Текст книги "Явление. И вот уже тень…"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
– Хочу вам сказать, доктор, моя Аника счастлива.
Да, да, верю (должно быть, это ты привез ей этих детей?). Даже допускаю, мой милый Алфредо, что Ана в конце концов полюбит тебя. И сейчас, когда все это вспоминаю, особенно в это верю. У тебя свой способ, своя манера жить, Алфредо. Выходит, ты не пассивное существо. И наносимые тобой совершенству Аны обиды – это твое афиширование своей заземленности, своей грубости, эти твои глупые вставки в наши беседы были своеобразной формой нападения, своеобразной формой утверждения твоей личности. Ты явно наступал, ставя себя выше Аны и всех нас. И твоя стратегия хоть и простодушна, но действенна, твоя каждодневная и невидимая борьба – естественная сила (как признаю я сегодня), издевка над нашими проблемами, над нашими волнениями. Томас по ту, а ты по эту сторону моей тревоги. Но как он, так и ты на одной линии – линии действия. Томас за пределами моего понимания. Ты же, несчастный глупец, внушаешь мне отвращение и в то же время интригуешь и даже ввергаешь меня в беспокойство, а может, и в угрызения совести.
Ана, как мне показалось, смотрела на мужа серьезно и чрезвычайно приветливо. Одетая в черное, с очками на носу и двумя играющими рядом детьми, она теперь была в ином возрасте и в ином мире и решительно уходила от моей тревоги, которая не унималась, питаясь всем, что говорил вещавший ей голос, а он звучал в ожидании отклика, ответа, что положит конец бессоннице и кошмарам.
– Ана!
– Садитесь. Не стойте на солнце. Может, дать вам шляпу? Алфредо!
– Смотрите, доктор. Не отказывайтесь от шляпы, она спасает от солнца. Не хотите? Тогда извините, я пошел по своим делам.
– Ана…
– София здесь, знаете?
– Нет. Да. Ана, вы счастливы? Все в порядке? Вы спите спокойно?
– Сегодня очень жарко, ужасно жарко. Даже здесь, в тени, и то невыносимо…
– Давно у вас эти дети?
– Иногда я вспоминаю вас. Просто невероятно, что в этих крошках чувствуется живой, независимый человек с явным сознанием своей индивидуальности. Теперь я знаю, что это именно так…
Я закурил, расстегнул воротничок. Естественная правда, естественная гармония пронизывали всю землю, поля, деревья, Ану, детей. Вне ее был только я…
Неожиданно явилась София. Именно явилась. Я не слышал ее шагов, не видел даже мелькнувшей тени. Возникла у беседки прямо из земли. На ней были голубые обтягивающие джинсы с разрезами от колен и белая блуза без рукавов, подчеркивающая ее смело торчащие груди. На голове соломенная шляпа. Она смеялась живым, задорным смехом:
– Привет!
Ана окинула взглядом нас обоих. Но ты еще не знаешь, Ана, что наша жизнь не осознается нами до конца. Даже в минуту отчаяния. Хотя я не подвержен отчаянию, но когда мне совсем невмоготу, я слабею. О София, ты красива. «Как спастись от твоей красоты?» – думаю я всякий раз. Пагубно красива, как любой грех. Может, в моей тревоге было много от греха… Не знаю, не знаю, теперь не знаю.
Я спросил Софию о ее занятиях, чтобы хоть как-то узаконить ее и мое присутствие, узаконить тем законом, который, казалось, умиротворял все вокруг. Она заявила, что все хорошо, что будет сдавать и уверена, что пройдет. Решила получить высшее образование и, естественно, на факультете права, – она любила справедливость и, видимо, лелеяла мечту улучшить мир. Я какое-то время смотрел на нее – вдруг забывшую нас, ушедшую в себя со все еще играющей на губах презрительной и вызывающей улыбкой. Потом она села, закурила. Вытянула левую ногу, упираясь пяткой в землю, правую, пользуясь преимуществом брюк, согнула в колене, чтобы принять классическую позу. Вокруг нас, на неровной известковой стене, в водоеме, в кремнистом воздухе, потрескивало солнце. На ветках деревьев молча сидели птицы, пылающая земля лопалась от проклятья. Время змей, время металлического треска насекомых. А по другую сторону стены – живое доказательство проклятья – согнутые мужские и женские спины.
– Не лучше ли пойти в дом? – спросил я.
София запротестовала: она любила солнце, любила живой бич света. Ана с тревогой посмотрела на детей: она хотела уложить их в постель, заставить поспать, так как дети были перевозбуждены неведомыми им до сих пор игрушками и неведомой радостью.
Я еще раз пошел взглянуть на жатву, на эту страшную казнь жнецов. Но то, что было самым прискорбным, я вижу, пожалуй, только теперь, обратившись к старой истине, которую нащупываю в эти ночные часы поиска. Ужинали мы на воздухе. Спускалась ночь. Земля дышала жаром, но кое-кто из поденщиков все еще был в поместье. Алфредо попросил их спеть.
– Отпустите их, – попытался было я изменить его намерение.
– Да им это нравится.
– И нам нравится.
Им нравится… И вам? Какую ложь вы ищете в музыке покорности? Никто не хочет вас видеть покорными, во всяком случае те, кто мечтает о вашем будущем. Обретете ли вы себя в нем? Кроткая, все еще обрабатываемая солнцем равнина засыпает. Вдали на линии горизонта, точно последняя трудовая рука, поднимается над землей луна. По ровным и выжженным полям в поисках эха несется песня жнецов. На ступенях дома дремлют дети. Пора возвращаться, – я встаю и прощаюсь.
Тут Алфредо вдруг спрашивает:
– А не могли бы вы, доктор, захватить с собой Софию? Тогда мне не нужно было бы ехать в город…
Я чувствую себя неловко, но соглашаюсь. Включаю мотор и пускаюсь в путь по залитой лунным светом пустыне. Рядом со мной София. Сидит и молча курит. Она так же, как и я, утомлена уходящим днем, плотным, удушливым, сдавливающим грудь, наливающим усталостью тело и смыкающим глаза. В лунном свете колышутся бесконечные поля хлебов. Присутствие Софии и то, что мы с ней наедине с одиночеством пустыни, толкает меня на близость – обычную защиту, – на взаимопонимание, которого не существует. Так бывает на необитаемом острове после кораблекрушения.
– София…
Машина покачивается в волнах лунного света, и меня всю дорогу не покидает странное чувство, вернее, сознание человека, спасшегося бегством от всемирной катастрофы.
– София! Дети теперь будут жить у них?
– Алфредо привез их, а Ана приняла, как будто всю жизнь только о том и мечтала. Есть люди, ко всему готовые, все принимающие, со всем соглашающиеся, во все верящие, находящие правильное решение в жизни. Как будто оно существует!
– У вас его нет?
– Хотела бы не иметь. Я принимаю жизнь такой, какая она есть. Я не труслива и лишена иллюзий.
– Все, я молчу.
Вдруг она кричит мне:
– Остановите!
Я жму на тормоз, шины визжат, машину заносит в сторону, и она останавливается у обочины. София выходит, стоит у придорожной канавы, смотрит вниз. Только тут до меня доходит: здесь погибла Кристина. И вдруг София начинает петь, громко. Это песнь провинции Бейра-Байша (думаю, что так), печальная, старинная, или чем-то похожая на старинную, здесь, среди лунной ночи. Изумленный и потрясенный, я жду, когда София кончит. Но София садится в машину, продолжая вполголоса петь. Мы снова едем, едем медленно. Наконец на холме возникает Эвора, вся в электрических огнях. Я спускаюсь по склону, пересекаю две железнодорожные линии, но когда подъезжаю к новому району, София просит свернуть вправо, и мы выезжаем на окружную дорогу.
– Я хочу поехать к тебе.
Налево – старые стены, направо – открытое поле. Я миную Авизские ворота, проезжаю под высокими арками акведука, выезжаю на идущее в Аррайолос шоссе. И как только мы оказываемся дома, София с отчаянием завладевает мной. Неожиданно я чувствую ее слабое и энергичное тело в руках, в крови. Кости заныли, тысячелетняя жажда жестокой победы разрывала меня изнутри. В открытое окно глядела луна…
Потом мы вышли на улицу полюбоваться ночью, городом, темной равниной, по которой, словно по странной пахоте, шел весь в огнях маленький поезд. Мы прилегли под сосной. Я говорил о звездах: о красных гигантах и белых карликах, об измерении расстояний, о туманностях, о нашей Галактике, чья максимальная протяженность равняется сотням тысяч световых лет, о ближайшем к нам созвездии Андромеды, до которого всего один миллион световых лет, об изобилии галактик, некоторые из которых находятся на расстоянии пятисот миллионов светолет, об относительных величинах, об эпсилоне Возничего, который больше, чем орбита Сатурна, называл имена звезд, которые для меня звучат безвкусно: Арктур, Капелла, Альдебаран, Бетельгейзе, Альтаир, говорил, как будет выглядеть Большая Медведица через сто тысяч лет, рассказывал об индийских текстах, в которых говорится о Полярной звезде, и что с ней может произойти через икс миллионов лет, и о «предвычисленном движении»…
– И в каждые двадцать пять тысяч лет ось Земли описывает двойной конус вокруг перпендикуляра эклиптики…
…и что сто двадцать веков назад наша Полярная звезда была не той звездой, какую мы знаем, а Вегой. И что через сто двадцать веков она снова будет Вегой.
– Ну и что же? – сказала София. – Какой же ответ найти на всю эту глупость?
И она опять запела, но теперь уже неизвестную мне песню. Запела с душой. Прекрасный голос заполнял все вокруг. И сейчас, когда все уже в прошлом, я его еще слышу, слышу, как той летней ночью, и внутренне содрогаюсь. Потому что, несмотря на свою красоту, он звучал оскорбленно, был терпким, как все отчаяние Софии. И я сказал:
– Когда тебя слушаешь, на душе становится беспокойно. Беспокойно. Как жалко, что нельзя услышать Кристину, хотя бы в памяти…
София приходила ко мне в мой дом на холме еще несколько раз. И всегда приносила с собой взрывающее полнокровное беспокойство в любовном безумстве и в пении, а изредка – читая стихи. Потом ее визиты прекратились, и, когда случалось мне ее встретить, она разговаривала так, будто мы едва знакомы: как видно, нашим встречам был положен конец.
XXIV
О «смерти» Шико я узнал в кафе. От кого? Сейчас даже не припомню. И тут же отправился к нему, – он жил, как уже, кажется, было сказано, около сквера. Открывшая мне служанка побледнела, но тут же опровергла мое известие: сеньор инженер болен, но, к счастью, жив. То был обычный для Шико сердечный приступ, правда, на этот раз особенно тяжелый. И действительно, он встал через несколько дней. Я испытал явное потрясение, чуть ли не разочарование от того, что слух не подтвердился. Какая непонятная страсть к несчастьям правит нами? Или какую, пусть зыбкую, гордость мы испытываем оттого, что правы, даже когда эта правота не радостная? Когда Шико стало лучше, я пошел его навестить. Там была Ана. И Алфредо. Шико, у которого в крови было постоянное ощущение триумфа, непоколебимой уверенности, чувствовал себя беззащитным и униженным в положении больного.
– Больной не мужчина, – так начал он разговор, – а существо в состоянии деградации. Здоровые не должны считаться с больным. Не насилуйте меня, как священники, потому что я болен.
– Но такой больной, как вы, не может быть болен духом, – сказал я.
– Дух делается в крови.
– Нет! – возразил я. – Для вас – нет: ведь для вас точное понятие должно быть точным в любом случае. – Я помолчал, потом добавил: – Если дух делается в крови, то я знаю, что моя кровь должна портиться. И я хочу знать, когда она испортится совсем.
– Не насилуйте меня…
Вечер был жаркий, с Россио доносились шумы ярмарочной сутолоки. Ана слушала нас, видела нас, но была в общем-то безучастна. Спустя какое-то время после моего отъезда из Эворы мне говорили, что ты, Ана, стала фанатичкой. Так ли это? Не знаю. Мне известно только, что тогда ты перестраивалась для своего нового мира, привыкала к чуду, которое исходило от обретенного покоя. Ты была верующей, но проповедницей не была.
Счеты с прошлыми убеждениями и теми, кто знал о них, были, но оправдываться или спорить она считала неуместным. Ана жила своей радостью, но в смирении. Зачарованная? Благодарная? Жила своей радостью, и только: покой находил решение всему. Шико чувствовал ее отдаленность, но, – может, потому, что был болен, – принимал эту отдаленность безропотно. Я не хотел вызывать инженера на откровенную дискуссию по вопросу, оставшемуся для нас открытым. Не хотел «насиловать» его. Но считал необходимым включить «положение» в число жизненных проблем. Я чувствовал и знал, что жить, не принимая в расчет болезнь и смерть, значит обкрадывать себя. Человек – это не только две здоровые руки, нет. Человек – это существо в комплексе. И если мысли больного – это больные мысли, то разве обязательно мысли здорового – здоровые? Ведь здоровье – состояние преходящее. Здоровые мысли тоже имеют слабость: они зависят от случайного состояния бодрости. И тому, кто говорит, что их точность зависит от состояния здоровья – свежести крови, можно ответить: ваша бодрость случайна. Я же искал решений для всех возможных состояний жизни, стремился противопоставить угрозе смерти ответственную, вошедшую в кровь и плоть уверенность. Я хотел, чтобы ущербность нашего положения не приносила нам неожиданностей… И именно этого желал всем людям и на все времена, даже когда их желудок будет сыт и умиротворен.
– Выходит, – сказал я, – точность какой-либо мысли – это не точность сама по себе. Выходит, каждый довод иррационален. Это я знал давно. А вам это сейчас пришло… Вы сказали, что больной не может иметь взглядов на жизнь. А я считаю, что взгляды надо иметь всем – и больным, и здоровым, – и всегда.
– Доктор, не будьте вероломны.
– Пусть каждый выскажется, – сказала Ана. – Выскажется до конца. И вы, Алберто. И тогда все станет ясно. Истинное мнение не нуждается в спорах. Не вы ли мне это говорили, Алберто? Все вы спорите…
– Осталось только Ане привести мне священника со святыми дарами. Но нет, не приводи! Мысль здорового человека иная, не как все другие: она правильная. Никто ж не доверяет суждению пьяницы или сумасшедшего. Никто не может и не должен доверять суждению больного.
– Только безумец или пьяница способен сказать подобное, – возразил я.
Шико приподнялся:
– Пожалуйста, оставим.
– Да, друзья, – включился Алфредо, – какой дельный спор, сколько дельного сказано! Сколько же у каждого из вас в голове?! Я-то, конечно, неуч. Так ведь, Ана? Но вот живу, исполняю свой…
С Россио ветер доносил звуки громкоговорителя. Другой громкоговоритель оповещал на улицах о цирке Люфтмана. Звучала труба, возвещавшая, как видно, о бое быков. А за окном, в обнесенном оградой городском саду, продолжала предаваться раздумьям о жизни Флорбела. И вот в этом столкновении радостей жизни и тоски пред лицом неизбежного конца, в этом скрещении надежд и несчастий, побед и поражений наступил момент, когда мне показалось, что жизнь сама, как она есть, имеет больше смысла, чем все это, вместе взятое, она нечто большее, чем мы, с нашей тревогой, нашим желанием постичь ее, осознать, подчинить одной мысли, одному значению, в котором бы она была заключена вся, целиком. Ведь я мечтал именно об этом: впитать ее в себя всю и увидеть всегда упускаемый из виду заключительный этап этого процесса – включение осознанной или неосознанной, но всепобеждающей мечты человека: стать в положение бога.
XXV
На открывшейся ярмарке царило возбуждение. Россио расцветилась рядами праздничных палаток, каруселями, шапито, автомобилями, сельскохозяйственными машинами, пивными, кондитерскими, фотографиями, где делались смешные снимки, лавками, где продавались лотерейные билеты, шла игра в кольцо, предсказывалась судьба аппаратами buena dicha[24]24
Доброй удачи (исп.).
[Закрыть] и птицами, которые вытаскивали записочки с предначертанным будущим, люди мерялись силой на всевозможных силомерах и состязались в стрельбе по мишени. Здесь же, под небом, полнящимся звуками громкоговорителей, среди пыли и светящегося дрожания воздуха стояли одинокие продавцы воды с кувшином и привязанным к нему стаканом, продавцы мантилий, лестниц, корзин. Ночь на святого Жоана – жаркая ночь колдовства и мечтаний. Там, за открытым окном, у которого я пишу, сидя за столом, состязаются возносящие свое пламя к небесам костры. Среди костров танцуют, взявшись за руки, люди. Гора устало дышит жаром ушедшего дня. Я вслушиваюсь в окружающий мир, и он меня волнует. Время от времени человек заявляет о своем присутствии, бросая вызов ночи, ее темноте. И костры – это факелы его эфемерной победы. Великолепно, если триумф безмолвия будет оспорен. Вот и Эвора оспаривает его, оспаривает у меня на глазах. На этой обезумевшей ярмарке я безумия не признаю. Бездумное развенчание смерти утомляет меня, охлаждает мой пыл искателя. Мы образованные люди, мы – те, кому известно больше четырех арифметических действий, мы – те, кто дерзнул изучить не только азбуку, кто дерзнул иметь собственные мысли и не разменял их в суесловии, мы знаем, что спор, когда спорящие отворачиваются друг от друга или, как дети, одаривают друг друга презрительной усмешкой, – на этом не кончается. Но сегодня мне на какой-то миг показалось, что эти люди живут в гармонии с природой и что в них такая же сила, как у сорняков на пустыре. Я угнетен, как перед отчаянным поступком, – ведь только наше сознание делает его отчаянным. А ты, добрый ректор, ты тоже здесь со своими друзьями, которых я не знаю, здесь, за столом под открытым небом. Ваш стол с пустыми пивными кружками напоминает полип с присосками… Ты, улыбаясь, приветствуешь меня, твое лицо и твоя толстая нижняя губа выражают доброе расположение. Летом наступает твой час возлияний. Вспоминаю, как в эту пору я частенько видел тебя в кафе, пьющим весь вечер напролет. Ты заставлял весь стол бутылками и тут же просил их уносить, чтобы не обнародовать свою ненасытную жажду. А вот и ты, Ана, прогуливаешься с теми, кого я разве что мельком и видел, и в моих глазах ты уже безликая и неопределенная. Сегодня петров день? Великолепный день? Не знаю. Толпа бурлит, кружа вокруг себя самой. Такое впечатление, что ярмарка – огромная карусель. Но вечер уступает свои права ночи.
– Вы не видели Софию?
Нет, Ана, не видел. Я ее уже давно не вижу, хочу сказать я… Иногда, правда, встречаю на улице, но она проходит мимо, и я даже не успеваю взглянуть ей в лицо. В моем доме она больше не появлялась, но ее безумная песнь еще там звучит… Последний раз я ее видел в городском саду на скамейке, скрытой кустами. Она была с Каролино.
Я иду вслед за толпой, которая заполнила всю ярмарку. Этот люд хорошо знает чувство локтя, знает, что оно придает мускулам и глотке силу, увеличивает физическую мощь человека: та радость, что рождается на улице, растет, крепнет во взаимной поддержке. Любой утверждает ее громкими криками, чтобы самому же ее и услышать, испытывает ее, словно идет на риск, бросается в нее, чтобы в конце концов и другие усвоили, что она существует. Я иду мимо балаганов, у которых стоят очереди за билетами. Надо и мне пойти в цирк. Я люблю клоунов, так как они испытывают ту самую неотложность, что чувствую я сам: клоуны отказывают мне в том, от чего я, возможно, сам должен отказаться… Мне нравятся акробаты, нравятся блестки, позолота, а также интермедии иллюзиониста, которые ни на что другое, кроме иллюзий, не претендуют.
– Если увидите Софию, скажите, что мы в кафе Лузо.
Это снова Ана с ее друзьями. Но это сказала не она, а Алфредо. Тут вдруг с безотчетной силой я вспомнил недавний телефонный звонок. Я был в лицее, звонили в перерыве между экзаменами.
– Вы виноваты. Вы, и только вы.
Кто это был? Кроме того, что за нелепое заявление, или это объявление террора? Я мог расценить сказанное, как мне заблагорассудится. Я быстро обегаю ярмарку: тиры, карусели, очереди в цирке, открытые площадки. Иду в сад, обхожу все укромные места со стоящими там изразцовыми скамьями. Шум ветра волнует толпу на Россио, покачивает ее из стороны в сторону. Я снова возвращаюсь туда, глупо звоню по телефону, но никто не отвечает – глупо потому, что чувствую глупость моей тревоги, в которой сам себе боюсь признаться. Боюсь не потому, что вдруг она получит подтверждение, а потому, что она вообще возникла. Но для чего так долго говорить о моем беспокойстве, для чего так долго ходить вокруг да около, словно я оттягиваю театральный эффект? Так вот, на следующий день, такой же безоблачный и солнечный, как этот июньский, на дороге, которая идет от Шафарис-де-Эл-Рей, нашли убитую ножом Софию.
* * *
Да, я уезжаю. В Фаро был конкурс, и я прошел по конкурсу. Я, конечно, еще вернусь, приеду на вынесение приговора, потому что не должны же они пренебречь моими свидетельскими показаниями или принесенной мною жертвой. Алфредо объявил, что Шико считает меня ответственным за преступление, совершенное Каролино. Что ж, я готов нести ответственность за все, потому что несу ответственность за то, как живу. Но я не изменю свою жизнь. И себя я либо осуждаю, либо оправдываю только по долгу (не долгу, а моему представлению о долге). И если мой долг – преступление, то преступление безвинное. Люди утратили взаимосвязи, взаимопонимание, чтобы долг стал ответственностью общественной и безраздельной. Одной жизни недостаточно, чтобы мы друг в друге признали брата. Между тем, что же делать, если я знаю, что братство может быть построено только на изначальной очевидности, а долг существует лишь в недопустимости, иначе говоря, в покорности тому, что вне нас? Тот же долг, о котором говорю я, во мне, это – я… И если я совершил какое-то преступление, то только то, что родился.
Я снял дом в Фаро, перевез туда почти все мои вещи. Перевозил меня, как всегда, Мануэл Патета.
– Сеньор инженер больше в Эвору не вернется?
Я расплачиваюсь с ним очень щедро. Он, опустив глаза, благодарит меня, многократно приподнимая шляпу.
– Должно быть, еще приеду, чтобы закончить дела.
Приезжаю я, как и первый раз, в сентябре. За мной еще числился прием письменных экзаменов, но ректор освободил меня от них, как в июле освободил от устных. Я иду в лицей, чтобы попрощаться с этим добряком. И, как год назад, нахожу его в восьмой аудитории. И, как год назад, глядя в окно, вижу на скирдах соломы и на распаханной вдоль и поперек земле стынущее солнце и гуляющий по двору ветер, который метет песок и сухие листья. На проводах, что тянутся вдоль окон, опять стайками сидят ласточки и, нахохлившись, обдумывают предстоящий им долгий перелет. Прощайте, ректор. Прощайте, прощайте навсегда. Я на всю жизнь увожу с собой память об этих монастырских стенах, тишине, руинах, голосах тысячелетий, что все еще слышны на улицах, об этом бесконечном одиночестве равнины, на которой человек продолжает себя чувствовать творцом…
Последнюю ночь я сплю в своем доме на холме. Ночь безлунна, небо искрится звездами. Но мое внимание приковано к городу, к равнине. В стороне от дороги на Виану глазам открывается необыкновенная картина, которая захватывает, завораживает: по довольно большому участку земли бежит огонь, бежит, освещая ночь. Должно быть, это выжигание жнивья для обновления почвы. Огонь бежит прямо по бороздам, ложится на землю безжалостными плетями. А мне кажется, будто горит город, город моей фантазии, моей мечты, его кварталы, площади, улицы. Город, мой город… Пусть у земли на тебя свои права, пусть эта сила, которая мне почти неизвестна, пожирает тебя, обращает тебя в пепел и извлекает из него плодородие, – я здесь ни при чем. Моя жизнь – это моя жизнь, я существую, я такой, как есть, и не представляю себя другим.
Я закуриваю и продолжаю смотреть на пожар. Мысли о войне, о разрушенных бомбардировкой городах приходят мне в голову. Кто-то должен поджечь город с нескольких сторон, создать фронт огня, который будет гнать ветер. Поле горит широко, как при всемирном пожаре. Я почти что слышу, как потрескивает пламя, как вздыхает волна огня. И я, избежавший катастрофы, чувствую себя одиноким и обнаженным. Но эта обнаженность, которую я считал прикрытой тем, что меня понимают, это возвращение к собственным истокам, это одиночество человека, который не может забыть свое жалкое положение, – скромный и благой знак того, что я не отверг данную мне жизнь, а сберег и веду ее по короткому пути и принимаю с чувством братства и всепрощения… Ночь приближается, а мой город горит. Заложу другой в другом месте. Но разве я не знал, что он должен сгореть? Разве можно построить город таким, каким я его представляю, Город Человека? Разве не потому он продолжает жить только в моих мечтах, что я не думаю о его будущем, воображаю его, а не живу в нем, не предъявляю к нему требований. Не знаю, не знаю…
Знаю только, что человек должен построить свое царство, найти свое место в жизни, на земле, среди звезд, знаю только, что у смерти не должно быть аргументов против жизни, – ни у смерти, ни у богов, чтобы пойти против людей, знаю только, что изначальная очевидность поджидает нас в конце всех наших завоеваний, чтобы круг замкнулся, круг – самое совершенное путешествие. Не спрашивайте меня, как достигнуть всего того, о чем я говорю, не спрашивайте. То, что очевидно, себя обнаруживает. И в эти бессонные ночи, когда я так тщательно обдумываю свою жизнь, познаю себя, самораскрываюсь, я смог увидеть, что же такое я, в чем мое назначение и что начертала мне судьба. А увидеть – это почти достигнуть, овладеть. Почва хороша, почва та, что нужно. Но строить город еще не время. Однако пора понять, что нужно строить… Может, твоя музыка, Кристина, как когда-то знаменитая лира, поможет ворочать камни… Во всяком случае, я мечтаю об этом, мечтаю, как о воздухе, который мы вдыхаем на вершинах победы, как о тихой и сдержанной радости тех, кто дошел до этих вершин.
Против моих ожиданий в суд по делу Каролино я вызван не был. Впрочем, кто, кроме меня, его, нас и тех, кто облечен правосудием, мог судить, виновен я или нет? За процессом я слежу по газетам, сидя в своем доме, который снял на склоне горы Санто-Антонио. Кто-то предложил, чтобы Рябенький прошел врачебную экспертизу. В его показаниях много неясного, провалы, как пропасти, и те, кто допрашивает и ведет протокол, обращают на это внимание, находятся в нерешительности и обходят их, стараясь не упустить главное. «Она не уважала меня, я ее очень любил, очень, очень. Я ее убил, потом она стала отдыхать, а я страдал. Потом я подумал: она необыкновенная, она великая, она говорит „я“, и когда она говорит „я“ – это большая сила, необыкновенное чудо. И если я ее убью, она будет отдыхать, но я ее превращу в ничто, ее, то, что было великим, она, она… Она была очень красива, и когда меня любила, была великой, потому что она была всем, а я это все превратил в ничто. Я продолжаю жить, продолжаю быть великим, она же нет, она – ничто. Но мне жалко – о, это она виновата. Я горжусь своей силой, но мне грустно».
Я понимаю твое безумие, мой милый юноша, понимаю твою растерянность перед силой, которая родилась в твоих руках. Но как же ты не понял, что вырастить цветок (или сделать винт) гораздо большее мужество, чем разрушить империю? Нужно время и любовь… Я знаю, что жизнь – это чудо, и смерть меня унижает. Ты призвал на помощь силу унижения. Но тиран велик лишь в глазах трусов. Мне жаль тебя…
Сколько времени прошло? Год, два, несколько лет. В одну из ноябрьских ночей, точнее накануне того, как Томас стал отцом в десятый раз, умерла мать. Я не был в деревне и обо всем узнал здесь, среди шума морских ветров. Фаро – город открытый, здесь нет глухих стен и куполов. Но мой мир – это лагуна стоячих вод, дующий из-за острова ветер. Может, поэтому кто-то там уже знает мое последнее слово, в котором скрыт страх перед пришествием безмолвия, которое освещает и предупреждает. Я женился, заболел, ушел из лицея.
Я сижу в этой пустой гостиной и вспоминаю. Теплая луна уходящего лета заглядывает на веранду, выбеливает пол до нереальной чистоты, которая, несомненно, предшествовала моему появлению на свет, но в которой все же была и моя частица. Небо, как любая нагота, свежо и влажно, воздух насыщен запахом прибитой дождем пыли. Как хорошо здесь, в этом уединении, отданном во власть голосам-символам, робкому дрожащему звуку – вестнику истины. Дивный миг гармонии окружает ореолом все, что для меня казалось тронуто распадом… Я подставляю свое лицо лунному свету, и он струится по мне, проникает в меня, уносит меня в страну фантазии. В небе висит огромный лучащийся круг, возвещающий реальность бытия. Я знаю и не страшусь: страх – у дел других, он для других, как и сказанные мною слова. Я знаю это, но не как триумфатор, а как человек, отдающий частицу себя, частицу открытой им тайны. Сколько у меня еще впереди? Какие меня ждут дороги, обжитые или пустынные? Но время для меня – это данный конкретный момент. Что для меня прошлое, если не увиденные в нем мои сегодняшние мечты, муки и радости? Что для меня будущее, если не мои сегодняшние планы, которые я надеюсь увидеть претворенными в жизнь? Мое будущее – этот вот умиротворяющий миг. Я вспоминаю детство, вспоминаю то, что меня обидело и что осчастливило; что-то пришло из детства, и я до сих пор обиженный и осчастливленный; жизнь человека – это каждый миг, вечность, впитывающая в себя все, центр иррадиации для вчерашней и завтрашней бесконечности. Время через меня не проходит, оно исходит от меня, я наличествую, существую, живу. Как представить себе будущее? Я неизлечим, как глупец с его упрямством; я страстно мечтаю о мечте, стремлюсь к ней, желаю ее всем своим существом, как голодный, никогда не имевший куска хлеба. Но от всех нелепостей, которые рождаются из-за ошибок в расчетах, от механической черствости все забывающего в своем движении времени, от ужаса перед оставшимися до конечного покоя днями и все время гнетущим меня беспокойством, я в этот умиротворяющий, но ускользающий миг ухожу, забываюсь в покое этой нереальной луны, зависшей над плодородной и дающей хлеб землей, в воспоминаниях о чистоте былых лет, навечно воссозданной в музыке, рождавшейся в один отягощенный усталостью зимний день под слабыми пальцами ребенка, в глубокой общности с тем, кто вдруг появляется в дверях, находит меня, берет мои руки в свои и формует при свете луны чудесный, недолговечный цветок этой общности.
Vergilio Ferreira. Apariçãо. Lisboa, 1959.Перевод Л. Бреверн.