Текст книги "Явление. И вот уже тень…"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Он помолчал немного, я напрягся в ожидании. Поднес огонь к его сигарете, чтобы он поскорей заговорил:
– А потому: износ – важнейший фактор исторического развития. Почему были чудаки, уверявшие, что земля имеет форму груши? Только потому, что им надоело слушать, что она круглая.
Мы все сидели в гостиной, слушали. Жоан Непомусено Диас да Крус сказал:
– Максимо Валенте – наш величайший поэт из числа живущих. Более того, для меня он величайший наш поэт двадцатого века.
И тут у Озорио возник вопрос, который он захотел поставить:
– Вопрос мой очень простой. Вот мой вопрос – что такое величайший поэт?
Вечер шел своим чередом. Элена встала, пошла за чаем.
Дождь. Ветер.
XV
Но я между тем ухожу из дому. Сейчас Озорио проделает свой акробатический номер, разъяснит, что такое великий поэт. Жоан Непомусено и т. д. скажет: «Максимо! Твоя ответственность огромна». Элена старается не смотреть на поэта, чтобы я думал, что он для нее не существует. И после того как Сабино изложил свою теорию – что мне здесь делать? Пойду к тебе, только вот где ты? Может, сидишь дома, слушаешь пластинки, какое красивое вечернее солнце сегодня. А может, нам вместе пойти искупаться в лагуне нынче ночью – там, на юге? Ночь теплая, недвижная, стоячая вода под лунным безмолвием. А может, встречу тебя на Байше.
– Я в кино.
– Можно мне с вами?
Гибкая, кристальная, алмазно твердая. Ты разрешила мне пойти с тобой в кино. Но погоди, зазвонил телефон. Иногда звонят с утра до вечера, как в учреждении. Снимаю трубку.
– Слушаю.
Но ответа нет – трубку положили.
– Выясняют, есть ли кто дома, – говорит Элена. – В газетах каждый день сообщения, воровство невероятное… – И все рассказывает, рассказывает. – Несколько дней назад в том доме ниже по склону… Пока хозяева квартиры ходили в кино… – И рассказывает, рассказывает. Иногда ухожу на кухню, в ванную. Все рассказывает. Знает, что я уже не слушаю, и все равно рассказывает. Ее способ сотворить себе кого-то, кто составил бы ей компанию, – я такой не компанейский. Но сегодня в кино – о нет. К тебе в гости, затворить все двери, соединяющие нас с миром, mon amour. Снова телефон.
– Да?..
– Какой номер?
– Восемьсот ноль ноль восемь.
– О, извините. Ошибка.
…Все это было ошибкой, mon amour. Но сейчас я спешу к тебе, мне даже полиция не помеха, хотя нужно проехать мимо пяти постовых. Благополучно миновал одного, другой сразу остановил меня. Растопырил в воздухе пальцы в белой резиновой перчатке, остановил. А я так тороплюсь к тебе. Стоит вспомнить тебя, текучесть твоего голоса, и тотчас заноет под ложечкой, ноги нальются свинцовой тяжестью, сладостное удушье поползет по горлу вверх – видеть тебя. Волнами накатывающая неистовая потребность, ожесточенное желание быть подле тебя. Я так одинок сейчас. Всегда. В воздухе застыла шеренга полицейских в белых перчатках. Я так одинок. Если бы ты знала. Но этого нельзя показывать, ты все сама должна разглядеть под моей маской мужчины, чтобы материнская потребность защищать, присущая тебе как женщине, нашла себе лазейку в моем панцире мужской неуязвимости. Бедняга я, бедняга. В третий раз сменил зубы. Жидкие волосы. И уже сутулый. Немного. От нежности стекла очков запотели. Почему не дать себе расслабиться? Мой удел – быть мужчиной, будь верен своему уделу. Я сильный человек! Само спокойствие и властность. Такое воплощение животной силы и самоуверенности, что… Всегда мне не хватало ни того, ни другого. Еще с Эленой. Я много размышлял над женским характером, моя философия на сей счет основательно продумана, сколько раз мы с Эленой ее обсуждали. Основательно продумана. Всякая женщина любит защищать того, кто ее защищает. Все продумано. Но я – естественно и чисто по-мужски – делаю неверный вывод и тотчас испытываю приступ робкой нежности. Я держусь непреложного правила, гласящего:
– Никто так не смешон в глазах женщины, как влюбленный мужчина.
Но Элена улыбается. Что за бредни: влюбленный? В жизни все так по-взрослому.
– Не говорите «влюбленность», – сказала мне Элия. – Говорите «либидо», так научнее.
Наверное, вычитала у Фрейда, она зачитывается Фрейдом. А может, ты где-то это услышала? Потому что она весьма эрудирована, но из запаса эрудиции пускает в ход лишь то, что может пригодиться в светской беседе. Силы небесные! Снова стучат в дверь, но я уже сказал, что никому не открою, даже самому господу богу. О, господи! Если бы я мог быть настоящим. Если бы я мог отдаться на волю собственного убожества и все же не утратить способности жить среди людей. Ну вот, сегодня увидишь. У меня еще остались в запасе хромосомы моей мужской твердости. Использую их до конца. Такая жара, как быть? Мне нужно сохранить ясную голову – может, снова под холодный душ? Или выпить еще стаканчик виски? Ибо затуманенный рассудок бредет сам по доступной зренью дороге – обычно самой торной. Но я – интеллектуал, знаю толк лишь в запутанных дорогах. Случается, кружу и оказываюсь на том же месте – такая жара, как быть? Удручающая, влажная, болезненная. Луч солнца полон жизни, пронизывает пылинки ярким блеском, дотрагивается до первых томов эстетики наверху. И тут опять музыка, слышу ее сквозь просвет в своей усталости. Звуки флейты отдаются эхом на горизонте бытия. И горькое волнение внезапной волной, и пальцы круглятся, словно лаская женскую грудь. Нет, не поддамся. Я жив еще. И полон силы, как бык.
– Хорош бык, рогов и тех нет, – говорит мне Элена.
Но я даже не отвечу ей – ты так несчастна временами, я тебе даже не отвечу. Снова подхожу к лоджии, я полон силы, что там внизу, в парке? Стайка мальчишек несется со всех ног, может, гонятся за тенью, но солнце уже не попадает на лужайку, может, каждый гонится за собой, но как себя догонишь? Но вот один, верзила, сбил с ног самого маленького, малыш упал на спину. Лежит, задрав ноги, дрыгает ими, как собачонка, а я меж тем добрался до дома Элии. Поднимаюсь на ее площадку, звоню в дверь. Что сказать ей? Элия смотрит в «глазок».
– Кто там?
Что ей сказать? Говорю «это я», поскольку я – это я, вещь очевидная. Она колеблется: при мысли, что она колеблется, я обмираю весь, с головы до ног.
– Войдите, – говорит она мне.
А мне не ступить за порог.
– Мне нужно было видеть вас, Элия, мне так нужно было видеть вас.
– Войдите.
Светлая комната, этажерка, изысканные безделушки на столе, по углам. И пластинки на полу в беспорядке. Еще тахта, она длинная, ярко-желтая, как песок на пляже. И тут неистовое желание пробегает по мне изнутри легкой судорогой, и она возникает передо мной на желтизне песка, нагая, воздушная, ты вновь предстала предо мною средь волн.
– Вы явились из глуби морской?
Шорты приспущены, прозрачная блузка намокла, обрисовывает тело. Дрожа, в полубеспамятстве беру ее за руку. Она выдергивает руку.
– Я слушаю.
Но я уже все сказал. С ходу бросаюсь к ней, она живо отскакивает, выставив перед собой ладони, словно буфера. Ясный солнечный день, вся комната залита светом.
– Вы говорили о разных пластинках, я хочу провести реформы у себя в коллекции.
Теперь появилась причина, оправдывающая мой приход, и Элия обрадовалась. Перечислила несколько вокально-инструментальных ансамблей.
– Но они есть у Эмилии.
– Она все увезла с собой. А я только теперь набрался духу, чтобы попытаться понять.
– Но тут и понимать нечего.
И в доказательство она поставила одну пластинку.
Тогда я сказал, что у меня именно, это вызывает отчуждение… А она сказала, что отчуждение вызывает разница в возрасте между нашими поколениями. Я взял ее за руку, и она не вырвала руки. Мы болтали о разных разностях, она не вырывала руки. Один раз было дернула, но я сжал покрепче, заговорил о другом. Я что-то говорю, она оживленно спорит, ведь брошен вызов ее интеллекту. А в пальцах у тебя столько жизни. Мы спорим о том, можно ли испытывать это в пожилом возрасте, когда человеческий разум теряет остроту. Силы небесные! Моя рука смелеет. Элия отскочила. Шея у нее пошла красными пятнами, а я закуриваю.
– Но возраст – понятие иллюзорное.
Как бы восстановить контакт? Нужно начать с начала, с самого начала. И раньше так случалось. Как будто перед тобою накрытый стол, только садись. Но нет: надо было все всегда начинать с начала. Как будто перед тобой – электробатарея с полным зарядом. И вдруг оказывается, она уже разряжена. Всегда так. Или заряжена, но гневом. Никогда я не мог в тебе разобраться.
– Возраст не иллюзорное понятие. Но дело не в том, что вы стары, мне слово «старость» ничего не говорит.
– И потом – очки.
– При чем тут очки?
– Почти лысый.
И уже ссутулился. Немного.
– Человека любят не за то, что кажется, а за то, что есть. И то, что есть, не просматривается сквозь то, что кажется. Либо просматривается и выходит на поверхность. И становится явным.
– Но тогда – почему, Элия? Почему я вам не нравлюсь?
– Да очень просто – потому что вы не вызываете у меня влечения. Почему я должна испытывать к вам влечение?
Нелепый вопрос. Почему? Да потому, что я – это я, но как сказать это? Сказал я вот что:
– Потому что мое чувство пересиливает все ваши доводы. Потому что в конечном счете, может быть, мы – одного возраста.
Начать с начала.
– Может быть, мы – одного возраста.
Лучик света, словно палец, коснулся твоей щеки. Невидимый пушок, еле его касаюсь.
– Элия, можно, я поцелую вас?
– Не говорите глупостей.
Лучик света, словно палец, коснулся твоей щеки. Медленно провожу им по твоей щеке, и все во мне сжимается. Белокурые волосы, зачесанные кверху, шелковистый затылок. Невесомый лучик, mon amour, скользнул по линии шеи, по изящному контуру уха, куснуть бы твои губы, my love. И тут мое лицо придвигается к твоему, напряженное молчание разделяет нас, твоя рука в моей. Она у тебя костистая, я уже говорил. Руки у тебя некрасивы, зато красивы жесты, рот некрасив, но красива улыбка. Склонив голову, придвигаюсь все ближе к тебе, ты застыла в ритуальной позе. Торжественная. Красивая, чистая, белая. Из какой-то синтетики? И вдруг – самому не верится, – словно дематериализуюсь мгновенно и устремляюсь к тебе, чуть касаюсь в пароксизме желания – в неистовстве, в напряжении, на пределе душевных сил, – касаюсь нематериальным поцелуем твоего лица. И режущая растроганность, все волокна моего существа пронизало безмолвным криком. Смотрю на тебя, дрожа всем телом.
– Ну-ну, не делайте томных глаз.
Элена долго держалась со мною так же, как ты, даже когда мы стали близки, ставя меня перед самим собой, надламывая мою внутреннюю цельность.
– Надень очки, может, тогда справишься, – сказала она мне однажды в постели.
Чуточка иронии – и вся моя цельность вдребезги.
– Ну-ну, не делайте томных глаз.
А у меня глаза заволокло нежностью, тебе, наверное, видно даже сквозь запотевшие очки. Машинально протираю их, смотрю на тебя сквозь чистые стекла, ты напряглась. Ледяная, высокомерная, взгляд пристальный, алмазно твердый. Только по лицу пробежала мгновенная алость. Как по легким волнам отсвет заката, там, на пляже, на юге. Я взял книгу, лежавшую тут же, ты проявила к ней живейший интерес. Открыла ее сразу же, стала объяснять, это был комикс.
– Так, значит, нынешняя молодежь… Но это же детские книжки. Истории в картинках…
– Это не детская книжка, – сказала ты.
И следовало бы научиться разбираться в такой литературе – я уже научился?
– Никогда не пробовал разобраться.
Надо было разбираться. Вот, видите этот знак? Кажется, то была звездочка – и ты пролистнула несколько страниц, я попытался понять, что там такое. Какая-то история про амазонок, насколько я понял, что-то в этом роде, я видел твои зубы, в оскале был вызов, я попытался понять, что там такое. Пока не подумал, что… Может ли быть? Агрессивно феминистская притча с сафическим привкусом. Патологическая ненависть к мужчинам – может ли быть? Ты из синтетики? Лед глаз твоих не растает и при тысяче градусов. Злобное наслаждение. Элия излагает содержание комикса:
– Они договорились, что никогда не уступят мужским домогательствам.
И одна нарушила клятву. Хищная радость:
– Тогда остальные четвертовали ее.
И я увидел эту картинку, сцену четвертования. И спросил кощунственно:
– Элия! Вам не по вкусу мужчины?
Она прошила меня ироническим хохотом – разящим, как пулеметная очередь.
– У меня есть друг, – сказала она, отсмеявшись. – Живу с ним уже два года.
Внезапный гнев, горечь во рту. Я оглушен, растерян, голова кружится. Что хотела она сказать? Словно оскалилась хищно белоснежными зубами. Я унижен, я словно в блевотине прокаженного. Ощущаю унижение всей своей опустошенностью, нечто, напоминающее свободное падение в никуда. Тугой комок тревоги, подступивший к горлу, вдруг растекся до самых корней жизни, внезапная расслабленность, отлив сил вплоть до полного небытия. Дряблый, вывернутый наизнанку. Мешок, который пинают ногами. Кто это такой? Мне самому себя не опознать, ничего общего со мною. И тут решаюсь взглянуть на тебя: на твоей стороне спокойная жестокость, – и от твоей стороны до моей, от полюса до полюса всего того пространства, которое я было завоевал для себя, – полнейшая растерянность, покинутость, я – как малыш, заблудившийся на пляже, и плачу – больше уже от сознания крушения божества, чем от горечи и унижения. Сдавленный плач, я чувствую покалыванье в глазах, до стужи сухих. Медленно встаю и ухожу. Элия прощается улыбаясь. Спокойно, холодно, любезно. Снова иду в сад, шествую меж скамейками, на которых поодиночке сидят старики, греясь на солнце. Я тоже сажусь, выкуриваю сигарету. Спиноза, «Этика», теорема XXXV, часть III, гласит: «Si quis imaginatur rem amatam eodem vel arctiore vinculo Amicitiae quo ipse eadem solus potiebatur, alium sibi jungere, Odio erga ipsam rem amatam afficietur et illi alteri invidebit…»[41]41
Если кто воображает, что любимый им предмет находится с кем-либо другим в такой же или еще более тесной связи дружбы, чем та, благодаря которой он владел им один, то им овладеет ненависть к любимому им предмету и зависть к этому другому… (лат.) Перевод Н. А. Иванцова.
[Закрыть]
И все же я еще не в силах возненавидеть тебя. Или хотя бы позавидовать твоему любовнику. Может, и это тоже любовь, только вывернутая наизнанку. Странно, я даже восхищаюсь этим типом, которому ты отдаешься. Перечитываю снова «si quis imaginatur…».
Все, стало быть, было предусмотрено людскою мудростью. Прекрасный солнечный день.
Когда я возвращаюсь домой, дождь и ветер бушуют за окнами. Элена собирает грязную посуду, говорит мне, не оборачиваясь:
– Гости уже ушли. Где ты болтался все это время?
Тот же вопрос – в музыке, что слышится с пластинки: где болтался ты все это время? Вернись к истокам, флейта зовет тебя, отдается эхом в бесконечности горизонта.
XVI
Слышу ее зов, поворачиваюсь туда, откуда доносится он, нездешний. Ищу неуверенно, может, отовсюду, со всех четырех сторон света или из глуби земной; нездешний зов, звучащий в пелене молчания, которую раскинуло небо. Медлительная нежность утомления, внутренней усталости – все во мне умерло, умирает вечер. И смутное ощущение, что флейта звучит в лад – но не с тем, что доступно зрению, слуху, что беглым светом вспыхивает в воздухе, а с тем, что вечно, когда все возвышается до знаменья, пусть случайного и краткого, обретает молчаливое бессмертие. Все кончено, круг замкнулся. Снова за книгу? Это мысль. Усилие, вымысел, на которых сосредоточишься всем существом, яркое пламя, вспыхнувшее на миг, и какие-то твои открытия, промелькнувшие в этом пламени, а затем – известно что: то, что равнозначно смерти. И при мысли о смерти все во мне стынет – чего еще ты ждешь? И целой жизни редко хватает на то, чтоб создать новую мысль, как можешь ты хотеть еще и молодости? О, господи, я хотел быть животным. Остаться в неведении, пока не распадется связь меж моими частицами, сохранить цельность самоощущения – только мое тело, и ничего вне его, хотеть, не сознавая, что хочу, есть, спать, любить. Бессознательно. Все несчастье в сознании. Быть всем, что ты есть, в неведении, что ты есть, дабы не осталось промежутка, куда могла бы протиснуться скорбь – о, господи. Вечер умирает. По сожженному дочерна небу проносится шум города, уходящего в ночь, – не поехать ли в деревню искупаться в реке, текущей внизу, под оградой, в тени, которую отбрасывает ореховое дерево? Или растянуться на диване в гостиной, затворить окна, чтобы избавиться от проклятого зноя. Да все равно, пусть даже созданное тобой, твоя мысль принадлежала тебе одному, порождена была вспышкой вдохновения. Теперь она – словно мертвые звуки музыки, холодная проволочная конструкция. Ибо лишь незримое зримо, нереальность реальна в промежутках, оставленных реальным и зримым. Не звуки – суть музыки, не слова – суть изреченного: звуки, слова – как придорожные знаки, дорога проходит меж ними. Но дорога стерлась, мне остались только знаки – а молоток, неистовствующий наверху, дробит мое терпение. Что значат смерть, и судьба, и даже искусство, и… Проволочная основа структуры в целости и сохранности, но меж переплетениями – бесплодная пустота. Все дела мои, все мои думы уместились в мгновение, – живое, плодотворное – но теперь все сошло на нет, переварено, выброшено в сточную канаву – может, искупаться? Переварено, уничтожено мною самим и другими. Может, искупаться? Ледяная прозрачная вода, рябь отблесков на мгновенно меняющейся поверхности.
Ныряю вниз головой, и меня обдает свежестью с головы до ног. Открываю глаза под водой, блекло круглятся донные камни, вокруг стоит легкий притушенный свет. В его мерцании, в туманном ореоле тишины есть что-то смутно нереальное. Вынырнув на поверхность, ложусь на спину, лицом к тенистому ореховому дереву. Сквозь его влажные листья, чуть вздрагивающие от ветерка, голубеет высокое небо. Затем плыву вдоль всей запруды – расстояние немалое, по моим масштабам. Ноги мягко бьют по воде – плеск, как от весел на молчаливой лесной реке. Дрейфую в самозабвении блаженной свободы, медленно разгребаю руками толщу вод, медленно скольжу. Пока до меня не донесся голос матери, надрывающейся в крике по ту сторону ограды, и не зазвонил в очередной раз телефон.
– Слушаю.
– Жулио, ты?
– А, Кармо, привет…
Сколько времени я не видел ее – не слышал? Потому что в городе зрение – чувство не первое, а второе. Сколько времени я не слышал ее голоса? Кармо, сестра Элены. Моя невестка. Побывала замужем дважды, затем ускорила темп и стала менять мужчин раз в два месяца. Иногда чаще. Раз в месяц. Случалось, мы встречали ее в кино, она висела на руке у какого-нибудь верзилы и исходила в улыбочках, делая вид, что не замечает нас, а верзила посматривал на нее небрежно, свысока. И, случалось, мы снова встречали ее в кино, но с нею был уже другой верзила или плюгавец, кто попадется, потасканный, с желтоватой кожей, фатовскими усиками, напыжившийся от гордости победителя, испохабившийся до мозга костей – она служила на почте. Прежде я, случалось, думал: «Швырнуть бы тебя на кровать». Но теперь нет: иссосанная, измочаленная похотью.
– …что нового?
Но я уже знаю: собирается «перехватить». В стесненных обстоятельствах она обычно обращалась к нам.
– Элена дома?
– Нет, ушла. Но ты скажи…
И не сказал, а подумал: «Сколько тебе?»
– Дело в том, что умер дядя Анжело, но его уже успели похоронить. Видимо, несколько дней назад. Я случайно узнала, решила сказать.
– Дядя Анжело?
– Его нашли мертвым. Как вы живете?
– Ничего, а ты?
– Тоже ничего. Как-нибудь загляну.
Дядя Анжело. Его нашли мертвым. Он был холостяк (или вдовец?), у него никого не было. Изредка он писал нам. На почтовой бумаге с надписью «Зовы зари», – так назывался любительский оркестр. Может, навестить дядю Анжело? Во время репетиции или на общем собрании друзей любительского оркестра? Бедный дядя Анжело, он играл на трубе-баритоне. В деревне был любительский оркестр, именовавшийся «Зовы зари», так называлась, кажется, республиканская газета, дядя Анжело пользовался всеобщим уважением. В период расцвета в оркестре насчитывалось тридцать пять оркестрантов, говорил дядя Анжело и знал точно, сколько было в каждой группе. Уже не помню, сколько именно. А всего – тридцать пять. Дядя Анжело и оркестр свели знакомство еще в детстве, оба были примерно одинакового возраста. «С самых ранних лет», – рассказывала его мать. «Это было сущее помешательство», – рассказывал свекор.
С самых ранних лет. Ему дали флейту-пикколо или корнет-а-пистон, не помню. Кажется, флейту-пикколо, совсем маленькую флейточку, дочь той самой флейты, которая звучит с пластинки, и звуки перелетают с холма на холм: голос, полный горечи, вкрадывающийся в рассветную рощу звуков. И с той поры у него уже не было своей, независимой от оркестра жизни. Я знал дядю Анжело. Как-то в воскресенье я поехал к нему в деревню послушать оркестр.
«Даже когда нужно было припомнить дату», – говорил свекор, и вспоминала Инасия, – все факты своей личной жизни, политические события – все он всегда соотносил с жизнью духового оркестра, с праздниками, на которых выступал:
– Это было в том году, когда умер Жоакин да Аделина, тромбонист… или в праздник святого Власия, или в тот год, когда оркестрантам купили новую форму.
– Это было в двадцать четвертом году… или, скажем, в двадцать шестом, когда были куплены новые мундштуки ко всем кларнетам.
Весь миропорядок зависел от любительского оркестра, точно музыка сфер. Если в оркестре открывалась вакансия, то потому, что оркестрант повиновался либо призыву смерти, дабы играть на том свете, либо призыву военной службы, дабы пополнить военный оркестр. Впрочем, для дяди Анжело все это не имело значения, вакантное место заполнялось другим, в оркестре по-прежнему было тридцать пять человек. В затруднительных ситуациях дядя Анжело играл роль «палочки-выручалочки», переходя в ту группу, где больше всего не хватало музыкантов. Ему пришлось играть на корнете, тромбоне, фальцкорне, тубе, даже на ударных, и в конце концов он остановил свой выбор на трубе-баритоне, которая, по-видимому, больше подходила его легким. Но вот наступил год, когда выбыло сразу четыре оркестранта из разных групп. Дядя Анжело переходил из группы в группу, помогал, более того, в особенно ответственные моменты брался за новые инструменты. Но дядя Анжело был человек дальновидный. С того года в оркестр никто больше не вступал, и он сразу понял, что беда непоправима. Оркестр был реорганизован из расчета на тридцать одного оркестранта, несколько музыкантов сменили инструмент или группу, весь ансамбль перестроился. Но было уже не то. Даже судя по тому, как проходили общие собрания друзей любительского оркестра, и по тому, что в сборах были недостачи – большие и хронические. И судя по тому, как проходили общие собрания: являлось так мало народу. Где те времена, когда общее собрание затягивалось далеко за полночь? Дядя Анжело решил поглубже вникнуть в суть явления. Было несколько приемлемых объяснений. Отъезд оркестрантов-любителей в другие края – в столицу или в чужие страны. Понижение уровня рождаемости. Этот бич – радио с его бессмысленной музыкой, которая сразу застревала в памяти, как всякая бессмыслица. Сокращение количества сельских праздников – результат всеобщего безверия. Доходящее до помешательства увлечение футболом и велосипедом – занятие для ног, скотское занятие. Материализм как знамение времени и порождаемая им бесчувственность. Через двадцать лет осталось только десять оркестрантов. На общих собраниях иногда выступали только три человека – он сам и еще двое, его же возраста. Тогда дядя Анжело поднял неистовую кампанию за сохранение оркестра: в газетах городка появлялись статьи, священник проповедовал с амвона, писались петиции – за немногочисленными подписями. Доходы дяди Анжело тратились на приобретение формы, инструментов, немалые вспомоществования. Он ходил по домам, умолял записываться в оркестр, вербовал оркестрантов еще в колыбели. Тщетно. Тридцать лет спустя он остался в полном одиночестве. И тут дядя Анжело принял великое решение. Так, наверное, вершились великие исторические события: вступающие во взаимодействие силы освобождены от всего лишнего, доведены до изначальной остроты – одной искры достаточно, чтобы запалить шнур, дать последний толчок. То было решение человека отчаявшегося, решение безумца – но дядя Анжело пошел на риск, сделав последнюю ставку, ибо иначе все, что было, потеряло бы смысл. Тридцать лет спустя он остался в полном одиночестве, он сзывал общее собрание друзей любительского оркестра, посылал пригласительный билет – но только себе одному – и являлся на собрание в единственном числе. Зачитывал проект решения, каковой после обсуждения и одобрения нужно было сформулировать в надлежащих выражениях и подписать. Он зачитывал. Один-одинешенек в зале, среди трофеев былых времен, знамя оркестра превратилось в тряпку, изъеденную молью. Затем спорил яростно, – в чем был смысл всего этого, в чем-то, что за пределами нашего разумения? В том, что он шел на отречение, но сохранял величие? – спорил неистово и, наконец, одобрял проект решения. Один-одинешенек. Иногда вносил поправки: «Следует отметить, что…» И были репетиции. Перед всеми пюпитрами стояли инструменты, он садился на свое место. И по знаку невидимого дирижера – или сам кивком головы давал себе команду – репетировал в течение часа. Иногда, в особо трудных случаях, немного дольше. Но никогда не более полутора часов или двух, когда разучивалось что-то новое. Он не пропускал ни одной репетиции, утверждая, что:
– Мгновение совершенства всегда обходится в несколько месяцев труда, иногда и дороже…
У него была своя мудрость. Как-то Элена сказала мне:
– Сегодня парад оркестра, хочешь пойти посмотреть?
Было последнее воскресенье месяца, мы пошли смотреть. Летний день, белые дома деревушки, жавшиеся к земле. И какая-то невинность в миниатюрности всего вокруг: маленькие деревца, маленькие садики – схематическая картина жизни в уменьшенном масштабе. И солнце. Промытое, четкое, можно потрогать руками. Фарфоровое небо – ниже обычного, показалось мне, – было последнее воскресенье месяца. Ровно в три часа, время было объявлено заранее, мы остановились в начале главной улицы, люди уже собрались, ждали; мы тоже стали ждать. И вот в конце улицы появилась процессия: впереди дядя Анжело с трубой-баритоном, за ним, эскортом, орава мальчишек. Один-одинешенек. В парадной форме, с трубой-баритоном. Поскольку его музыкальная партия была сопровождающей, второстепенной, он выводил только отдельные ноты; по временам умолкал, соблюдая свои паузы, или играл нечто вроде контрапункта, и люди угадывали остальное. Словно свершалось некое таинство, и он был видимой частью таинства. Люди смеялись, как и подобает неразумным, мальчишки буйствовали, а он, полный достоинства и сознания своей ответственности, играл. То был марш – беззвучный, когда дядя Анжело согласно нотам должен был держать паузу, а пауз у него было много. Он шел, за ним оравой бежали мальчишки, вдоль мостовой толпились люди, мы стояли на повороте. Проходя мимо, он увидел нас, поглядел на нас; он нес трубу-баритон на груди, металл блестел на солнце. Поглядел на нас, но играть не стал, прошествовал мимо с достоинством – в этом месте была пауза. Затем, уже спиною к нам, огласил воздух рыком своего инструмента. Мы его уже не видели, куча мальчишек заслонила его от нас, но нам слышно было, как на всю деревню гремит труба-баритон. Элена смеялась, люди расходились, посмеиваясь. Мне непреодолимо хотелось плакать.
– Умер дядя Анжело, – говорит мне Кармо.
Плакать.
XVII
Что я и сделал, покинув дом Элии и выйдя из сада. Скамьи стояли рядами, как могильные плиты, на каждой скамье, на каждой плите вдоль длинной центральной аллеи – старик. Я отыскал пустую скамью и тоже сел, вот мое место средь мертвых. А в свете предвечерья, в солнечных бликах, в безмолвном пространстве – птицы, радость земли, которой нет дела до тебя, ибо она непрерывно самовозрождается. И от этого еще больнее твой насмешливый тон:
– Живу с ним уже два года.
Еще неизбывней унижение. Грубый порыв – обладать тобой, коснуться тебя, придать тебе плотскую осязаемость, одолев неодолимость; чистая прозрачная плоть и твоя улыбка, легкий напев твоего голоса. И во всем этом – твой отказ, удаляющий меня, легкий, воздушный, свободный. Непререкаемый. И чем сильнее противодействие, тем громче мой зов. Я почти добился тебя – истомлен вожделением, глаза ввалились, лицо землистое, – а ты безмятежна, высокомерна:
– У меня есть друг.
И я – такой жалкий. Весь мир отхлынул от меня, я выжат, воздух между мной и тобой – разрежен. Когда встаю со скамьи, голова кружится, все вокруг плывет, ноги и руки – как одеревенелые. Старики, сидящие поодиночке на своих надгробиях вдоль аллеи в солнечном свечении, неподвижные, иссохшие, как вяленые потроха… Встаю со скамьи, куда я иду, где я? Захлопываю дверцу машины, еду бесцельно по городу, замкнувшись в себе, мельканье дорожных знаков в головокружительной скорости бегства, выезжаю к большому парку, сбавляю скорость, проезжая между купами деревьев, и сдавленный крик рвется у меня из горла:
– Элия! Элия!
Прерывистый от боли, задыхающийся, почти свистящий:
– Элия!
Плачу тихонько, глаза влажны от нежности. Затем останавливаю машину, огромный город лежит передо мною амфитеатром, между нами провалом пустое пространство. И смутным толчком желание выброситься вниз из лоджии. В вышине над скоплением домов пролетает самолет, крохотный, как насекомое, беззвучно движется по траектории своего маршрута. И вот его моторы уже грохочут над домом, словно грозовые раскаты, почему бы мне не поехать в деревню? В послеобеденные часы мы ложились спать в гостиной, затворив ставни. А может, поехать на юг и в полночь выкупаться в лагуне, тяжелые воды масляно поблескивают под луной, – куда бы податься, чтобы ощутить полноту бытия, стать выше старения, убожества, временности? Мать стелет нам одеяло на полу, я уже в гостиной, брат и сестра тоже; приоткрыв дверь, я вижу нас, мы ложимся, на миг я задержался на пороге. Мать тоже ложится, в гостиной темно, мухи редкой стайкой мечутся в воздухе. Помню, внизу был каменный желоб, и в удушливом зное свежо поблескивала вода. В тишине поскрипывают потолочные балки, пот медленно стекает по нашим затылкам – струйками течет в волосах у меня на груди, не поехать ли мне на юг? Элия ждет меня, мне так необходимо было забыть тебя. В гостиной стоит глиняный кувшин с холодной водой, мать спит, брат и сестра тоже, припадаю губами к кувшину, вода течет по подбородку, по шее, по обеим сторонам рта. О, господи. Где я? Где проблеск ощущения жизни в предсмертной деградации? Луч солнца, прозрачный. Или нет. Мутноватый все-таки, по-моему, при своей полной жизни четкости. Прочерчивает мой стеллаж, сейчас направил свою стрелу туда, где книги по искусствоведению, – я от всего устал. О чем я думаю? Почему все так? Аккордом из времени детства – минутный проблеск жизни. Ты одинок. Сумерки вокруг тебя, сумерки в твоей жизни. В этом тоже должна быть какая-то правда. Ты ее не знаешь. В этом тоже должна быть какая-то причина, ибо у всего происходящего с нами должна быть причина, – как постичь ее? Ведь я любознателен, никогда не отказывался от постижения истины. На стеллаже тома плотно прижались друг к другу, мой разум проник в их тайны, познал, усвоил – никогда я не отказывался. Но эта простая истина – то, что существует старение и ночь, – в какой книге? В какой очевидности, озарившей наше сознание? Человек постиг свою вечность. Как постичь свою временность? Системы, религии, политика, искусство – где научиться смерти? Закуриваю сигарету – эфемерный дымок, пью виски – эфемерное возбуждение; где ты? И страх – перед тобой высокая стена; и абсурдность – перед тобой неодолимый заслон; и тщетно бьешься лбом об этот неодолимый запрет! Юг, купанье в лагуне со стоячей водой – но Элена не хотела, сколько же лет прошло с тех пор? На этой фотографии ты красивая, вечная, недвижная в вечности, вот-вот шагнешь, поблескивает бедро, ты вышла из глуби морской. Мы пошли погулять, ты и я, и больше никого, ты была такая чопорная в своем пуританизме.