кто меня обвиняет, кричу изо всех сил.

Вернуть, вновь обрести, впитать в себя все, что предназначено человеку, принадлежит ему, принадлежит земле, на которой он родился, поглотить все, что должно быть в нем. И в этом я не ошибался, нет, я утверждаю это наперекор долгой ночи и ветру, который воет в дымоходе, наперекор вещим голосам, обступающим меня со всех сторон. Я не проповедовал смерть, Рябенький. Я проповедовал жизнь, но жизнь осознанную. Видеть – не значит ошибаться. Только вот не всякие глаза выдерживают, и тут сами глаза виноваты, а не истина.

Было и еще кое-что – тут как раз Каролино и сказал то самое:

– Я много думал, сеньор доктор, о том человеке, что повесился. Ну, о том, у которого уже рука была не та. И решил, теперь уже нет богов, которые бы создавали, стало быть, человек и есть бог, потому что может убить.

Объятый ужасом, я посмотрел на него.

– Я не говорю, что надо убивать, сеньор доктор, я этого не говорю. Я говорю, что убить – это все равно что создать. Нет, не все равно, я хотел сказать… это совсем другое, ну, ну…

И он, побледнев, отчего его красноватые угри стали еще выпуклее, по-детски захихикал.

– Сеньор доктор скажет, что это глупая мысль, но я не знаю, мне кажется… И потом, это очень сильно, когда я подумал, очень, очень грандиозно.

– Жизнь – это удивительное чудо, – сказал я. – Жизнь не имеет цены.

– Ну вот поэтому-то самому, сеньор доктор, поэтому самому. Иногда я думаю: может, убийца именно поэтому и убивает?

– Убийца – это недочеловек, а не сверхчеловек.

– Вот именно, сеньор доктор, но если бы убийца знал как следует, что он уничтожает…

Вдруг что-то темное, глухо храпящее обогнало нас и понеслось вперед. От неожиданности я вздрогнул. Это была свинья, как видно, откуда-то сбежавшая – за ней гнался человек. Только тут я заметил нечто похожее на трущобы, лепившиеся вдоль железной дороги, но Каролино объяснил мне, что это свинарники. Забыв о нашем разговоре, мы принялись смотреть на стоящие в ряд деревянные бараки, откуда теперь уже совершенно явственно доносился визг и пахло навозом. Задыхаясь, человек бежал за тучным животным, потому что очень скоро должна была пройти дрезина. И действительно, когда свинью водворили на место, по рельсам, подобно урагану, с нарастающим шумом и грохотом пронеслась дрезина. Пройдя чуть вперед, мы свернули с железнодорожного полотна и пошли по грунтовой дороге. Рядом за высокой зубчатой изгородью паслись косули, олени, кролики. Тут Рябенький, как всегда глупо посмеиваясь, что говорило и о застенчивости и о порочности, объяснил мне:

– Они для того, чтобы их убивать, сеньор доктор. Для охоты. Это олени одного здешнего богача. Когда богатые хотят поохотиться, то выпускают одного-двух. Потом убивают.

Я поглядел на него серьезно.

– Но почему ты смеешься?

– Я не смеюсь, сеньор доктор.

Только тут я заметил, что у него голубые глаза. Светло-голубые, безмятежно ясные. Они ничего не утаивали. Я закурил и молча двинулся дальше. Каролино тут же за мной последовал. Теперь мы шли по узкому мосту, идущему параллельно другому, высокому, железному, по которому ходили поезда. Внизу, образовывая заводь, разливалась река, на берегу которой были пристроены мостки для стирки белья. В недвижную зеркальную поверхность заводи в полном согласии со всем окружающим смотрелся камыш. Я остановился, зачарованный этим вечерним покоем, этой маленькой искрящейся радостью, свежей и недолговечной, а может, вспомнив flashes[15]15
  Здесь: поблескивание (англ.).


[Закрыть]
воды на прибрежных заливных лугах моей родной деревни в ясные зимние дни.

Пройдя чуть дальше, мы увидели пасущееся на зеленом раздолье стадо и услышали слова пастуха, обращенные к собаке. Собака тут же – ей, видно, был дан приказ – сорвалась с места и, яростно лая на разбредшихся по полю коров, принялась их сгонять. На тех же, что, приняв независимый вид, останавливались и раздумывали, она бросалась и вынуждала идти к стаду. Пастух молча, не двигаясь с места, наблюдал за ней. Наконец порядок был восстановлен и все вокруг вернулось к покою, разливавшемуся по равнине под торжественный благовест колокольчиков. Недалеко от нас куры расклевывали траву и кучки навоза. И вот в какой-то момент стадо подошло к дороге. Пес, заметив нас, бросил стадо и двинулся нам навстречу. Шел он медленно, не спуская глаз с меня и Каролино, потом, явно желая попугать, пошел быстрее, а метрах в шести встал как вкопанный и залился лаем. Он вытягивал передние лапы, грудью касался земли, приподнимал зад и, вскидывая голову вверх, лаял. Инстинктивно я и Каролино нагнулись, ища камень. Пес понял и, поджав хвост, отступил, но тут же снова занял боевую позицию. В этот момент Каролино поднял камень и швырнул. Пес, судорожно дернувшись, отскочил в сторону. Камень миновал его, но, пролетев над ним, угодил – невероятно! – в голову курицы. Вокруг не было ни души, пастух, совершенно безразличный к собачьему лаю, зашел, видимо, в видневшуюся неподалеку усадьбу. Оглушенная неожиданным ударом, курица, беспорядочно хлопая крыльями, пролетела какое-то расстояние и наконец упала кверху лапками, раскрыв веером крыло. Очень может быть, что Каролино не видел случившегося, так как его внимание целиком было занято теперь уже улепетывавшим псом, потому что, когда я ему сказал: «Ты убил курицу», он глупо посмотрел на меня, потом перевел взгляд на кур. Бросился к ним, нагнулся, поднял курицу за крыло. Вокруг молчаливо простиралась безлюдная равнина. Я подошел к стоящему столбом Каролино, все еще сжимавшему крыло безжизненно висящей птицы. Он смотрел на нее пораженный, смотрел на клюв, уже окрасившийся сочившейся из него кровью, смотрел на веер раскрытого крыла, которое сжимал, и на другое, безжизненно поникшее, на черные, покрытые кольцами морщин лапы и скрюченные когти. И повторял:

– Убил.

– Нужно бы узнать, чьи куры, – сказал я, – и заплатить.

– Убил.

Но вокруг никого не было. Белевшая вдали усадьба казалась вымершей. Отнести туда? Подумав, я наконец решил:

– Оставь ее здесь, какой-нибудь бедняк подберет.

Каролино тупо смотрел на меня, все еще сжимая в руке крыло. И, так же тупо глядя, выпустил его из рук. Курица глухо стукнулась о землю и, прикрытая веером крыла, осталась лежать с вытянутыми застывшими лапами.

XI

После смерти отца я возвращаюсь на каникулы в родной дом впервые. Рождество. Но рождественского ужина может и не быть: в огромном старом доме мать живет одна, Эваристо скорее всего проведет праздник в доме тестя, в Ковильяне. Но если не приедет Эваристо, то не приедет и Томас со своим выводком. В общем-то мне все равно: я не один, со мной целый мир. Очевидность жизни – не в непосредственной действительности, а в том, что пронизывает ее и вибрирует в памяти. А моя память хранит многое. Из окна вагона я вижу уже показавшуюся, но еще плохо различимую гору, вижу зелень сосен и каменистую землю. И стараюсь, стараюсь понять: что же здесь живет само по себе, что воскрешает память, а что возникает и существует только в минуты тревоги? Я закрываю глаза и ищу, ищу изначальную истину, что лежит в основе моего присутствия в мире, моего «я», что является мне иногда неповторимой мелодией. Рождества не существует, потому что оно никогда не было для меня чем-то сегодняшним. Радость, которую я ищу, – из былых, безвозвратно ушедших времен. Из времен до моего появления на свет, из эха, которое несется из прошлого в будущее и волнует меня звуками неведомой мне музыки.

На станции меня встречает Антонио с телегой. У нас еще цел «оберланд» – старый автомобиль на высоких колесах, но его умеет водить только Томас. Путешествие на телеге меня не смущает. Я усаживаюсь, прикрываю ноги попоной. У Антонио новостей полон рот, и, тронув лошадь, он тут же начинает их выкладывать. Но я занят своими собственными мыслями… Я трогаю его плечо и прошу:

– Помолчи, Антонио…

Бегущая среди заснеженных полей дорога оглашается звоном бубенчиков. С недвижного, обещающего обильный снегопад неба исчезают последние отблески света. Из оливковой рощи, что виднеется вдали, доносится песня крестьян. Я закрываю глаза и слушаю. Это – старая песня, сверстница земли, сверстница человеческой доли. В ней – обычной вестнице вечной ночи, изливающейся в зимнее безмолвие, – мне слышится вековая скорбь и погребенные в столетиях мечты. Теперь мы едем по уходящей вдаль прямой. Навстречу нам идут хмурые крестьяне и собирающие по дорогам милостыню нищие с библейскими лицами. Вдали, закрывая горизонт, высится гора, которая, завидя нас, медленно, будто стараясь привлечь наше внимание к себе, к истине своего происхождения, отступает. А над ней, сливаясь с песнью крестьян, которую я уже не слышу, звучит далекий хор. Эхо торжества мира и тишины в праздничное утро, эхо бесконечной надежды, вечной надежды? «Мессия» Генделя[16]16
  Гендель Георг Фридрих (1685–1759) – немецкий композитор.


[Закрыть]
.

 
Behold the Lamb of God that taketh away the sin of the world.[17]17
  Зри агнца божьего, принявшего на себя грех мира (англ.).


[Закрыть]

 

И словно из бездны веков услышал я поступь идущих вместе со мной народов, идущих и поющих о своей тысячелетней горести. Измученные люди, унижения и голод, угрызения совести и усталость, и возникающее, как пожар в ночи, безумие, и проказа, и не находящая ответа тоска, и старики, возраст которых определяет страдание, люди, которые надеются, которые мечтают… Из какого ада идет эта жалоба? Гора всей своей белой массой откликается на этот зов тоски. Далекие голоса поют, поют. Шествию нет конца, это – хор вечного несчастья! Какая абсурдная сила движет вашей надеждой, неисполнимой на этой земле?

 
Surely Не hath borne our griefs, and carried our sorrows![18]18
  Он нес наши беды и наши печали! (англ.).


[Закрыть]

 

Откуда вам это известно? Откуда вам это известно? А-а, ваша боль измеряется вечностью. Именно надежда возрождает вас из пепла и руин… Вот вы и поете, как безумные, свою песнь затянутому тучами небу. И верите, что в тучах родится звезда…

Среди безмолвных скал голоса смолкают. Теперь только я, я один продолжаю свой путь к горе. И о пустой надежде напоминает лишь туман нереальной музыки. А где моя надежда? В какой невозможной встрече с миром и его гармонией?

Наконец мы приезжаем. Во дворе стынет звон бубенчиков. Ни души. Звенящая тишина обступает меня со всех сторон, будто я на ночном полустанке, где только что замер пришедший поезд. Вхожу в дом. В пустынных комнатах та же тишина. Но вот появляется служанка. Я спрашиваю о матери и иду в ее комнату следом за служанкой. Мать сидит на постели в накинутой на плечи шали. Она как-то безразлично обнимает меня. Но что с тобой? Почему же ты не написала мне? Всегда говоришь, что все хорошо!

– Все хорошо, – говорит она. – Я просто устала сегодня и прилегла.

– Нужно вызвать Томаса!

– Да все хорошо. Я встану сейчас. И потом, завтра же он приедет на рождественский ужин. Обещал, во всяком случае. Вот Эваристо не приедет.

Она теребила бахрому шали, то и дело поднимала на меня свои мутные, смотревшие откуда-то издалека глаза, в которых читались усталость, разочарование, доброта.

– Но врач-то был?

– Да я же не больна.

И действительно, к вечеру она встала. Правда, тут же устроилась у жаровни (которую предпочитала камину), сев на стул, и с отсутствующим видом принялась шевелить золу. Она ни о чем не спрашивала меня, что было особенно невероятным, потому что я, приехавший так издалека, был теперь ей самым близким сыном и таким же одиноким, как она. А может, именно из-за своего одиночества она освоила этот язык молчания, слова которого – туман глубоких раздумий, а слова, сказанные вслух, – слова чужого человека, вторгшегося извне в ее мир? За ужином она все же пошла на уступку: поинтересовалась, как я живу. И я рассказал ей о своей жизни, рассказал об Алентежо, о равнине, о докторе Моуре, которого она знала, о занятиях и преподавателях лицея. Мать слушала и улыбалась, будто оставляла свои тревоги за мою судьбу, предчувствуя, что уже на пороге смерти.

– Худой ты, – заметила она.

– Я всегда был худым.

– Да. Но худой ты.

Милая старушка, что с тобой? Твои слова звучат, как прощание. Опустелый дом, разъехавшиеся в разные стороны дети, ушедший из жизни муж. И тетя Дулсе. И все, кто жил и работал в доме. Я уже понял, понял, что ты не больна, да тебе болезнь ни к чему. Болезнь ведь предлог. А ты не нуждаешься в предлогах. И неожиданно взволнованно спросил:

– А что, если тебе поехать со мной?

Она горько улыбнулась. Протянула руку, молча сжала мою, лежащую на столе. И очень скоро ушла к себе, оставив меня одного. Я тоже ушел в свою комнату и распахнул окно в ночь. Небо расчистилось, теперь это было огромное темное озеро, в котором плавала белая луна. Занесенная снегом гора сверкает всеми своими вершинами, тихо плывет в синеватом ореоле. С реки доносится неясный шепот воды, неосязаемого воздуха, просторных свободных полей. Тень от сосен, падая на землю, кроит, расчерчивает ночь стальными линиями… Я закрываю окно и продолжаю смотреть сквозь стекло. И вдруг мне начинает казаться, что следующий день не родится, не родится никогда, что истина жизни так и останется в неразгаданной неподвижности вещей, в лунной чистоте ночного снега. Наконец я ложусь. Ложусь, но ставен не закрываю. Луна спускается по хребту горы, заглядывает в окно и разливается на деревянном полу сгустками желатина.

Как-то такой же ночью лет двадцать назад… Иногда я пытаюсь отвоевать себя у далекого прошлого. И хотя понимаю, что ничто ничего и не объясняет, для меня существуют все же некие вехи, которые, подобно геодезическим знакам, размечают карту моей жизни, напоминающую мне о прошлом. И жизнь моя расширяет свои пределы, выходит за свои реальные границы. Я как будто не живу сам, а обнаруживаю себя погруженным в жизнь, смотрю на нее со стороны, как свидетель происходящего. Я ведь еще не рассказал о своем псе Мондего. Был июньский вечер, мы, трое братьев, возвращались из школы. Пройдя какую-то часть пути по шоссе, мы обычно сворачивали на идущую через возделанное поле дорогу. Как сейчас, помню этот вечер. По дороге едут телеги, горячая пыль золотит придорожные деревья, косые лучи солнца скользят по их листве. Откуда-то издалека доносится чей-то голос. Безымянный. Дух самой земли. И вот именно в этот момент я замечаю, что следом за нами идет шелудивый пес. Эваристо тут же запустил в него камнем. Пес взвыл и остановился. Но какое-то время спустя Томас заметил, что пес опять идет за нами. Как видно, бездомный искал себе хозяина. Чертыхаясь, Эваристо снова нагнулся, но пес, искоса взглянув на него, почуял опасность и бросился прочь. Такое смирение пса вызвало во мне жалость и чувство превосходства, свойственное всякому жалеющему.

– Мондего!

Я дал ему имя, пес, не двигаясь, посмотрел на меня своим печальным, обиженно-старческим взглядом.

– Мондего! Ко мне!

Он не двигался. Но, как только мы пошли вперед, последовал за нами. У ворот он заколебался: как все псы, он хорошо знал, что существует частная собственность… Тогда я его подбодрил. Подбодрил его и Томас. Мондего, пытаясь понять наши мысли, долго смотрел на нас. Потом вошел. Я пошел за едой, – мне так хотелось, чтобы у меня была собака. Тетя Дулсе не одобрила мой поступок: согласно ее понятиям, собак имели простые люди – пастухи, арендаторы или всякие бродяги: гончары, лудильщики, цыгане, которые их привязывали к своим телегам. Мать приняла его, но разрешила держать только на улице – во дворе. И пес остался. Антонио вместе со мной смастерил ему конуру, положил внутрь солому, поставил плошку и, чтобы у пса была какая-то свобода, натянул от конуры до самого курятника проволоку, на которой закрепил его цепь. Но пес свободой не пользовался. Он лежал, словно поджидая смерть, у входа в конуру и оживал только в моем присутствии. Приходил я к нему часто. Приходил, разговаривал, а он смотрел на меня своими сочувствующими, все понимающими глазами. Так между нами установилось общение, как между личностями. Ведь раньше все живое, что я наблюдал, например, сверчки, медведки, богомолы, были движущимися объектами, или движущейся материей, как черви, лягушки, жабы, или уже жизнью, как птицы и быки, но общения с ними как с индивидуальностями, если среди них таковые вообще были, не получалось. Правда, жизнь во всех проявлениях всегда приводила меня в восторг. Но в прытких ящерицах, чьи оторванные хвосты неистово дергались, в подвижных ласках, в суетливых мышах, в птицах я разве что смутно чувствовал всеобщую форму жизни, всеобщую, поделенную между животными силу, обычный способ бытия, в котором начало и конец не предел, а звенья непрерывной цепи. А вот в Мондего я смог увидеть «личность», пусть не вполне определенную, но личность. Слыша мои шаги, пес шумно радовался, хрипло лаял. А когда я приближался, вставал на задние лапы, вилял хвостом, потом успокаивался, ложился, клал морду на вытянутые лапы, прикрывал глаза, явно чувствуя себя спокойно в моем молчаливом обществе. Я заставлял его вставать, выполнять приказы, он повиновался, правда без восторга. Но если он не мог проявить восторг, выполняя мои приказы, то беседовать, понимать меня мог прекрасно. Когда я с ним говорил, он широко раскрывал свои вдумчивые глаза. Это была личность с симпатиями и антипатиями, понимающая все, что происходит вокруг, и все, что окружающие намереваются предпринять в отношении него.

Однажды я застал отца и слугу, беседующими около пса и явно о нем. Мондего был болен: шерсть вылезала, он весь покрылся лишаями, глаза гноились, его то и дело рвало. Бедняге дали лекарство, но лучше ему не стало. Это было вечером, под рождество. Гора покрывалась снегом – была такой же, какой сейчас я вижу ее в окно. Когда я подошел к ним, отец и слуга замолчали. Но пес, хрипло лая в их сторону и горько, покорно глядя на меня, дал мне понять, о чем они говорили.

– Я вот говорю Антонио, что пес зимы не переживет, – сказал мне отец. – И чем скорее придет к нему смерть, тем лучше для него.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю