Текст книги "Явление. И вот уже тень…"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Рябенький раскрыл рот и вытаращил глаза.
– Необходимо предупредить подобные неожиданности. Увязать, согласовать жизнь со смертью. Найти между ними гармонию. Но найти ее после того, как мы поймем, что такое жизнь и что такое смерть, после того, как мы проникнемся их реальностью. Знал ли этот человек, какое чудо он уничтожает? А вот я знаю.
– А как это узнать, сеньор доктор? – спросил меня Каролино с той же самой певучей интонацией, которая сбивала с мысли.
Тут засветившийся в глазах парнишки интерес подстегнул мое желание раскрыть истину. Я повернулся лицом к Рябенькому и стал говорить ему, только ему:
– Почему ночью среди тишины тебя пугает твой собственный голос? Ты никогда не пробовал ночью что-нибудь громко сказать?
– Нет, никогда, сеньор доктор, – ответил он фальцетом.
А нужно попробовать. В объятьях ночной тишины мы испытываем такое чувство, будто нас не существует. А существуют только вещи, как абсолют мира. Вселенная ждет прихода первого человека. И вдруг мы кричим: «Я есть, я живу!» И разговариваем сами с собой, задаем себе вопросы. Тут горло перехватывает от ужаса: «Кто я? Кто рядом со мной?» Голова идет кругом. Такое впечатление, что рядом призрак, – он внутри нас самих, он нечто большее, чем мы, он говорит нашим языком, смотрит нашими глазами. Ведь не боятся говорить сами с собой только сумасшедшие: мир для них не существует, а существует их сумасшествие. Вот почему, если вдруг мы заговорим сами с собой, мы чувствуем себя сумасшедшими, утратившими связь с миром. И тогда уже не существует ни комнаты, в которой мы находимся, ни книг, ни ночи, а только мощный, действующий внутри нас вулкан, дыхание того бога, который живет в нас, этого чудовища, которое дремлет в глубинах нашего «я».
Вдруг зазвонил телефон. Шико тяжело поднялся, снял трубку:
– Как ты? Да… Нет, нет… Ну так фун… Ну так фунда… Нет, я же тебе уже сказал, фундамент никуда не годен… – Когда он положил трубку, то обратился ко мне: – Ну продолжайте, учитель…
Нет, железобетонный человек. Ты меня не понимаешь, и я тебя не понимаю. Я говорю только для Рябенького.
– И еще один случай, – сказал я. – Однажды, когда я был маленький…
И я рассказал. Мы сидели на обращенной к востоку веранде нашего дома. Отдыхали. Ушедший день был очень жарким. Из-за горы вот-вот должна была подняться луна, и мы молча ждали ее появления. Говорил только отец, он опять излагал мне историю светил, которую я хорошо помнил: Антарес, Альтаир, Денеб – красные гиганты, их орбиты в огромном пустом пространстве. Тут взошла луна. Я сидел на полу, но мне очень хотелось лечь на спину, чтобы лучше видеть звезды, и мать послала меня за пледом и подушками, которыми мы пользовались в саду. Дверь в комнату была открыта, в одно из окон заглядывала луна. Склонившись, я стал искать стул, на который обычно мать их складывала. Когда я выпрямился, то увидел какую-то фигуру.
Я закричал и, бросив все, выскочил из комнаты и растянулся в коридоре. На крики прибежали мать, отец, братья, слуги, тетя Дулсе. Тут я сказал:
– У меня в комнате вор.
Мать взяла из рук служанки лампу, и все пошли следом за ней. Но, обыскав все углы при свете лампы, мы вора не нашли.
– Ну и воображение! – сказала мать.
Выговор за мое воображение получила тетя Дулсе. Воспользовавшись случаем, отец обрушился на нее за те истории, которые она нам рассказывала и которые чаще всех любил слушать именно я. И даже не столько в детстве, как чуть позже, когда уже учился и приезжал на каникулы домой и, копаясь в захламленных углах чердака или подвала, находил там ушедшее прошлое – журналы, фотографии, и, пожалуй, не такие старые, потому что на них был и я, но для меня они уже были далеким прошлым.
Неожиданно отцу пришла в голову догадка:
– Ну-ка, ну-ка, где ты видел вора?
– Там.
– Встань-ка туда, где ты стоял, и посмотри вперед.
Я посмотрел вперед. Прямо перед собой я увидел себя самого. Увидел в зеркале платяного шкафа. Отец покровительственно положил свою руку на мою голову. Мать опять принялась сокрушаться моей фантазией. А Эваристо рассмешил всех тем, что, встав перед зеркалом, стал изображать испуг.
– Вор! Вот он, вор!
Мы вернулись на веранду, а тетя Дулсе в залитую лунным светом залу, где, поминая свои обиды, молилась, глядя в окно. Луна теперь плыла высоко в небе. В безмолвии ночи пели кузнечики и сверчки. Но жаркое дыхание дня еще ощущалось. Я же никак не мог отделаться от пережитого страха и того, что тот, кто меня напугал, был не кто иной, как я сам.
Перед сном отец сказал мне:
– Сегодня ты ляжешь спать один. Ты же мужчина.
С тех пор мы всегда спали каждый в своей комнате. Я справился с обязанностью быть мужчиной – лег спать в комнате один, но, правда, старался не смотреть в зеркало. Однако на следующий же день, как только поднялся, я встал на то злополучное место перед зеркалом и посмотрел в него. Из зеркала на меня смотрела личность, вполне самостоятельная, наделенная индивидуальностью, и эта индивидуальность жила во мне, а я ее не знал. Завороженный, я подошел поближе и стал рассматривать себя. Я видел, видел глаза, лицо того, кто жил во мне, кто был мною и кого я никогда себе не представлял. Впервые меня взволновала эта живая реальность, которой был я, это живое существо, которое жило во мне и до сих пор не вызывало к себе интереса и в котором теперь я открывал нечто особенное, что меня завораживало и пугало. Сколько раз позже я пытался вызвать и удержать это поразительное явление мне моего «я», этого загадочного существа, которым был я сам и которое так никогда больше не объявлялось.
Я умолк. По мостовой прогромыхала запоздалая телега. За окнами чернел погрузившийся в ночь сад. Я представил себе недавно поставленный в саду бюст Флорбелы[8]8
Флорбела Эспанка – португальская поэтесса XX века.
[Закрыть] и подумал, что Флорбеле должно быть грустно. Шико слушал мой рассказ, покуривая. Каролино же, потрясенный, так и не закрыл рта. Наконец инженер сказал:
– Все это, учитель, очень печально.
– Печально? Почему же?
– Да потому, что вы предлагаете открыть уже давно открытую Америку.
– Открыть Америку?
– Конечно, ведь человек знает, и довольно давно, что существует.
– Это не совсем так. И что же он, по-вашему, знает? Истина-то как раз в том, что и сегодня он ничего не знает. Уверен.
Шико выпрямился, выпятил грудь. Это было ужасно. Он как бы чувствовал свое физическое превосходство.
– Мы живем в прекрасное время, – сказал он, – и единственное, за что мы должны бороться, – за право каждого быть сытым.
– А разве я утверждал, что человек должен голодать? Но если бы во все времена думали бы только об экономических улучшениях, мы бы уже были не люди, а машины. Мой гуманизм – это не только кусок хлеба для каждого, но сознательность и изобилие.
Рябенький смотрел то на меня, то на Шико, словно наблюдал за игрой в пинг-понг.
– А ты как думаешь? – вдруг обратился к нему Шико.
Парень вздрогнул, еще шире раскрыл глаза; в них мелькнула сумасшедшинка.
– Я считаю, да, я… Я уже думал. Иногда дома принимаюсь думать: а что чувствует курица?
– Курица? – спросил инженер.
– Да. Курица. Я вот думаю: «А если бы я был курицей?» И то, что рассказал сеньор учитель, ну, о зеркале, я тоже уже думал. Мы ведь иногда, стоя перед зеркалом, строим себе гримасы. Ведь вот как бывает: сделаешь что-нибудь такое, очень нехорошее, уж лучше бы и… Потом подойдешь к зеркалу и скорчишь себе рожу – вроде бы отругал сам себя. И лучше станет. Но громко разговаривать сам с собой – я не разговаривал.
Мы с Шико смутились. Рябенький обалдело смотрел на нас – то ли от своего, то ли от нашего замешательства.
Тут инженер, решив восстановить естественность, разразился громким смехом:
– Ну, Каролино, так что же курица…
– Я не знаю, почему ты смеешься. Я думаю: «А что, если бы я был собакой? А если бы курицей? У курицы, например, глаза по бокам и клюв такой твердый. И потом, курица спит на насесте и не падает».
– Ну, ну. Хватит о курице. Займись делом, может, тогда и деньги, что даны тебе на книги, не уйдут на баловство. И забудь курицу. Думай, например, о корове для разнообразия.
– Но корова тоже животное любопытное.
Я был поражен. Поражен тем, что разглядел в Каролино за его странностями явное раздвоение: то ли он старался взглянуть на себя со стороны, то ли заявлял о своем безумии. С ним необходимо было поговорить. Сумасшедшим он не был, это ясно. Конечно, смущала его сбивчивая речь, смешил его фальцет. Снова зазвонил телефон. Шико снял трубку.
– Нет, нет, я не забыл. Я немного опоздаю. У меня гости. Да, еще здесь… учитель и Каролино. Да… До скорого. – И нам: – А-а, с этой вашей курицей я совсем забыл о курице, что ждет меня в доме Серкейры.
– Так мне пора, – сказал я, вставая.
– И мне, – ответил Шико, тоже поднимаясь со стула.
Залитый краской Каролино, отчего на его лице особенно четко обозначились угри, поспешно простился с Шико и вышел вслед за мной. Стояла ясная звездная ночь. На освещенной газовыми фонарями площади между белыми фасадами домов высилась черная громада святого Франсиско. Мерцающие огни домов на ближайшем холме вызвали в моей памяти божественные ясли.
– Где ты живешь, Каролино?
– На улице Моурариа.
– Я провожу тебя. Прогуляюсь немного.
Мне очень нравилось бродить по тихим, запутанным, как галлюцинации, улочкам, видеть то в одном, то в другом окне висящее на веревке белье и таверны с полуприкрытыми дверями, из которых сочился на улицу грязновато-винный свет.
– Сеньор доктор тоже считает, что я сказал очень смешное? – вдруг спросил меня Рябенький.
– Послушай, Каролино, нам с тобой есть о чем поговорить. Ничего смешного ты не сказал. Когда я был маленький, я то же самое думал. Думал, глядя на собаку. И глядя на кошку и на других животных. Я открывал в них личность. Собаку звали Мондего. Ее убил Антонио.
– Кто это Антонио?
– Слуга.
Мы обошли весь запутанный лабиринт близлежащих улиц. В этой части города все казалось загадочным и подозрительным: и темные, точно пещеры, бакалейные лавчонки с одной-единственной лампочкой, и лачуги угольщиков, и скрытые занавесками окна богатых домов.
– И кое-что еще у меня есть, сеньор доктор.
– Что же?
– Да… как объяснить, не знаю. А это вот… жевать слова.
– Жевать слова?
– Ну да. Это вот, ну, мы говорим, например: камень, дерево, звезда. Ну, или еще что-нибудь. И повторяем: камень, камень, камень. Много раз. И тогда уже это слово ничего не значит.
Как, Каролино? Тебе уже известна хрупкость слова, а может, благодаря слову и чудо встречи нас с кем-нибудь или кого-нибудь с нами? Может, ты знаешь и то нечто, что в нас живет и что слово игнорирует?
– Сколько тебе лет?
– Шестнадцать.
– Ты любишь сочинять стихи, писать?
– Я никогда не сочинял и ничего не писал. Люблю думать.
– Ты понял, что я хотел сказать?
– Да, понял, все, все понял. Я буду думать об этом. Я буду делать так: ставить себя в центр и рассматривать себя, чувствовать себя изнутри, пытаться найти в себе личность, которая во мне живет.
На площади Жералдо мы с Рябеньким расстались. Я еще хотел съездить в Назаре[9]9
Назаре – главный город округа Лейрия.
[Закрыть] до закрытия книжных лавок.
VII
На следующий же день я узнал, что наш разговор с Каролино и инженером стал известен в доме Серкейры и широко там обсуждался. Поднимаясь вверх по улице Селария к лицею, я задержался около собаки, которая каждый день приходила на эту улицу и лаяла под одним и тем же окном до тех пор, пока ей не бросали кость. Это был бродячий пес, о чем говорила вытертая шерсть и слезящиеся глаза. В этот день и я принес ему кусок хлеба. Пес принял его без аппетита; он, как выяснилось, придерживался мясного стола и не любил хлеб. И вот, как раз когда я кинул ему этот кусок, около меня остановилась машина, за рулем которой сидел Алфредо Серкейра.
– Что, доктор, подкармливаем животных?.. У вас, я вижу, уже есть собака, пора Каролино приобрести курицу…
Он улыбнулся широко, от уха до уха, как персонажи с полотен Босха[10]10
Босх Иероним (ок. 1462–1516) – голландский живописец.
[Закрыть], и тут же распахнул дверь своей машины.
– Пожалуйста, сеньор доктор, подвезу вас к лицею.
Я сел рядом с ним.
– Как вижу, вам уже все известно, – сказал я.
– Знали бы вы, что это было! Я уже давно так не смеялся. Этот Шико – ну просто дьявол.
– Вижу, вижу, повеселились на славу.
– Нет, сеньор. Это было верхом всего. София принялась спорить и ничего не хотела слушать. Моя жена поначалу рта не раскрывала – она ведь очень молчалива… Но потом и она себя показала… Знаете, доктор, я просто не знал, куда деваться. Такого я еще не видел. А перед сном, думаете, успокоилась? Я только говорил: «Дорогая, что это тебя так разобрало?» А она мне: «Молчи, ты и понятия не имеешь, о чем говоришь». Так вот точно: «И понятия не имеешь, о чем говоришь». И я, конечно, замолчал… Она моя царица, я ей повинуюсь. А с утра – прямо к зеркалу, и смотрелась, смотрелась.
– Ну, так вы смеялись или спорили?
– Я-то смеялся. И Шико, конечно. Этот плут очень остроумен. Такой насмешник.
Алфредо обогнул площадь с уже отцветшими хризантемами, пересек улицу Инфантов, всегда кишащую поденщиками, и подъехал к откосу, который вел к лицею. Когда он уже хотел спускаться, я остановил его; здесь машине было проще развернуться и двинуться в обратный путь. Остановившись над расстилавшейся внизу равниной, мы постояли какое-то время.
– Ну, тогда я вас тут и высажу. Всего доброго. – И уже отъехав на некоторое расстояние: – Доктор, моя жена очень хочет с вами поговорить.
– Пожалуйста. О чем?
– Она не сказала. Но я думаю, по поводу курицы.
Но первой, с кем я говорил, была София. Произошло это в субботу. С ночи предыдущего дня шел проливной дождь. Очень хорошо помню этот первый зимний дождь, помню потому, что дождь, как правило, гонит от меня настоящее и навевает воспоминания. И потом, это удивительное содрогание природы каким-то непостижимым образом способствует осознанию прожитой мною жизни. Утреннее солнце, зной летней сьесты, лунное безмолвие, сухие мартовские ветры, мглистые пустоты, дождевые массы, хрустальные холода – это далекие аккорды той музыки, что звучит во мне, они создают неуловимую гармонию всего того, что мною обдумано и сделано. Моя жизнь обозначена немногими вехами. И эти вехи подобны координатам созвездий, они раскрываются тому, что им созвучно, как, например, музыка сфер, они идут ко мне издалека, и не конкретные, а окутанные туманом, который их оттеняет, как еле слышный шелест. Прошлое не существует. Иногда вся моя жизнь мне представляется чем-то неясным, неразборчивым: ее составляют не факты, не чувства, которые поддаются анализу, а тревожное эхо лабиринта, в котором отражаются и создают удивительное звучание дождь, солнце и ветер. Это они, эти голоса, окликают меня со всех четырех сторон, но я слышу их только тогда, когда дуновение времени доносит их до меня. Из-за этого меня иногда упрекают в риторике. Но как-нибудь надо поговорить и об этом заблуждении. Ведь риторика – это не простое вздутие гортани. В ней столько же от напыщенности, сколько от схематизма, столько же от пыла, сколько от холодности, столько же от чувств, сколько от разума, столько же от эмоций, сколько от ума. И если Гюго – риторик, то такой же риторик Малларме, Ливий и Тацит, Са-Карнейро и Пессоа. Камило и Эса, Режио и Торга[11]11
Са-Карнейро, Пессоа, Камило, Эса, Режио, Торга – Имеются в виду португальские поэты и писатели XIX–XX веков (Марио де Са-Карнейро, Фернандо Пессоа, Камило Кастело Бранко, Жозе Мария Эса де Кейрош, Жозе Режио, Мигел Торга).
[Закрыть]. Риторика, пожалуй, отчуждает не автора от самого себя, а нас от него, когда мы его не приемлем. Ведь сама жизнь будет риторикой для того, кто мертв… Я должен поговорить об этом с моими учениками. Мне знакомы часы душевного смятения, знакомы мгновения открытий, знакомы подспудные голоса, и мне приятно всем этим поделиться.
За видимой стороной жизни скрыта невидимая; за реальным стоит нереальное, мир туманных форм, ускользающий, неудержимый, мир неожиданностей и предостережений. Вот почему сегодняшняя действительность может иметь голос прошлого, и обе могут звучать вместе где-то в глубинах нашего «я». Моя риторика идет от желания удержать то, что ускользает, рассказать другим о том, что еще не имеет имени и где слова бессильны, потому что исчезают вместе с туманом, которым окутано то, о чем хочется говорить.
Ну как же не сказать об этом субботнем дождливом дне с серой, нависшей и качающейся в пространстве массой, качающейся до головокружения. Как сейчас, вижу себя с бесплодной надеждой высунувшегося из окна столовой, которое выходит на площадь. По водной скатерти, шурша, с большой осторожностью едут машины, с холма сползают стоящие на нем дома, все сразу, и прячутся где-то на равнине. По фасадам домов течет колокольный звон, и вязкая слабость завладевает мною, моей гортанью. Чем бы заполнить остающееся до начала урока с Софией время? Под аркадами молчаливо стоят и смотрят на потоки воды люди, в кафе от просыхающих на плечах плащей идет пар. В книжном магазине от сырости гниет пол, а в воздухе висит водяная пыль, которую то и дело в дверь забрасывает ветер. Наконец пора, и я выхожу из пансиона.
Держась домов, иду вниз по улице, где меня обгоняют только стремительно едущие машины. С поднятым воротником без шляпы (меня всегда подкупал залихватский вид без головного убора), я, держа руки в карманах, прижимаю к себе свою жалкую преподавательскую папку и, как всегда, прихожу на урок, испытывая какую-то сухость в горле. Позвонив в дверь, жду. Потом замок щелкает, и на пороге меня встречает служанка, вся в белоснежном крахмальном плиссе. Сняв плащ и отдав ей, я замечаю у дверей в залу, что слева, одетую в черное Софию. Она не пошевельнулась. Продолжала стоять, прислонившись к створке полуприкрытой двери, ребро которой делило ее сверху донизу по линии глаз, грудей, ног на две равные половины. Служанка исчезла, и под монастырским куполом вестибюля мы остались наедине с доносившимся с улицы фантастическим шумом дождя. Я сделал шаг вперед; София, не двигаясь с места, небрежно, словно для поцелуя, протянула мне левую руку.
– София!
– Ола, доктор!
Только тут она отошла от двери и принялась снимать книги с полки. Потом, высоко держа их на кончиках пальцев, как официант поднос, подошла ко мне. Черное бархатное совершенно глухое облегающее платье оттеняло ее молодое лицо, теплую нежность затылка под поднятыми вверх волосами и слабость белых тонких рук. Но больше всего, пожалуй, выигрывал ее поразительный взгляд, взгляд бесхитростной силы, сдержанный, влажный и сверкающий – как первый грех. Мы сидели на углу стола. София держала руки на открытой книге. Не удержавшись, я взял их в свои. Стал перебирать пальцы, всматриваться в их кремоватую белизну и синие жилки вен. Длинные тонкие пальцы у самых ногтей выгибались, напоминая арфу. Но, недвижимые, предоставленные в мое распоряжение, казались мне мертвыми. Тогда я перевернул ее руку, с тыльной стороны пальцы были менее таинственными, но и еще менее живыми. Возможно, потому, что были холодные. Я хотел было согреть их, но вдруг что-то во мне дрогнуло, и я отказался от своего намерения. В страхе я поднял глаза на Софию. Она бесстрастно смотрела на меня.
– У меня всегда холодные руки, даже летом.
Поскольку я больше не изучал ее руки, она высвободила их, взяла шкатулку, вынула из нее длинный мундштук и закурила.
– Что вы скажете о моем кабинете?
Это была маленькая зала с высоким сводчатым потолком, двумя креслами, одним столом, этажерками и картинами. Большое окно выходило в пустынный двор, где никак не унимался дождь. София задернула занавеску и зажгла свет. И мы, отдаленные от города шумом нескончаемого дождя, оказались уединенными в этом интимном монастыре, где тайна Софии открывалась или становилась доступной.
– Здесь очень хорошо, – сказал я.
Сдержанное тепло электрического камина, безраздельная, охраняемая дождем тишина и наше защищенное уединение узаконивали мое возбуждение, разжигали уже занявшийся во мне алчный разрушительный огонь. Однако существовал мир условностей, и мы должны были общаться на его нейтральной почве.
И я спросил:
– Урок приготовили?
– Даже не открывала книгу, – сказала она, улыбаясь сквозь сигаретный дым. – Вы довольны?
– Доволен? Почему?
– Послушайте, доктор, если что-нибудь когда-нибудь меня и заботило, так только одно – желание быть последовательной и согласовывать свои чувства с действиями. А вот вы, почему вы к этому не стремитесь?
– Почему же не стремлюсь?
– Хм… Не стремитесь. Если бы стремились, то… давно бы поцеловали меня.
В водоворот я попал не сразу. Какое-то мгновение я чувствовал себя оглушенным. Потом мной овладело безумие: оно бушевало у меня в крови, в нервах, в костях. Смущенная моим молчанием, София сидела напротив и, как натянутая струна, явно ждала моего зова. Я встал, дрожа всем телом, привлек ее к себе, сжал в объятьях, пытаясь передать ей свой жар, довести до предела, в котором сейчас сосредоточилась для меня вся вечная и бесконечная жизнь. Но вспыхнувшая в ее глазах искра была недвусмысленна и тут же заставила меня опомниться и отступить. Я почувствовал себя жалким; будто все вокруг увидели меня голым, – ведь все, что было тайным, сокровенным, оказалось выставленным напоказ и не нашедшим ответа. Я сложил свои бумаги, собираясь уйти. Тогда София, явно расплачиваясь проявлением собственной слабости за мое унижение, подошла ко мне. Она была совсем иная, покорная.
– Мне здесь нечего делать, – сказал я.
– Не уходите, не уходите.
– Вы еще недостаточно повеселились?
Тут она схватила в свои руки мое лицо и поцеловала в губы. Но это не принесло мне облегчения. Я был уверен: подступись я к ней снова, я снова получу отпор. Я сел и молча закурил. Во дворе, изливая извечную тоску, с прежней силой барабанил дождь. София тоже закурила, и прокуренная комната вдруг напомнила нам атмосферу злачных мест.
– Вы еще что-то хотите сказать? – спросил я.
– А вы не догадываетесь, нет, не догадываетесь… Шико рассказал в доме у Аны то, что слышал от вас. Но мне это известно, да, известно. Вы ничего нового не сказали. Впрочем, Шико не умеет пересказывать. Но, возможно, именно потому, что все это мне было известно, он сумел пересказать.
Она замолчала, стряхивая пепел с сигареты. В этот момент открылась дверь в передней, и кто-то, вытирая ноги о ковер и обмениваясь с кем-то еле слышными словами, вошел в дом.
– Не беспокойтесь. Сюда никто не войдет. Я никого не велела пускать.
– А я не беспокоюсь, я слушаю вас.
Постепенно я примирился с ней и опять любовался ее затянутой в траур фигурой, ее тонкими, изящными в движении руками, бесцеремонным и наивным взглядом. София говорила. Говорила, что как-то бессонной ночью в минуту озарения она тоже открыла головокружительный вихрь жизни своего собственного «я», безвозмездности этого удивительного чуда и загадки будущего. «Я все это знала». А может, знала, но не до конца, а вот теперь, после моих слов, вызвавших перебои ее сердца, все это бурной волной выброшено на поверхность. Так чем она богата для жизни, для ответа на ее вызов пустоте, небытию, кроме немедленного желания прожить ее, подчиняясь ее зову? Покорить желания других и возвысить свои. Сжечь в сиюминутной реальности остатки вчерашнего дня. Раскрыться навстречу завтрашнему. Настоящая жизнь не в слепом повиновении чужим законам, законам, которые настойчиво требуют, чтобы все индивидуальности варились в одном котле. Смысл жизни – верный ответ на ее верный вызов может быть найден и осуществлен только в полном согласии с самим собой, с той силой, которая внутри нас, которая и есть мы и которая должна исчерпать себя до последней капли. И если то замкнутое в себе «я», с которым мы встречаемся в минуты полного одиночества, никому не дано познать, то кто же может судить о нем? И что толку в вашем открытии этого «я», если оно приговорено к пожизненному одиночному заключению? Однако знать его – значит утверждать! Признавать – оправдывать! Не признающий это не признает факт своего существования. А пренебрегающий и замалчивающий – всего лишь животное. Но тот, кому даровано открытие самого себя, как же он может обрекать себя на тюремное молчание? Никто и ничто не может оспорить доступность для всех этого чуда – быть. Так давайте хоть мы предоставим возможность сокрытому в нас «я» быть тем, что оно есть. Давайте об этом самом до хрипоты кричать звездам, раздуем тлеющий в нас огонь и будем гореть, пока не сгорим. Ответим с полной свободой на зов того непостижимого, что в нас обитает. Мы ведь собаки, мыши, насекомые, наделенные разумом. Пусть же этот самый разум покончит с нашим положением насекомых!
Наконец она умолкла. В ее сверкающих глазах, бледном лице, жадных кровавых губах была какая-то демоническая красота, красота ребенка, играющего смертоносным оружием. И тут, подобно душераздирающему крику, подобно ярости, вскипающей после долгого плача, поднялся во мне призыв к трагическому и кощунственному союзу. Я заключил Софию в объятья почти спокойно, и мы, как приговоренные к смерти влюбленные, утратили и себя, и окружающий нас мир.
Когда же мы снова услышали шум дождя и, обменявшись взглядом, узнали друг друга, в глазах наших была только горечь и печаль. И все же после долгого молчания София мне улыбнулась. Кому же, как не ей, принадлежало право ободрить нас обоих.
– А урок? У нас сегодня не будет урока?
Мы читали четвертую песнь «Энеиды». София открыла книгу.
Anna soror, quae me suspensam insomnia terrent!
Quis novus bic nostris successit sedibus hospes!
И перевела серьезно, просто убив меня серьезностью:
Моя любимая Анна, какие призраки нас пожирают!
Какой же убийца тот, кто вошел в наш дом!
Тут она помолчала и, улыбнувшись еще раз, тихо, почти преданно поцеловала мои глаза.
– Мой дорогой убийца…
– Но ведь hospes не значит…
– Мой милый убийца…
VIII
Когда я вышел на улицу, дождя уже не было, но начинало смеркаться. В волнении я пошел куда глаза глядят. Руки мои еще ощущали волну горячей крови, а по всему телу разливался поток первозданной плазмы, в котором усталость, тревога и неосознанная умиротворенность возвещали о полном забвении и полном выздоровлении. Все еще ныли зубы, ногти, суставы. Тысячелетняя ярость подвигла меня на исступление, словно на отчаянный поступок. И теперь утихающая дрожь ничего не имела общего с гармонией мироздания, а скорее походила на сиротливый плач осужденного. И я, надеясь уйти от самого себя, быстро шел по улицам города. На отсыревших белых стенах, в залитых дождем садах и внутренних двориках, которые я смутно видел в приоткрытые двери и сквозь зарешеченные окна, в шедших мне навстречу вялых людях, в клубящемся мглистом небе, в липком, уже холодном поту моего тела я чувствовал усталость, расслабляющую, смежающую глаза и наводящую на тоскливые размышления о наших отданных во власть ветру пустынных дорогах. Я выхожу на кольцевое шоссе, иду вдоль крепостной стены, обнажившей в яростном порыве к небу свои зубцы. В их ярости что-то есть общее с моей, еще смутной… Может, все, о чем я мечтаю, напрасно. Уж не ты ли, старый Фауст, – гений моих дней? И это сейчас, в юности, когда все впереди… Я молод, и я знаю. «А разве жизнь не знает об этом?» – спрашиваю я себя, когда иду под большими арками акведука – коронующими меня руинами. Ноги вязнут в грязи, по грунтовой дороге с грохотом едут машины, в лужах играют дети. С холма, куда я наконец добираюсь, я какое-то время смотрю назад, на опустошенную равнину. Политые дождем земли дымятся. Пелена тумана застилает горизонт, настораживает мир перед угрозой ночи. И только где-то около Эвора-Монте, точно факел, высоко поднятый над умершими полями, светит солнце, пробившееся сквозь рваные облака. Я облокачиваюсь на идущую вдоль площади решетку и, покуривая, погружаюсь в раздумье. Как только в домах загораются огни, приходит вечер.
Внезапно передо мной вновь возникает образ Софии. Мне нужно ее увидеть, нужно сжать мир в моем кровоточащем кулаке. Я снова пересек город из конца в конец, спустился по улице, постучал в дверь. Что я скажу ей? О, София, ничего, ничего. Увидеть тебя, только увидеть, и еще услышать, и еще глубже нырнуть в свою обреченность. К счастью, София еще была в кабинете и тут же оказалась у дверей. («И я ждала тебя, и я…») Так в чем же смысл жизни? Чего желать? Быть счастливым, быть счастливым. Исчерпать до дна и мгновенно весь старый и заржавленный хлам проблем, вопросов, печалей? Я дошел до сути, до рубежа, до последней точки, в которой моя ярость и печаль поглощались, уходили вместе со слюной и желчью, изрыгаемыми моим ртом. Но это уж слишком, и болезненный крик потряс все мое существо от головы до пят. Огнем горели почки, горло, желудок, мой ядовитый язык…
Я вышел. Но когда переступал порог, увидел мадам Моура – она спускалась по лестнице якобы для того, чтобы пройти в соседнюю комнату. Но тут же подошла ко мне, взяла мою руку в свои и, пожав, задержала.
– Ну, как наша ученица? – спросила мадам Моура, хотя руки ее спрашивали совсем о другом.
Я ответил, как мог:
– Хорошо, очень хорошо.
София, прислонившись к створке двери, делившей ее фигуру пополам, улыбалась, а мысли ее были далеко.
IX
И жизнь началась снова. Каждое утро я поднимаюсь к лицею по улице Селария, слушаю посылаемое городу оглушительное проклятие телег, вижу впереди, чуть выше, около ниши со статуей Вседержителя, собаку, ждущую кость. Ей бросают ее из верхнего окна. Если идет дождь, она, дрожа, прячется в подъезде. Я обхожу собор, спускаюсь по крутой лестнице, идущей мимо трех пустых арок, потом спускаюсь по откосу и приступаю к занятиям. Как же трудно подчинить жизнь одной-единственной цели, одному-единственному чувству. По сравнению с единством общего для всех нас предбытия, единства факта существования каждого из нас, наша настоящая, каждодневная жизнь – это труднопроходимый лес со множеством тропинок и дорог. На них так легко заблудиться! И самое главное – что мы подчас даже не осознаем, что заблудились в этом лабиринте. Ведь каждая дорога навязывает нам себя, как единственно необходимую в нашей жизни. Часто по воскресеньям я раздумывал об этом на толкучке около собора святого Франсиско, глядя, как ярмарка завладевает нашим вниманием, предлагая нам своих наместников – торговцев старым железом с их товаром: сломанными плугами, шурупами, разрозненными звеньями цепи, облупившимися горшками, умывальниками, рамами для зеркал, бидонами, затычками, пряжками; книготорговцев, продающих старые альманахи, бульварные романы, молитвенники, разрозненные тома сочинений, старые школьные учебники; продавцов поношенной одежды, старых шляп, глиняной посуды, старой обуви; и даже продавцов известки – они стоят, как правило, у ограды, облокотившись на оглобли своих повозок, рядом с которыми жуют жвачку распряженные лошади. И как подан каждый фрагмент этой свалки! Великолепно! Ведь им важно завладеть нашим вниманием, возбудить наш интерес. Жизнь – такая же ярмарка. Вот я вышел вдохнуть свежего воздуха, но, слыша зазывные крики мошенников-торговцев, останавливаюсь посмотреть на старое железо и книжный хлам, выставленный у дерзко возносящейся вверх старой церкви.